Текст книги "Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими"
Автор книги: Линор Горалик
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)
Вскоре Леша перестал отвечать и на телефонные звонки.
Седьмого мая 2009 года от Михаила Гронаса пришло сообщение: «Lev Vladimirovich umer v 2.15 dnia, tak i ne prishel v soznanie».
Смерть близкого человека повергает нас в состояние какого-то отроческого горя, сильного и незамутненного. Трудно передаваемое ощущение невосполнимой утраты, непременно вины, благодарности, осознание трагической конечности всего, что дорого, к чему привязался, как насовсем…
По мере приближении к настоящему времени годы мелькают и мельтешат, как «версты полосаты», факты отказываются выстраиваться в рост по значимости, а память страдает «дальнозоркостью» и, щурясь, вглядывается в плохую видимость недавних событий. Значит, пора закругляться.
В 2000 году к власти в России пришел отталкивающий человек – старательно вытесненное в подсознание советское привидение, нечто низменно-дворовое из похмельного сна. Он и его помощники принялись умело и прилежно совращать страну на перепутье, будто протягивать стакан водки запойному человеку, нетвердо решившему наконец завязать. Полку совратителей прибывало на глазах за счет «добровольцев оподления», по выражению Лескова. Можно было бы радоваться собственному прозорливому скепсису конца 80-х, но радоваться не получалось (-ется). Избитые строки «Бывали хуже времена, но не было подлей» просятся на язык. Советские вожди, будучи по совместительству жрецами идеологии – верховной истины, делали тем самым хотя бы косолапый реверанс в сторону общества: мол, истина есть истина, кто-то же должен при ней состоять и ее блюсти. Нынешние князьки обходятся без экивоков и властвуют исключительно по праву силы. В то же время интеллигенция загадочным образом предоставлена сама себе: читай что заблагорассудится, езди куда позволяют деньги, зарабатывай сколько и чем хочешь, хоть бы и критикой режима, разве только на отшибе – в Интернете по преимуществу. Оказалось, что такой свободы – свободы понарошку – недостаточно, как недоставало некогда писания исключительно «в стол».
Правда, я заканчиваю эти беглые мемуары в декабре 2011 года после многотысячных московских демонстраций протеста. И, может быть, наше отечество к добру или к худу снова подает признаки жизни.
В последнее десятилетие меня сильно задела расправа над Лебедевым и Ходорковским. И вовсе не потому, что это главный и единственный пример произвола, но уж больно он нагляден и образцово-показателен.
Что еще? Дети выросли и стали ровней и друзьями. Хорошо бы их участь была как минимум не хуже нашей, на диво удачливой для русского XX века. На долю моего поколения не выпало ни войны, ни террора. Мы даже наспех посмотрели мир, на что никак не могли рассчитывать. Можно сказать, мы жили в свое удовольствие, насколько это в принципе осуществимо.
Вплотную к шестидесяти, когда я пишу эти заметки, приходится с удивлением признать, что круг жизни если и не замкнут вполне, то почти очерчен, и на носу старость. Я своих лет пока не чувствую: срываюсь уступать место в транспорте пожилым… сверстникам и с недоумением смотрю на благовоспитанных молодых людей, уступающих место мне. Пожалуй, изменилось ощущение любви – она все чаще приобретает качество жалости.
Зная себя как облупленного, скажу без рисовки, что имел и имею больше, чем заслуживаю. На недавнем застолье семейный патриарх – дядя Юрий Моисеевич, как бы исключая меня из разговора на равных, сказал: «Ну, ты у нас вообще счастливчик». Я сперва пропустил его слова мимо ушей, а после огорчился: ведь если дядюшка прав, я проживаю некий неполноценный вариант жизни – все как у всех, но в щадящем режиме, не в полную силу. По здравом размышлении я решил не искушать судьбу, а попросту благодарить за послабление – знать бы кого или что.
Само собой разумеется, двадцать пятый кадр смерти подмигивает, как и прежде, но это подмигивание ужасает меньше, чем в детстве и юности. С годами я согласился с Чеховым, что «жить вечно было бы так же трудно, как всю жизнь не спать». И все-таки сознание неохотно, непоследовательно и не до конца примеряется к собственному абсолютному исчезновению – секунда в секунду с отключением, так сказать, источника питания. К тому, что все нажитое и, как кажется, вполне оцененное именно тобой – главным специалистом по дворовому тополю в два обхвата, воркованию проточной воды в сваях, стихотворным и музыкальным фразам, красоте и ужасу звездной ночи и проч., – в одно мгновение превратится в никчемный мусор на растопку. На растопку чего, спрашивается?
Сорок лет назад одно мое стихотворение кончалось так:
Мне двадцать лет, я прожил треть
От жизни смелой и поспешной,
И мне ясней и безутешней
Видны ее нагие стержни —
Бессмысленность, случайность, смерть…
Что тут скажешь? Срок, сгоряча и наобум отпущенный начинающим лириком самому себе, вроде бы подходит к концу. Минувшие сорок лет оказались не такими уж смелыми и поспешными, хотя истекли довольно внезапно. «Стержни» на месте – никуда не девались. Но мне решительно не хочется заканчивать нынешние записки торжественными словами, потому что я рассчитываю еще пожить.
Александр Скидан
Скидан Александр Вадимович (р. 1965, Ленинград). Слушатель Свободного университета (1989–1992). Работал оператором газовой котельной. С 2009 года редактор отдела «Практика» журнала «Новое литературное обозрение». Входит в консультационный совет литературно-критического альманаха «Транслит». Переводил с английского. Лауреат Тургеневского фестиваля малой прозы (1998), премии «Мост» (2006), премии Андрея Белого (2006).
ГОРАЛИК Саша, смысл этого проекта в том, чтобы поговорить о тебе как о частном лице.
СКИДАН Мы фокусируемся больше на поэзии, на литературе?
ГОРАЛИК На тебе. Но там, где ты считаешь нужным говорить о поэзии и литературе, – мы говорим о поэзии и литературе.
СКИДАН Я уже задавался для себя этим вопросом, пытался вспомнить какие-то важные вещи. Первотолчком была детгизовская повесть Марианны Басиной «На брегах Невы» – о послелицейских годах Пушкина, о дружбе с будущими декабристами, оде «Вольность», ссылке. Она вышла в 1976 году, примерно тогда же мне ее подарили. Меня поразил дух свободы, я стал подражать пушкинским политическим эпиграммам.
ГОРАЛИК Это тебе было сколько лет?
СКИДАН Лет одиннадцать, я ходил тогда в четвертый класс. Так что первые мои опыты – это чистая мимикрия. Я брал эпиграмму Пушкина и «осовременивал» ее. А потом начал сочинять эпиграммы на своих одноклассников. У меня была школьная тетрадь, зеленая, в линейку, про каждого своего приятеля я там что-нибудь писал. Плюс организовал «тайное общество», мы накупили брошюрок Ленина и пытались с их помощью как-то разобраться, потому что ощущение было, что учителя нам врут, прикрываясь его именем. Все это, конечно, быстро распалось, брошюрки нам оказались не по зубам, но фрондерство осталось. Параллельно, конечно, влияла атмосфера, которая в доме возникала, когда приходили гости, – велись какие-то разговоры, рассказывались политические анекдоты, иногда в лицах. Думаю, это тоже как-то запало и продолжает жить. Ну и, конечно, магнитофонные записи: Галич, Высоцкий (я помню, как отец плакал, когда Галич пел: «Мы похоронены где-то под Нарвой»), – это тоже как-то во мне с детства жило. И потом аукнулось.
ГОРАЛИК Как были устроены родители? Каким был круг, в котором ты рос?
СКИДАН Это был круг либеральной интеллигенции. Отец – физик, мать – историк, работала в Институте социально-экономических проблем. Оба окончили Ленинградский университет. И друзья их, в общем, оттуда же, такие же ИТР или гуманитарии, в принципе лояльные к советской власти, но послушивающие Галича, Высоцкого. Не диссиденты, особых антисоветских разговоров не было, разве что антисталинские, потому что оба деда моих были репрессированы. По отцовской линии – Владимир Штольц, инженер, из обрусевших немцев, за ним пришли в первые дни войны в Ростове-на-Дону, а бабушку с пятилетним сыном (моим отцом) отправили на Алтай, в Шипуново, дав на сборы двадцать четыре часа. После войны она получила справку, что он умер на этапе от болезни, но там была какая-то путаница с датами, и по этой путанице она все поняла. Доискиваться правды она боялась, потому что переправила метрику отцу, вышла замуж и сменила фамилию – чтобы выбраться из Шипуново, где ее третировали как «немку». А по маминой линии – Александр Маркузе, преподавал истмат в Военно-педагогическом институте им. Калинина (бывшей Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, где учился Лермонтов) был довольно известной личностью в Ленинграде. Он младогегельянцами занимался, какие-то книжки у него выходили. Судя по всему, позволял себе вольности. Арестовали его в 1952-м, на излете «ленинградского дела». И вот эти разговоры полушепотом, полунамеки меня, видимо, как-то тоже подспудно формировали… Ну а после эпиграмм меня повело в сторону каких-то баллад квазиромантических. Меня Лермонтов тогда увлекал. Лермонтова чуть ли не всего я довольно рано прочел, в классе пятом, а Пушкин скорее был такой мифологической фигурой, по-настоящему его поэзию я открыл очень поздно, уже после школы. Да, еще до школы, до книги Басиной, помню, мы играли с отцом в детский бильярд, и вдруг он достает с книжной полки синий том и читает мне вслух «По синим волнам океана…». Зачем, с чего вдруг он это сделал? Что я мог тогда понять в этом стихотворении? Но сейчас я воспринимаю это как своего рода посвящение. А сам он писал а-ля Козьма Прутков остроумные пародии к дням рождения, иногда что-то хулиганское. Так что какие-то такие штрихи были уже с раннего детства заложены.
ГОРАЛИК Каким был в те годы ты сам?
СКИДАН Я очень любил хоккей, мы с отцом смотрели по телевизору трансляции чемпионата мира, я мечтал о том, чтобы стать Третьяком, и дома у себя разыгрывал что-то такое с помощью пластмассовых клюшек и шайбы. Воротами был стол в большой комнате – мы жили тогда в двухкомнатной квартире на Марата, 55. Там еще паркет старый вываливался, из него гвозди торчали, и я частенько раздирал себе коленки. Вообще спорт был для меня довольно долго важен.
ГОРАЛИК Ты занимался каким-то спортом всерьез?
СКИДАН Особо ничем не занимался, но неплохо играл в настольный теннис – сам выучился в пионерском лагере, там у нас соревнования были, – в хоккей, в футбол. В футбол тоже с раннего детства – отец водил меня в садик тюзовский, бывший Семеновский плац, где петрашевцам царь-батюшка устроил театрализованную смертную казнь. Набиралась какая-то компания, мы разделялись на команды и играли все вместе – дети, взрослые. И уже потом, когда я в школу пошел и стал ездить на лето к бабушке в Псков… а там же все совершенно другое, там дворы открытые, не колодцы, и двор на двор бились – ив футбол, и на кулачках… И там какая-то сила физическая и спортивность требовались. Тогда в Пскове еще много было деревянных домов, при них сады, залезть в чужой сад и наворовать груш и яблок, получить пиздюлей или с соседней улицы с пацанами схлестнуться – в общем, все это было. И благодаря футболу я очень легко и быстро адаптировался к этой немного диковатой жизни. Особо книжным я не был. Книжным я стал сильно позднее. В школе я был тоже одним из заводил в смысле футбола, на переменах мы бегали гонять мяч на школьную площадку, и я как-то всегда был в первых рядах. Тогда я совершенно не думал ни о какой литературной стезе. Скорее эти эпиграммы на одноклассников были фоном общения, быта. Отчасти это сохранилось, года до 90-го я любил поостроумничать в стихах, но потом решил, что это слишком легко.
ГОРАЛИК А хотел быть хоккеистом?
СКИДАН Да, одно время мечтал быть Третьяком. Хотя, признаться, я уже смутно помню, кем хотел тогда быть. Когда в четвертом классе я маме впервые показал свои экзерсисы, что-то про пиратов, причем гекзаметром, она спросила: «А кем ты хочешь быть?» Я сказал: «Хочу быть как Александр Македонский» (мы как раз проходили Древнюю Грецию). А она мне говорит: «А как Александр Блок не хочешь?» Собрание сочинений Блока стояло на самой верхней полке, я не мог его достать. Но после этого разговора полез за ним. К годам пятнадцати я перечитал всего Блока, Есенина, Лермонтова, Маяковского… и Аполлинера, его томик из серии «Литературные памятники» тоже имелся в родительской библиотеке. Блок стал моим любимым на долгое время. А вот Пушкин был мне не по зубам, я открыл его уже после школы, даже после армии. В нем есть удивительная мудрость, какое-то невероятное знание, но они открываются только с опытом. Мне этого опыта, видимо, не хватало. Ну и, может быть, в школе отвратили, затюкали.
ГОРАЛИК Иногда мне кажется, что Пушкин был всегда настолько внутренне взрослым человеком, что мог позволить себе детские выходки до самой смерти.
СКИДАН В шестнадцать, кажется, лет он написал совершенно потрясающее стихотворение, которое заканчивается так:
Смертный миг наш будет светел,
И подруги шалунов
Соберут их легкий пепел
В урны праздные пиров.
Поразительно это соскальзывание из «наш» и «их», как будто камера вдруг взмывает. Когда в шестнадцать лет человек такое пишет…
Ну, в общем, Пушкин пришел ко мне намного позднее.
ГОРАЛИК Можем вернуться к разговору про школу?
СКИДАН В школе лет до четырнадцати-пятнадцати у меня вообще каких-то гуманитарных мечт даже и не было особенно.
ГОРАЛИК Но ты наверняка был способным ребенком. Тебя родители не пытались склонить к какой-нибудь гуманитарной активности?
СКИДАН У родителей вообще-то была философия особо не склонять меня ни к какой активности. Только в пятом классе я стал ходить во Дворец пионеров в кружок фотографии – два моих школьных приятеля туда уже ходили и меня уговорили ходить, за компанию. У нас там был потрясающий преподаватель, жаль, не помню, как его звали.
ГОРАЛИК Ты визуал?
СКИДАН Наверное, да. Потом, когда этого человека уволили, я бросил ходить, но успел получить даже какую-то грамоту. Он был интересный дядечка, рассказывал много всякого, не только про технические вещи. И это общение оставило во мне след, какое-то бескорыстие, бескорыстное любопытство к искусству. Это был значимый эпизод в моей жизни, который оборвался очень рано. И только через года три-четыре я снова столкнулся с искусством, уже в пионерском лагере. Нет, вру. До этого, лет в тринадцать, родители забрали меня из школы и повели на «Зеркало» Тарковского. Я ничего не понял, но это было очень странное и сильное переживание, оно пробило во мне какую-то дыру, я и сейчас часто возвращаюсь к этому фильму, для меня он в некотором смысле благая весть… Так вот, в лагере «Северная Зорька», под Рощино (где могила Эдит Седергран) работал Александр Алексеевич Маслов, Сан Сеич все его звали, он театр пантомимы с юными пионерами делал. А я уже немножко тогда хулиганил, с другом – Петей Смирновым из параллельного класса, мы из года в год оказывались в этом лагере, попадали в один отряд – играли на гитарах, пели полублатные песни и какой-то доморощенный рок – «Машину времени», «Воскресение»… Это был конец 70-х. А Сан Сеич был убежденный коммунист, но при этом довольно открытых взглядов. В свое время он влюбился в Марселя Марсо, когда тот гастролировал в СССР, стал самостоятельно заниматься пантомимой. И каждое лето с пионерами организовывал театр. И однажды он нас с другом застукал – увидел, что мы играем в карты, бренчим на гитарах, и решил нас, видимо, перевоспитать. Сначала отобрал карты и устроил разнос, а потом спустя несколько дней подошел и сказал: «Ну что вы маетесь дурью? Мне нужны зонги для спектакля про Януша Корчака, напишите мне музыку». И вот это была роковая встреча для меня. Как загипнотизированные, мы согласились, и вместо того чтобы играть в карты, стали сочинять музыку на тексты про Варшавское гетто. И – все, с концами. Это как шарф Айседоры Дункан накрутился на колесо. Потом, уже в Ленинграде, у нас была встреча с его женой, Верой Юрьевной, и она предложила нам ходить в городскую театральную студию. У меня возникло тогда ощущение, что о театре я мечтал всю жизнь, что это судьба. Все вдруг встало на свои места. В этом театре я прожил больше семи лет, это была огромная любовь и огромный опыт. Ушел из него в 88-м году. Позднее я уже не только выступал с пантомимическими номерами и играл в спектаклях, но и пробовал писать сценарии, например мы делали композицию по стихам Вознесенского, и я принимал участие в подборе и монтаже текстов. Это уже где-то начало 80-х. Театр отнимал колоссально много времени, я практически забросил учебу в школе, потому что чуть ли не каждый вечер – репетиции, занятия сценическим движением и речью, а по воскресеньям – спектакль. Декорации и костюмы мы делали сами. И сами продавали билеты, выходили со столиком к метро «Пролетарская» или «Ломоносовская», часа на два-три, посменно. И когда я оканчивал школу, у меня была только одна мысль – поступить в театральный. Я дошел до третьего тура – и пролетел. Отчасти по своей дурости – почему-то решил, что на каждом туре нужно читать что-то новое. На первом я читал «Хобби света» Вознесенского, на втором – «Четвертый Интернационал» Маяковского, и так хорошо он у меня шел, я даже на каких-то межрайонных конкурсах получал дипломы как чтец. С Маяковским я бы, может быть, и прошел, но почему-то решил, что, раз я читал его вчера, в этот раз надо читать что-то другое. И я прочитал Блока, что-то монотонное и короткое. В общем, не поступил… А других мыслей, кроме как посвятить себя театру, у меня не было. Тогда я устроился в Театр оперетты разнорабочим и был готов безропотно уйти в армию. Правда, сначала сделал еще одну попытку. Одна наша студийка, Женя Подвальная, работала в заводской малотиражке, и она уговорила меня поступать на факультет журналистики ради отсрочки от армии. Для этого нужен был какой-то стаж, и я месяц что-то делал с ее подачи в этой малотиражной газете, ездил каждое утро ни свет, ни заря на завод «Звезда»… Да, надо сказать, наш театр-студия располагался на Троицком поле, у станции метро «Обухово», это пролетарский район, сплошные заводы, бетонные заборы и пустыри. И студия помещалась в одном здании с клубом для трудновоспитуемых подростков. Мы на втором этаже, они на первом. Причем Сан Сеич пытался и их тоже приобщить к театру, и некоторых ему даже удалось к нам перетащить. Он умел обращать в свою веру.
ГОРАЛИК Он был идеалистом?
СКИДАН Отчасти да, и театр он строил на работе с детьми. У нас было много детских спектаклей, вполне качественных, с живой музыкой, с роскошными костюмами, но на серьезные постановки зачастую не хватало элементарного мастерства, да и просто времени – дети-то взрослели и, окончив школу, уходили кто учиться, кто работать. Оставались немногие. Отчасти эта текучка и непрофессионализм и стали причиной того, что в 88-м году я ушел… В общем, Женя Подвальная (она сейчас работает в газете «Час пик») сказала мне: «Саша, у тебя есть дар, – а я уже писал тогда песни для спектаклей. – Тебе надо поступать на журналистику…»
ГОРАЛИК А к этому моменту ничего другого не писал?
СКИДАН Нет, я пописывал стишки, но театр был главнее. И я сделал попытку, но за сочинение мне сразу же вкатили двойку – не понравился им мой «образ Базарова». И я тупо пошел в армию. Это был 84-й год… Отец, конечно, настаивал, чтобы я к нему в Кораблестроительный институт пошел, обещал помочь с поступлением. Я отказался, потому что в физике ни ухом ни рылом, а по блату поступать не хотел. Он обиделся, мы страшно поругались. Но я был очень тогда уже самостоятельный мальчик. Со мной к тому времени уже произошла любовная история. Я был влюблен в девочку из класса, она жила между Минском и Ленинградом, потому что ее мать была из Минска, и она училась в нашей школе с пятого по восьмой, а потом вернулась и стала доучиваться там. Я ужасно страдал, когда она уехала, а через год мы случайно встретились в очереди на выставку Пикассо в Эрмитаже. Она приехала на каникулы с подругой. И представляешь, я признался ей в любви стихами – прочитал наизусть «Облако в штанах». Через несколько дней она уехала. А буквально через два дня я прихожу из школы домой, мне открывает отец и сообщает, что заходила какая-то девушка, оставила для меня записку. В записке два слова: «Я приехала». Тем же вечером мы с ней укатили в Ригу, у нее там были друзья. Родителям я ничего не сказал, позвонил из Риги только через два дня. С матерью случился удар, она слегла, но от школы меня все-таки отмазала – я же прогулял чуть ли не целую неделю. А в мае полетел к ней в Минск, билет стоил, кажется, двадцать семь рублей, мне бабушка одолжила… Так что сейчас я сам толком не понимаю, как я решился идти в армию, потому что, во-первых, оставлял девушку, а во-вторых – театр. Да и вообще, могли в Афганистан забрить, этого тогда боялись больше всего. Но перед глазами у меня был пример: два моих приятеля, богемные персонажи, завсегдатаи «Сайгона», косили от армии – симулировали психическое расстройство. И это им вышло боком, их потом периодически клали в дурку, подсадили на таблетки… Такая перспектива меня пугала больше, чем армия. И еще во мне поселилась тогда – после этой встречи в очереди на Пикассо – что-то вроде печоринского фатализма, amor fati... Отправили меня во Владивосток, на Тихоокеанский флот. В Пулково посадили на травку возле взлетной полосы и разрешили поесть, некоторые умудрились тут же назюзюкаться в хлам. Над головами взлетали самолеты. Это был наш «завтрак на траве». Вообще-то я должен был служить три года, но отслужил год – в учебке меня укусил энцефалитный клещ, и меня комиссовали. Но не сразу. Сначала в медчасти, куда я еле доплелся с температурой под сорок, поставили неправильный диагноз – бронхит, сказали: «Сходи за зубной щеткой, полотенцем и возвращайся». А идти надо через сопки. И пока я шкандыбался на негнущихся ногах туда и обратно, думал, сейчас сверзнусь к ебеной матери. В общем, как-то дошел, слег, ночью у меня начался бред, рвота, я уже бился в конвульсиях. Вызвали «скорую» из госпиталя на Второй речке, это меня спасло. После трех суток без сознания я открываю глаза, не понимая, где я, только дверь в бокс приоткрыта, и напротив, в ленинской комнате, в телевизоре Миронов поет: «Соломенная шляпка, золотая с головки вашей ветреной слетая…» Мне полагался отпуск три месяца, я вернулся в Ленинград, бритый, слегка охуевший. Но успел даже в театре поиграть, мы возобновили композицию по Вознесенскому, это было что-то – у меня текст застревал в горле, руки не слушались. После чего как пай-мальчик сел на самолет и вернулся в часть. Ну, там уже я снова пошел в медсанчасть и, наученный, потребовал, чтобы меня положили «на комиссию». В результате я провел еще полтора месяца в госпитале, на этот раз во Владивостоке, там мне запустили кислород в спинной мозг, сделали энцефалограмму и признали негодным. Кстати, в госпитале была прекрасная библиотека, я прочитал там Борхеса, «Выигрыши» Кортасара, Роберта Лоуэлла в «Иностранке» – цикл «День за днем» в переводах Андрея Сергеева. Это были свободные стихи с очень своеобразным ритмом, непохожие ни на что, что я читал прежде (у Аполлинера я все свободные стихи пропускал, воспринимал только рифмованные). Делать в госпитале было особенно нечего, и я в день по книге проглатывал. «Анну Каренину», чуть ли не всего Достоевского… В учебке ведь самое тяжкое даже не насилие, не режим постоянного недосыпа и муштры, доводящий до полуобморочного состояния, а отсутствие уединения. Полное. Я от этого больше всего страдал. После первых трех месяцев – самых тяжелых, – когда уже стали разрешать в ленинскую комнату заходить (это что-то среднее между читальней и комнатой отдыха), я там стал «Вестники КПСС» читать, чтобы хотя бы буквы не забыть. Другой литературы там не было.
ГОРАЛИК Чему вас там учили?
СКИДАН Радиолокации на подлодках и кораблях. Изучали радиоаппаратуру. В принципе, более или менее щадящая вещь, все-таки какая-то техника, какие-то знания, не просто ать-два. Ну, ать-два тоже было, но не только. И когда стали выдаваться секундочки уединения, я пытался сочинять стихи, это было какое-то спасение. И вот там, в армии, я, может, и понял, что стихи – это самое главное. Мне было восемнадцать. Помню, перед самым дембелем был забавный эпизод: замполит входит в ленинскую комнату, видит, что я что-то пишу. «Можно посмотреть?» Это было что-то пастернаковское, про природу, там были строчки про деревья, которые «внимают грядущим переменам, дыханье затаив». Ну, имелась в виду смена сезонов, что-то невинное. Март как раз был. Он говорит: «О каких переменах идет речь?» Забирает мой листочек и приглашает к себе в кабинет. Пришли в кабинет. Он поинтересовался, кто мой любимый поэт. «Маяковский, – говорю. – Вознесенский». – «А Евтушенко вам не нравится?» Стали Евтушенко обсуждать. Он говорит: «Мне очень нравится „Бабий Яр“»… Ну и все в таком духе. А через несколько дней умер Черненко. В общем, в армии я понял, что поэзия – это мое. Перед поездом зашел в книжный магазин и купил кирпич «Западноевропейская поэзия XX века», там была сандраровская «Поэма о транссибирском экспрессе и маленькой Жанне французской», Тракль, Оден, Элиот… Я практически не слезал с верхней полки все семь дней пути. Это был шок.
ГОРАЛИК Как с театром?
СКИДАН По-другому. Театр – это ощущение праздника, эйфории, своей среды. А здесь было что-то другое, более сокровенное. Вернувшись, я устроился в котельную, чтобы сутки через трое работать и все свободное время отдавать театру. Кроме того, в котельной, если приноровиться, можно легко своими делами заниматься – читать, писать. Это был 85-й год, как раз Горбачев пришел. Никаких мыслей о том, чтобы печататься, у меня не было. Хотя знакомые поэты уже были, одно время я работал в одной котельной с Димой Григорьевым, он мне про «Клуб-81» рассказал, какие-то машинописные сборники приносил, свои стихи показывал. Театр отнимал кучу времени и сил, и в какой-то момент я понял, что больше не могу разрываться между поэзией и театром. Детские спектакли стали тяготить, а взрослые репетировались через пень-колоду плюс идеологические разногласия с режиссером, обострившиеся с началом перестройки. Я тогда очень политизировался, хотелось чего-то более радикального. И в 88-м году я ушел из театра. Ткнулся в одно лито, в другое, но особо нигде не прижился. После Лоуэлла и «Бесплодной земли» Элиота в переводах Сергеева я увлекся свободным стихом, а в лито это совсем не приветствовалось. Тогда я уже разочаровался и в Вознесенском, и в Пастернаке, ориентировался больше на переводную поэзию, кино и авангардный джаз. В Ленинграде тогда проводился ежегодный фестиваль «Осенние ритмы», трио Ганелина приезжало, Чекасин устраивал перформансы в духе будущей «Поп-механики»… И в итоге меня занесло в лито свободного стиха при Доме писателей, его вел Эрих Шмитке, он потом уехал в Германию. И этот Шмитке рекомендовал меня на Конференцию молодых писателей Северо-Запада. Семинар, в котором участвовали Дмитрий Голынко и Всеволод Зельченко (помимо прочих), возглавлял Виктор Топоров. Мои стихи он забраковал («это не по-русски и вообще не поэзия»), зато посоветовал заниматься критикой, предложил написать обзор молодой поэзии для спецномера журнала «Звезда». Номер не вышел, но обзор я написал, он назывался «Сеть Индры» и начинался с цитаты из Ролана Барта – тогда как раз вышел сборник его работ по семиологии. На конференции познакомился с компанией поэтов немного старше меня – Арсеном Мирзаевым, Русланом Мироновым, Мишей Блазером, и они затащили меня и Голынко в Свободный университет, где Борис Останин возглавлял кафедру поэзии. Это был 89-й год. Другие кафедры курировали Тимур Новиков (искусство), Борис Юхананов (кино), Ольга Хрусталева (критика), братья Горошевские (театр). И вот с этого момента, с 89-го года, я отсчитываю свое профессиональное существование, потому что Останин нам очень резко вправил мозги. Он приносил на занятия самиздатские журналы, читал нам Айги, Парщикова, Ольгу Седакову… Приглашал с лекциями и чтениями Драгомощенко, Горнона, Васю Кондратьева, Сережу Тимофеева из Риги. Ну, тогда у меня просто крыша поехала, целый пласт культуры открылся, о которой я вообще ничего не знал. Это была по-настоящему современная поэзия, причем на русском, а не переводная. Но самое главное – Останин с нами занимался не просто чтением стихов, а их углубленным прочтением, close reading. Мы, конечно, как все начинающие, ждали от него каких-то советов, критики по поводу наших собственных текстов. Он неуклонно этого избегал. Зато приносил стихи Жданова, Кривулина, Елены Шварц и подробно их анализировал. Причем параллельно мы обсуждали герменевтику, психоанализ, семиотику, теории Юнга, Башляра, Деррида… то есть он предлагал нам еще и концептуальный инструментарий. Занятия проходили раз в неделю в Центральном лектории на Литейном проспекте, потом мы перебрались в Дом писателей, потому что в 90-х лекторий стал требовать от нас арендную плату, начинался капитализм, а потом Дом писателей сгорел, и мы какое-то время продолжали встречаться на квартире у Миши Гамберга в доме Лидваля, на Рубинштейна. Там, кстати, Анатолий Барзах прочитал доклад «Ощущение тяжести…» о Мандельштаме, который произвел на меня сильнейшее впечатление. Это было чудесное время, время очень мощного профессионального роста. Собственно, примерно тогда же, на рубеже 80-90-х, я начал печататься и в самиздате («Сумерки», «Митин журнал»), и в новых изданиях («Сеанс», «Вестник новой литературы»). При этом продолжал работать в котельной и очень уютно себя там чувствовал. Ну, конечно, в 92-м году грянула нищета, я стал переводами и заказными статьями подрабатывать для каких-то нарождавшихся глянцевых журналов. Очень важно, что благодаря Останину и Свободному университету я подружился с Васей Кондратьевым и Аркадием Драгомощенко. Оба на меня очень сильно повлияли – и по-человечески, и в общекультурном смысле. Аркадий тогда был полон всевозможных проектов и идей, много где выступал, вел философский семинар в СПбГУ, участвовал в рождении галереи «Борей», которая моментально стала центром притяжения всех творческих сил Петербурга, не только художников. Я был им совершенно зачарован. Вообще самое начало 90-х было временем невероятного взрыва, неофициальная культура вышла из подполья, новые инициативы возникали как грибы после дождя, все казалось возможным.
Следующая важная веха, о которой надо сказать, – это русско-французский поэтический фестиваль «10×10» в 93-м году. Первая его часть прошла в Петербурге, а вторая, в следующем году, – в Марселе. Это была моя первая заграница. До Марселя, правда, я еще побывал в Финляндии – с Курехиным, Шинкаревым, Кривулиным, Мишей Бергом. Но Финляндия, понятное дело, это не Марсель, а та же Карелия, только чище. Я настолько был оглушен Средиземноморьем, а потом Провансом и французскими Альпами, что как-то даже толком не прочувствовал Париж, хотя прожил там несколько дней. А осенью того же года попал в Америку по писательской программе International Writing Program в университете Айовы, отчасти тоже благодаря Аркадию и поездке в Финляндию. Там с нами был музыкальный критик Александр Кан, приятель Аркадия еще по «Клубу-81», на тот момент он подвизался культурным советником при Американском центре в Петербурге. И он услышал мои стихи в Финляндии и рекомендовал на эту программу. Это было чистое стечение обстоятельств, мне откровенно повезло, потому что через год-полтора Кан уже перебрался в Лондон на ВВС. Эта трехмесячная поездка (помимо Айовы я жил в Нью-Йорке и Сан-Франциско) сыграла огромную роль – я начал читать и переводить современную американскую поэзию. В Айову приезжали выступать Роберт Крили, Пол Остер, будущий нобелиат Кутзее, который читал отрывки из романа о Достоевском, выступала с лекциями о Гертруде Стайн, Витгенштейне и футуризме Мэрджори Перлофф… Какие-то знакомства образовались, интернациональные контакты. Открылся совершенно иной, параллельный мир, существующий на других скоростях. В какой-то момент английский стал менять мою психосоматику, структуры восприятия. Это как веселящий газ, чувство легкости невероятной, потому что перестает давить толща культурной памяти. Я вернулся как будто в страну мертвых, очень долго отходил. Несколько месяцев. Позднее, в конце 90-х, сразу после гибели Васи Кондратьева, у меня возник роман с одной чудесной американкой, я почти уже был готов остаться в Нью-Йорке, но что-то удержало. А искушение было страшное.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.