Текст книги "Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими"
Автор книги: Линор Горалик
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 34 страниц)
В сентябре 1993 года я оформился на работу в журнал «Иностранная литература». А в октябре – по ночному радиопризыву премьера Гайдара – принял участие в городских волнениях: строил баррикады на нынешней Никольской, где тогда находилась редакция «Эха Москвы». Когда мы перегородили улицу всякими случайными и тяжелыми предметами: металлоломом, бетонными чурками и проч., сухощавый напарник спросил меня, держал ли я в руках оружие. «Нет, – ответил я, – а вы?» «Я военный», – сказал он. Потом по пустынной улице навстречу баррикаде пошли какие-то люди, человек пять. «Кто идет?» – крикнули, как в кино, с нашей стороны. «Свои!» – послышалось в ответ, и на меня повеяло бредятиной Гражданской войны: какие свои, кому свои?.. Потом я устал и сел покурить на бочку, как оказалось, с бензином, и не сразу понял, почему эти посторонние люди орут на меня. Тогда я почувствовал себя нелепым и лишним и пошел на другую сторону реки – домой.
Спустя несколько дней в редакции заместитель главного редактора японист Григорий Чхартишвили со сдержанной улыбкой сказал, что добровольцев-бюджетников, участвовавших в недавних событиях на президентской стороне, премируют отгулами, но журнал не бюджетная организация, поэтому мне отгулы за героизм, увы, не положены. Такой юмор в моем вкусе, и теперь мы почти двадцать лет дружим семьями, хотя «меж нами все рождает споры».
Теперь я коротко расскажу о своих литературных занятиях последнего двадцатилетия. К 90-м годам я уже никак не меньше пятнадцати лет писал в год по три-четыре стихотворения. Почему так, я не знаю, хотя добросовестно перебрал все доступные моему разумению причины, включая и обидные, как то: слабые способности, недоразвитый артистизм и т. п. Но само писание доставляет мне большое удовольствие – на отсутствие графоманской жилки я не жалуюсь. При таком аскетическом литературном режиме, мне сильно досаждали и досаждают пустые месяцы между считанными стихотворениями, и моей стойкой мечтой была проза, написание которой (и связанное с этим отрадное сознание занятости) растянуто во времени. Но здесь я привычно впадал в ступор, очень похожий на мое юношеское оцепенение перед лирикой. В молодости я боялся, что не сумею говорить стихом; в зрелости, наоборот, опасался, что не смогу распорядиться чрезмерной, на непосвященный взгляд, лишенной жестких ограничений размера и рифмы свободой письма в строчку. Обрел я дар прозаической речи, как и некогда поэтической, по забывчивости – когда отвлекся на постороннее литературе чувство и забыл страх. Страх перед прозой я забыл на радостях: ко мне вернулась память на слова – дар речи в самом прямом психофизиологическом смысле.
В декабре 1993 года скверное самочувствие погнало меня к врачам. Дело было даже не в головных болях (они у меня с детства), а в прогрессирующей деградации: я стал заторможен, косноязычен, в глазах у меня двоилось, как у анекдотического пьяницы. Врачи нашли у меня и благополучно удалили опухоль мозга. Внезапное стремительное исцеление по контрасту с ужасом и омерзением, испытанными мной перед операцией, обернулось легкостью, равной которой я не упомню, – и я за два-три месяца, похерив свою прозобоязнь, написал автобиографическую повесть «Трепанация черепа». (Спустя десять лет операцию пришлось повторить, но эйфория уже не повторилась – хорошего понемножку.) Сочинение прозы не обмануло моих ожиданий, и я, как начинающий тигр-людоед, вошел во вкус. Не тут-то было! Оказалось, что писание прозы, так же как и лирики, не в компетенции моей воли; силы моей воли хватает на утренний холодный душ, не более. И потом десять лет я вынашивал замысел love story, где восприятие влюбленного юнца перемежалось бы его же зрелыми воспоминаниями о случившемся. Дальше намерения дело не шло, пока в 2001 году на эскалаторе станции «Новокузнецкая» меня не осенило, что сдвинуть замысел с мертвой точки может счастливый – ив поэзии, и в любви – соперник моего героя. Любовный треугольник наконец-то нарисовался. (Я сейчас делюсь маленькими авторскими радостями, а вовсе не хвастаю литературными удачами, о которых судить, разумеется, не мне.)
В 1989 году в издательстве «Московский рабочий» наряду с книжками других дебютантов в летах вышла первая книжка моих стихотворений «Рассказ», в сущности брошюра. (К тому времени за мной уже числились две-три недавние журнальные публикации в групповых подборках.) Тираж книжки был еще советский, нерыночный, огромный – десять тысяч экземпляров. Тогда-то в первый (и на сегодняшний день – последний) раз я увидел, как мою книжку читала в метро молодая женщина – незабываемое, надо признаться, чувство!
Человек может быть темпераментным честолюбцем – а может со спокойствием относиться к успеху; но с возрастом дает о себе знать племенной инстинкт: хочется социальной определенности – чтобы общество подтвердило твою профпригодность и закрепило за тобой желанный публичный статус. Для психики совсем непросто из года в год мириться с реноме самопровозглашенного, но непризнанного учителя, хозяйки салона, автора или даже ниспровергателя основ. Так что для меня, как и для товарищей по цеху, переход на «легальное положение» был совсем не лишним. Очень жаль, что до этого времени не дожили отец с матерью: моя социальная неприкаянность удручала их.
Целое поэтическое сообщество вышло тогда из подполья на поверхность. Цензура пала, и наспех заполнив наиболее вопиющие пробелы классики – от Лескова до Набокова, журналы и издательства заметили наконец самостоятельную катакомбную литературу – и взялись за нее. Разумеется, из застигнутых передислокацией авторов многие получили известность не по эстетическим заслугам и «небесному счету» («тогда б не мог и мир существовать»), а сообразно сложившимся редакторским и читательским предпочтениям. Так что все-таки по каким-то заслугам – сообразно тому количеству публики, которому каждый автор пришелся по вкусу. Справедливость на демократический лад. Чтобы покончить с этой нервной темой, скажу, что за свою скромную известность я читателям благодарен. Она абсолютно устраивает меня: случись огласка громче, я бы подозревал, что дело нечисто (лирика как-никак), будь она тише – огорчался бы (как-никак лирика).
И здесь мне снова – ив который раз! – повезло. Зимой 1994 года позвонил издатель петербургского «Пушкинского фонда» Геннадий Федорович Комаров и спросил, нет ли у меня рукописи готовой книги стихов ему на ознакомление. Разумеется, она была, и я вручил ее Комарову уже час спустя (он ночевал в пустующей мастерской напротив нашего дома). Потом Гек (так зовут его друзья-приятели, к которым я с тех пор имею честь и удовольствие принадлежать) издавал меня неоднократно – и стихи, и прозу, и ему моя пожизненная признательность обеспечена, причем не только по издательской части. Он – человек без страха и упрека. А что не делец, так делец бы и не позвонил мне зимним вечером 1994 года. Спасибо.
Потом без отрыва от производства (имеется в виду «Иностранная литература») я сотрудничал с другим хорошим человеком, Александром Кукесом: мы делали поэтическую радиопрограмму «Поколение». Название неплохое, но неточное – через студию прошли выходцы из двух смежных поколений, от Михаила Айзенберга и Алексея Цветкова до Григория Дашевского и Дениса Новикова.
Еще, заодно с Айзенбергом и Рубинштейном, мы вели классы в «Школе современного искусства» при РГГУ. Это было интересно, но непросто. Не знаю как кому, но мне, чтобы изображать непринужденную болтовню в течение часа, приходилось планировать предстоящий разговор всю неделю – вплоть до занятия. Я рассказывал студентам всякие были из собственного прошлого, напополам с ненастойчивыми умозаключениями – настойчивых у меня практически нет. Тогда мои байки еще не были замылены неоднократными интервью и вспоминать было в радость. В числе наших слушателей, чем я немножко горжусь, были нынешние заметные деятели культуры – Маша Гессен, Дмитрий Борисов, Андрей Курилкин и др. Однажды у меня на занятиях выступал Петр Вайль. Мы вышли на улицу Чаянова после занятий, и я пожаловался на студентов: «Почему они скованы, я ведь предлагаю им дилетантский разговор?» – «До дилетантского разговора нужно дорасти», – сказал Петя. Теперь они, видимо, доросли.
Двадцать без малого лет жизни мне очень скрасил Петр Вайль. Мы мельком познакомились в Нью-Йорке в 1989 году. Потом я получил от него пространное остроумное и умное письмо и ответил на него. Вскоре мы стали друзьями; виделись от случая к случаю по обе стороны российской границы. Мне было с ним на удивление легко и покойно, как в домашнем халате. Объясню это странное сравнение. Моя сознательная жизнь прошла в большой мере среди оригиналов – ярких дарований со смещенным «центром тяжести». Я привык чувствовать себя уравновешенней, объективней и обыкновенней многих из этих недюжинных людей. Чуть ли даже не старее. И с опаской повторял неоднозначные слова Эйнштейна: «Объяснять мир нужно просто, как только возможно, но не проще». Лирическая червоточина изменила мою биографию существенней, чем меня самого. Правда, десятилетия общения с оригиналами сделали мой кругозор на порядок объемней и приучили, как в кабинете окулиста, примерять на себя «линзы» разных взглядов. Это труд полезный и правильный, но – труд. С Вайлем получалась передышка. Именно тайную и виноватую мою любовь к здравому смыслу, только в явном и торжествующем выражении, я с радостью узнал в Петре Вайле. Если продолжить оптическую метафору – меня подкупало, что мы оба смотрели на вещи сквозь трезвое оконное стекло.
Среди многочисленных человеческих добродетелей Пети Вайля (смелость, широта, бодрость духа) была еще одна, совсем не частая: он, как подросток или женщина, увлекался людьми, которых считал талантливыми, и держал их на особом счету. Видимо, я попал в число этих баловней и получил от его щедрот сполна. Перечень фактических проявлений Петиной дружеской заботы и такта занял бы много места. Когда мы семьями ездили по Италии и его попечениями как сыр в масле катались, я как-то с глазу на глаз, довольно топорно проявляя благодарное понимание, спросил Петю, сильно ли они с Элей потеряли в комфорте, приноравливаясь к нашему с Леной скромному достатку (дешевые гостиницы, сухой паек и т. п.). «Отвяжись», – ответил Петя.
В ту поездку мне очень глянулась проходная и невзрачная по римским меркам Piazza de’ Massimi на задах знаменитой Навоны. Так, в замечательном, по общему мнению, человеке особенно сильно могут подействовать непарадные и непроизвольные приметы его достоинств. Спустя время трогательный Вайль прислал мне фотографию «моей» пьяццы с облупленной колонной не по центру.
Он был человеком чрезвычайной наблюдательности. Ночью мы быстро шли длинным подземным переходом под Пушкинской площадью. На ящике у закрытых дверей метро сидел бородатый молодой человек с книжкой. Три-четыре нищих внимали ему. «Беда пришла в дом: сын – вольный художник», – сказал я, исходя из собственного опыта. «Он не художник, он – проповедник, – поправил меня Петя, – у него в руках Евангелие».
Иногда от его прозорливости становилось не по себе. Мы принимали гостей, человек двенадцать. Я, как мне казалось, весь вечер был хорошим хозяином. Смеялся шуткам и сам шутил, выслушивал серьезные суждения и делился соображениями, помогал жене накрывать на стол. Петя задержался дольше других. «Сказать тебе, чем ты был занят последние часа два?» – спросил он меня вдруг. «Чем же?» – откликнулся я за мытьем посуды. «Ты искал глазами пробочку», – сказал Петя. Вообще-то, да… Пуская пыль в глаза, я к приходу гостей наполнил водкой материнский, еще поповский графин, и, вероятно, мне, аккуратисту, действовало на нервы, что пробку извлекли, а на место не водрузили.
Меня развлекали простота и материализм, временами чрезмерные, с которыми он толковал поведение общих знакомых. Иванов давно ничего не пишет – тестостерон на пределе; Петров с Сидоровым поссорились – не иначе, интрижка и стариковская ревность. Но, когда я сам раз-другой стал жертвой подобного метода, меня «психоанализ» Вайля раздосадовал: с пробкой, не скрою, он попал в «яблочко», но в ситуациях, о которых идет речь, Петя подгонял мои эмоции и поступки под ответ упрощенный или даже ложный, лишь бы из разряда прописных истин. Я заподозрил его здравый смысл в банальности. А тут еще масла в огонь добавило истолкование Вайлем четверостишия Пушкина. Мне самому не верится, но именно эта одна-единственная строфа стала наиболее веской причиной охлаждения двадцатилетней дружбы:
Забыв и рощу, и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет и брызжет воду,
И песнью тешится живой.
Я эти стихи сильно люблю, и когда Петя сказал мне по телефону, что собирается говорить по их поводу на одном литературном сборище, я поинтересовался, что именно. Вайль ответил, что понимает это четверостишие как антиромантическое, утверждающее главенство «воды» и «зерна» – «прозы жизни»; а песни приложатся, хоть бы и в клетке.
Будто будничное перечисление первой строки не подразумевает жизненной драмы и не слышна нота обращенного автором на самого себя насмешливого отчаяния.
Вскоре по электронной почте чуткий Вайль спросил меня, не случилось ли чего. Какое-то время я отмалчивался, а потом взял и по своему графоманскому обыкновению высказался письменно, в очередной раз забыв поговорку про топор, бессильный перед пером. И получил от него сухой и грустный ответ, что спорить он со мной не станет – не потому что я прав, а потому что переубеждать взрослого человека было бы пустой тратой времени. И по-взрослому же заключил письмо ссылкой на наши годы – годы «вычитания», как он выразился, и предложением сберечь остаток былых отношений.
Мы продолжали переписываться, но реже. В последний раз говорили о цветковских переводах Шекспира в «Новом мире». На другой день, на службе в пражском бюро «Свободы» у Пети остановилось сердце, более года он пролежал в коме, седьмого декабря 2009 года умер.
С позапрошлого летая по стечению обстоятельств зачастил в Рим. В первый раз я набрел на Piazza de’ Massimi совершенно случайно; в два других – прихожу сюда, будто на могилу. Все как всегда: хочется виниться – и вообще, и в частности.
Здесь же вспомню и о Льве Владимировиче Лосеве, он много значил для меня.
Году в 70-м приятель, далее моего продвинувшийся по стезе порока, дал мне затянуться раз-другой казбечиной с анашой и спросил через несколько минут: «Ну, как?» – «Ничего не чувствую», – отвечал я со стыдом. – «Нормально, это кайф такой», – сказал мой растлитель.
Я уже знаком был с безусловным и сладким, как внезапное освобождение, алкогольным опьянением, поэтому мне не поверилось, что «кайф» может быть таким. А если может, то какой же это «кайф»?!
Вот и стихи: они либо ударяют в голову и становятся, пока ты находишься под их воздействием, полноценной и несомненной явью, либо – нет, и в этом случае получается – прав Толстой, сравнивая поэзию с пляской за плугом.
Стихи Льва Лосева, попавшись мне впервые на глаза давным-давно в парижском журнале «Эхо», сразу подействовали на меня как выпитый залпом стакан водки: я только округлил глаза и выдохнул (кстати, первый раздел его первой книги и называется «Памяти водки»). Роднило огненную воду и эту лирику мигом накатывавшее ощущение легкости и свободы – языковой свободы: так литература дает читателю знать, что автор справился со скованностью и предрассудками литературных общих мест и отныне сам держит ответ за свои слова. И я начал выискивать в оглавлениях изредка попадавших в наш товарищеский круг эмигрантских журналов знакомую фамилию с академически-философским привкусом[10]10
Имеется в виду однофамилец Л. Лосева – Алексей Федорович Лосев (1893–1988), русский философ и филолог.
[Закрыть].
Спустя годы я гостил у Бахыта Кенжеева в Монреале, туда же из Вашингтона приехал и Алексей Цветков. За возлияниями долгожданной встречи мои друзья то и дело открывали книжку Лосева – скорее всего, «Тайного советника» – и со смаком оглашали застолье декламацией, причем слог и смысл читаемого пребывал в коротком родстве с формой и содержанием нашего застольного трепа. Так что сказанное Лосевым о Довлатове применимо и к самому Лосеву – о таланте превращать «в словесность, подлинно изящную, милый словесный сор застольных разговоров, случайных, мимоходом, обменов репликами, квартирных перепалок. Эфемерные конструкции нашей болтовни, языковой воздух, мимолетный пар остроумия – все это не испарилось, не умерло, а стало под его пером литературой».
Кто-то в пьяном воодушевлении сказал, что автор живет по американским меркам поблизости и ему можно позвонить запросто и зазвать в гости. До дела не дошло, но меня с непривычки удивила теснота эмигрантского мира.
Несколькими годами позже, когда я остановился в Нью-Йорке у Петра Вайля, тот, разговаривая по телефону, подошел ко мне и протянул трубку. На мой недоуменный взгляд он шепнул: «Леша Лосев»[11]11
Так звали Л. Лосева домочадцы и короткие знакомые.
[Закрыть]. Человек я довольно зажатый, поэтому вряд ли сказал что-либо вразумительное – только промычал что-то благодарственное в ответ на приветливую фразу по поводу моей прозы «Трепанация черепа». Помню отзыв собеседника «очень трогательно». Потом я не раз слышал от Льва Лосева слово «трогательно» в оценке искусства.
А году в 1996-1997-м я и сам приехал к Лосевым в Ганновер, поскольку организаторы моего «чеса» по США договорились о выступлении на русском отделении Дартмутского колледжа.
Когда понаслышке интересуешься кем-то и думаешь о нем, реальная встреча производит впечатление чего-то неправдоподобного, даже иллюзорного. Психике, видимо, непросто свыкнуться со всамделишным существованием этого человека после долгого заочного «общения».
«Здравствуйте, вот вы какой», – сказал мне мужчина средних лет и очень обыденного облика, когда я вышел на конечной остановке экспресса Grey Hound. Лосев – и это сразу бросалось в глаза – выглядел как-то очень по-заболоцки непоэтично: добропорядочно одетый, сдержанный, интеллигентный, без артистических замашек – профессор профессором. Впрочем, с таким же успехом его можно было бы счесть врачом, инженером или учителем старой закваски, известным по книгам и интеллигентским преданиям. Поэтому секрет его безусловного обаяния не очень понятен. Он излучал ум, доброжелательность и нравственную определенность. Несмотря на мягкие манеры, чувствовалось, что он умеет в случае надобности поставить на место или отшить. Отзывы его о российской политике и отечественных нравах, включая литературные, были выношенны, точны и брезгливы. Вместе с тем он был приветлив и простодушен, и ему не требовалось съесть с кем-либо пуд соли, чтобы зачислить его в друзья (как меня, например). Он был отходчив и охотно менял мнение в лучшую сторону. Так, он рассказывал, что с опаской и предубеждением относился к Елене Шварц, наслышанный о ее эксцентричном поведении, но после совместной гастроли в Израиль Леша отзывался о ней исключительно приязненно. Простодушие не мешало ему хорошо разбираться в людях. «Очень умный», – аттестовал я одного общего знакомого. «Остроумный», – поправил меня Лосев. «Умный», – повторил я нарочно через минуту-другую. «Остроумный», – упрямо и как бы невзначай откликнулся Лосев. Теперь я согласен, что человека, которому мы мыли кости, действительно отличает нечастое сочетание едкого остроумия и довольно умеренных умственных способностей.
Нина и Леша Лосевы трепетно любили всякую живность, и их гостю приходилось быть начеку, входя в дом или выходя наружу, чтобы не нарушить привычного обихода кошачьей жизни Коламбо. Вот выдержка из письма 2004 года: «Вы не представляете себе, в каком виде я пишу это. Дело в том, что известный Вам кот Коламбо вчера пропал – не вернулся с вечерней прогулки. Мы почти не спали ночь, дожидались, Нина плакала. И вот, более чем сутки спустя, мне позвонили (я рассовал по всей округе листовки в почтовые ящики) люди из соседнего квартала, что у них на чердаке кошка мяучит. Он, гадина, забрел к ним в гараж, когда дверь была открыта, а потом ее закрыли, и он оказался заперт. В поисках выхода он забрался на чердак, весь заставленный старой мебелью, радиолами и чуть ли не граммофонами. Я на брюхе проползал между ножками ломберных столиков, по пути опрокидывая коробки со старинным столовым серебром. Кот вопил, хозяйка умоляла меня быть поосторожней с антиквариатом, хозяин давал идиотские советы. Сейчас мы дома, я шарахнул полстакана, кот рядом мурлычет и дает понять, что не прочь пойти прогуляться».
Как-то мы говорили об N, нашем общем товарище. Я выразил недоумение, что такой в высшей степени наблюдательный человек, знаток и страстный любитель искусства, абсолютно равнодушен к природе во всех ее проявлениях: не знает липу «в лицо», в упор не замечает моего боксера и т. п. «Неужели он не понимает, что вывести такого пса не проще, чем построить Кельнский собор?!» – сказал Лосев.
Вкусы наши нередко не совпадали. Бродский был его пожизненным кумиром; современная литература делилась на Иосифа Бродского и всех остальных. По поводу одной моей заметки о Бродском, которая, кажется, называлась «Гений пустоты», Лосев досадливо сказал: «Далась вам эта пустота». Великим писателем считал он и Солженицына. С безоговорочной любовью и почтением относился к Ахматовой и Пастернаку. Когда я позволил себе некоторые критические суждения в адрес лосевских авторитетов, он искренне огорчился: «Как вы не понимаете – ведь это так хорошо!» Я старался его больше не огорчать: вероятно, у каждого поколения есть святыни, отношение к которым не подлежит пересмотру. И наоборот, он решительно не понимал художественных достоинств Саши Соколова.
Снобизма, этой самолюбивой вкусовой зависимости навыворот, Лосев был лишен начисто. Меня развеселило, что они с Ниной на пару довольно исправно смотрели российские детективные сериалы и поименно – куда лучше меня – знали персонажей и исполнителей.
Малость обшарпанный, но уютный и изнутри совершенно не типовой, в отличие от виденных мной жилищ американского среднего класса, дом Лосевых стоял на отшибе в ряду трех-четырех похожих домов на высоком лесистом холме над Норковым ручьем. Ухоженный стараньями Нины сад, собственно, и заканчивался огромным обрывом к ручью. В первый же приезд я спросил у Леши, как бы здесь в окрестностях погулять. Он объяснил мне, где свернуть к лесу и метров через сто перелезть через изгородь. Я удивился, памятуя, что я – в обихоженной и цивилизованной Новой Англии, но послушно перелез. Нагулявшись вволю, покурив у маленького водопада и бросив в бурун сентиментальный грош, я пошел тем же путем обратно и обнаружил, что в изгороди прямо по курсу пешеходной дорожки была… калитка. Меня позабавил этот неизживаемый отечественный рефлекс незаконного преодоления преград – позабавил он и Лешу.
В общей сложности я был у Лосевых раза четыре, может быть пять, но не вел записей, поэтому воспоминания мои бессвязны и отрывочны. (Кроме того, кое-какие его мнения и истории, что для литератора совершенно естественно, были устной версией его же мемуарных записей и литературных заметок – я узнавал их, читая «Меандр».)
Во всяком случае, после первого приезда у меня появилось право писать ему – мне кажется, переписка нас и сблизила. Изредка – несколько раз в год – я отправлял ему пространные электронные письма с московскими литературными и политическими сплетнями, отчетом о прочитанном, бытовыми новостями, новыми стихами, когда они были, и проч. – письма как письма. Он отвечал, как правило, куда лаконичней, но с неизменной приветливостью, по-моему искренней. Если и присылал свои стихи, то лишь после моих напоминаний. Как-то он сказал мне, что не придает собственным литературным занятиям серьезного значения. Обычно такие вещи говорятся из кокетства, но Лосеву я поверил, хотя и с удивлением.
Правду говорил Лосев или скромничал, но авторское самообладание у него было нечастое для нашего нервического цеха. Петр Вайль рассказывал, что однажды в Нью-Йорке на выступлении Лосева в зале сидело всего четыре человека: Вайль с женой и Генис с женой. Лосев уважительно и невозмутимо отчитал всю программу, после чего повел приятелей в ресторан – обмывать свой «триумф».
Я не стану описывать злосчастный приезд Лосева в Москву – он сам описал его с дневниковой скрупулезностью, и я опасаюсь принять его воспоминания за свои. Добавлю только, что во время сборов в Переделкино на поиски могилы поэта Владимира Лифшица, отца Лосева, я отговорил Лешу обувать привезенные им из-за океана душераздирающие какие-то жюль-верновские «калоши» с чулками-голенищами по колено. И напрасно: мы вывозились с головы до ног в апрельской глине пока битых два часа искали и не нашли на скользких кладбищенских склонах отцовское захоронение. К слову сказать, Леша до старости был любящим сыном, и его, думаю, не могло не расположить ко мне, когда я как-то прочел наизусть несколько строк из «Отступления в Арденнах» В. Лифшица, запавших мне в память смолоду.
Подробнее прочих я помню свое последнее посещение Дартмута – то ли потому, что оно было последним по времени, то ли потому, что прощальный смысл этого приезда обострил мою память.
Как водится, в таких поездках все расписывается с точностью до дня. Леша даже подгадал, чтобы мой приезд пришелся на выходные – пообщаться без спешки. Я тогда объездил несколько университетов, радовался гостеприимству, успеху, беспечности, видам Новой Англии, заработкам и тому, что главная радость – встреча с Лосевым – еще впереди. Накануне условленного дня я на всякий случай позвонил Лосевым из Бостона. Трубку взяла Нина и подчеркнуто громко и внятно сказала, что Леша умирает, было произнесено слово «рак». Я растерялся и спросил, приезжать ли мне вообще, и Нина ответила, чтобы я перезвонил завтра, когда Лосева выпустят на субботу и воскресенье из больницы. Наутро Лосев сказал, чтобы я приезжал, поскольку выступление уже оговорено на кафедре, но постарался сократить время своего пребывания.
Встретил меня на знакомой остановке и отвез к Лосевым Михаил Гронас, Лешин младший коллега и товарищ, поэт. Выглядел Лосев скверно: очень похудел, глаза его были обведены темными кругами, передвигался через силу. Зная, что процедура, которой подвергается Леша, называется диализ, но не представляя себе ее по существу, я спросил Лосева, можно ли его обнять. «Можно», – ответил он. Сели за стол – Нина, Леша, Миша, я. Здесь-то по ходу дела я и сказал ему с деланной бодростью, что он – старшой в нынешней поэзии и хотя бы поэтому просто обязан выздороветь. «Не дождетесь», – усмехнулся Лосев. Вскоре он ушел к себе на второй этаж, а оставшиеся за столом продолжали невеселые возлияния.
Утром следующего дня Лосева повезли на процедуры, а я, разбитый после вчерашнего, впервые не пошел бросать мелочь в водопад, а просидел в саду на краю обрыва вплоть до своего вечернего выступления, прикладываясь к графину с виски, вынесенному по моей просьбе Ниной, и бездумно пялясь вдаль. За ужином вернувшийся Лосев был оживленней, чем накануне, пошучивал, как бывало, и даже попенял анекдотически рассеянному Мише Гронасу, напутавшему что-то с моим гонораром. (Уже в Нью-Йорке за день до отлета в Москву мне-таки сполна перечислили всю сумму, и в этом – весь Лосев.)
Меня познабливало, и я ушел к себе наверх в гостевую комнату, разделся, снял с полки том «Неподцензурной русской частушки», лег и листал, с профессиональным удовлетворением отмечая, что почти все из этого срамного свода мне знакомо. Тихо постучали в дверь. На мой призыв в комнату вошел Леша с глуховатой цитатой на устах: «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть». Я в ответ кивнул на свое – на сон грядущий – чтение и сел в кровати. Виртуоз черного юмора, Лосев коротко улыбнулся («брат» в одних трусах с томом матерщины на коленях) и попросил меня в случае чего позаботиться о публикации в России его неизданных сочинений. Я отвечал какими-то сообразными моменту благоглупостями, которые он с пониманием прервал и пожелал мне спокойной ночи.
Чем свет я второпях уезжал; почему-то решено было ехать в Нью-Йорк не автобусом, как обычно, а поездом с полустанка White River. Подвозил меня до станции Миша Гронас.
В общих чертах я помню предыдущие проводы, когда провожал меня Леша: павильон автовокзала, ритуальные препирательства у кассы, кому платить за мой билет, заканчивавшиеся неизменно в его (то есть в мою) пользу, приступ прощальной застенчивости, неуклюжее объятье, последний обмен улыбками – он с тротуара, я вполоборота со ступенек автобуса… Всякий раз я прощался с ним будто навсегда, потому что поездка в Америку – дело случая, и никогда нет уверенности, что окажешься в этих краях снова. Теперь, именно из-за абсолютной уверенности, что мы видимся в последний раз, попрощались и вовсе наспех. Каким-то боковым зрением я крепко-накрепко «заснял» две согбенные фигуры на крыльце деревянного дома.
Вскоре из Москвы я написал Лосеву:
Дорогой Леша,
я вернулся домой. Самое сильное американское впечатление, на этот раз, дистанция White River Junction – Penn-Station на поезде. Такой провинциальной + осенней Америки я еще не видал. Спасибо обстоятельствам.
Деньги тоже получены и отданы до единого цента семейному казначею, Лене. Спасибо Вам.
Теперь о главном, о Вашем здоровье. Издали и по слухам все казалось куда мрачнее. При свидании я бы, скорей всего, ничего не заметил, не знай я загодя о Вашей болезни – так бодро Вы держались. Меня, честно говоря, больше диагнозов огорчило, что у Вас, чего Вы и не скрываете, пропал вкус к жизни.
И я, и мои домашние, и многочисленные Ваши читатели, почитатели и доброжелатели, о существовании которых Вы даже не подозреваете, от всего сердца желаем Вам, чтобы этот вкус Вы снова припомнили. «Клейкие листочки» и прочую гиль.
Я никогда не болел так серьезно, как Вы сейчас; мне покамест не было семидесяти с гаком лет… Это я к тому, что мое благодушие, понятное дело, немного стоит, поскольку не подкреплено личным опытом. Но никаким иным способом у меня, увы, не получается выразить Вам своей любви и поддержки. Извините. Нине – наши поклоны.
Ваш С.
Вот его ответ:
Дорогой Сережа,
Ваш приезд был единственным отрадным событием за последние полтора месяца. Не то, чтобы все было мрак и отчаяние, но ничего радостного не происходило, а тут произошло. Вы напрасно трактуете мое состояние как потерю интереса к жизни.
Интереса-то, как сказал бы Юз[12]12
Юз Алешковский.
[Закрыть], до хуя, просто главным и неожиданным для меня самого, modus-ом vivendi, стало спокойное приятие того, что со мной делается.А я между тем опять в больничке. Поехал в среду утром сделать пустяковую операцию на руке, необходимую для диализа. После операции должен был вернуться домой, но вдруг начал задыхаться. Тут, правда, мелькнула мысль, что хорошо бы потерять сознание, а то и помереть, чем это. Примерно через час меня привели в порядок. Теперь врачи осторожничают, проверяют, не был ли этот приступ инфарктом. Я думаю, что нет. Но даже если и был, фиг с ним. Чувствую я себя нормально. Комната у меня отдельная. Окно во всю стену. За окном великолепная золотая осень. Могу и выйти, посидеть на лавочке, подышать осенним воздухом. Читать тянет русскую прозу. Вчера попробовал раннего Алексея Толстого (очень плохо) и прежде нечитанного Сигизмунда Кржижановского. Тоже не понравилось: изобретательно, философично, но нет нормальной человеческой истории, собственно рассказа, от чего и нудновато. Как только буду дома, а произойдет это, наверное, в среду, пошлю Вам, как условились, все стихи после последней книжки, а потом и черновики мемуарных заметок[13]13
Речь идет о двух вышедших после смерти Л. Лосева книгах: «Говорящий попугай» (СПб.: Пушкинский фонд, 2009) и «Меандр: Мемуарная проза» (М.: Новое издательство, 2010).
[Закрыть]. После Вашего отъезда меня навестила Ксения, московский адвокат, описанная в моем травелоге 1998 года. Она объяснила мне, как юридически оформить Ваше право распоряжаться моим литературным наследием в России. (Мое литературное наследие!) Это несложно: в общем-то, требуется только заверенное американским нотариусом письмо.Спасибо Вам! Обнимаю. Нина шлет нежнейший привет.
И Лене наши поклоны.
Леша.
На мое следующее письмо он не ответил, и я взял за обыкновение изредка звонить ему. В один из этих телефонных разговоров речь зашла о «писательском» учебнике русской литературы, в написании которого Лосева и меня пригласили поучаствовать[14]14
Литературная матрица: Учебник, написанный писателями. СПб.: Лимбус-Пресс, 2010.
[Закрыть]. По поводу героя моего очерка Леша сказал, что вообще-то не любит психоаналитического подхода к искусству, но Бабеля считает прирожденным садистом – и сослался на его ранний рассказ «Детство. У бабушки». Лосев тоже собрался писать. Но, увы, через несколько дней выяснилось, что одобренный редакцией выбор Лосева ею же задним числом и отменен: «лосевский» классик оказался уже «распределенным». Лосева, человека слова, конечно, покоробила такая безответственность. Уладить это обидное недоразумение не удалось.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.