Текст книги "Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими"
Автор книги: Линор Горалик
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 34 страниц)
Никакого «Московского времени» в том виде, в каком я о нем услыхал много лет спустя, впервые прилетев в Москву из эмиграции, у нас тогда не было. Была дружба, а не литобъединение – с функциями этого последнего вполне справлялся «Луч», куда мы продолжали ходить, и хотя в частной жизни всегда читали друг другу новые стихи и изредка даже устраивали формальные квартирные дискуссии с заранее сформулированной повесткой, главными компонентами контакта были любовь к русской литературе, ненависть к режиму и конечно же обыкновенные молодежные досуги на фоне всего этого. У нас никогда не было никаких программ, кроме как научиться писать хорошо, а машинописный альманах, идея которого принадлежала Сане, был обычной в советских условиях попыткой пробиться к аудитории. Мы в ту пору были слишком увлечены друг другом и слабо ощущали присутствие других подобных групп, может быть четче оформленных и преследующих какие-то конкретные эстетические цели.
Но это не была замкнутая система. Однажды, выйдя вместе с Сережей на обычную прогулку в соображении где бы чего, я встретил старого приятеля, еще по СМОГу, поэта Аркашу Пахомова, ныне, увы, покойного, и познакомил с ним своих нынешних. О СМОГе я здесь не пишу, потому что застал это объединение уже в пору его заката, участвовал в одном-двух чтениях – ни я в нем, ни оно во мне особого следа не оставили.
С Пахомовым подружились, а впоследствии, уже после моего отъезда, к компании в какой-то степени примкнули Юрий Кублановский, Владимир Сергиенко, а также Виталий Дмитриев из Питера. Тех, кого я здесь не упоминаю, пусть меня простят, это не подробный бортовой журнал, а всего лишь отдельные стоп-кадры. Таню Полетаеву, возлюбленную Сани и прекрасного поэта, не упомянуть не могу – она по сей день остается частью нерушимой дружбы.
Ностальгия началась задолго до эмиграции. В Запорожье был опубликован инспирированный ГБ фельетон, где меня обличили как вдохновителя антисоветских сборищ, на факультет явно пришла «телега» с Лубянки, и декан Ясен Николаевич Засурский, в ту пору еще далеко не «прораб перестройки», отстранил меня от сессии «за непосещаемость» – что было чистой правдой, но раньше не мешало мне сдавать экзамены и зачеты. Такая формулировка была фактическим изгнанием из университета, единственным контрманевром могла стать только просьба о переводе на заочное отделение, что я и сделал, а за этим последовал год работы в областных газетных редакциях в Сибири и Казахстане. Ностальгия была не по городам и родинам, а по друзьям, разлука с которыми оказалась необыкновенно болезненной. Бахыт написал мне дружеское послание в эту добровольную ссылку: «Ты медленно перчишь пельмени В столовой и медленно ешь. Они что в Москве, что в Тюмени, И градусы в водке все те ж». Действительно, так оно приблизительно и было плюс интересное этнографическое открытие: в тюменской столовой у вилок зубцы торчали во все стороны света. Когда пришло время открывать бутылку, ситуация прояснилась: в этих широтах водочная пробка-бескозырка оказалась без ленточки. Впрочем, для нынешних поколений это все археология.
Очень скоро стало понятно, что этот образ жизни – тупиковый. Вести с полей и производств не стали моим любимым жанром, хотя руку я скоро набил, но это-то как раз и пугало. А возвращаться было уже некуда, то есть не было способа. И тогда встал вопрос об отъезде в куда более далекие края. Перегружать подробностями незачем, они и самому скучны, но меня продержали в отказе около года, за это время я познакомился с профессиями корректора в издательстве Академии наук (выгнали уже на следующий день после получения вызова в Израиль) и ночного сторожа на Коптевском рынке (выгнали за сонливость), к концу тучи стали сгущаться, последовали арест и депортация в Запорожье к родителям, затем все-таки разрешение, но оно было аннулировано из-за отсутствия прописки по указанному московскому адресу – и наконец, когда блокада казалась уже полной, окончательное разрешение, последняя ночная пьянка с друзьями, полубессознательная процедура в Шереметьеве, где таможенники немало дивились моему имуществу, состоявшему из пары носков и томика Козьмы Пруткова. И сразу – Вена.
Шекспир назвал сон смертью каждого дня жизни, эмиграция в ту пору, когда она стала частью моих собственных, казалась смертью всех предыдущих. Я не намерен преуменьшать эйфории освобождения и первого невероятного свидания с внешним миром, но вся эта муть по поводу горечи расставания с родными березками и хороводами под гармонь обошла меня стороной. И, однако, в Тюмени и Аркалыке, как бы ни было плохо, всегда оставалась надежда на повторные встречи с друзьями и родными, а теперь надежда рухнула.
В Нью-Йорке, где я работал сперва сторожем, а затем дворником, меня настигла кассета, переправленная Бахытом через одного из интуристовских гостей – Бахыт работал в этом заведении переводчиком, пока не вскрылась его подноготная перерожденца. На кассете была запись дружеского застолья – уже без меня, но отчасти вдогонку мне, с реминисценциями и стихами. Я слушал ее, правда все реже и осторожнее, на протяжении последующих тринадцати лет, в конечном счете с нее осыпалась последняя эмульсия, пленка стала прозрачной и беззвучной. Почему-то я так и не догадался ее переписать.
Новую жизнь тем временем надо было как-то организовывать. Очень скоро я переехал в Сан-Франциско, просто потому, что остановить инерцию путешествий было уже трудно – там обосновались мои друзья, приобретенные в пору римской декомпрессии, музыканты из популярных тогда советских рок-групп, или ВИА, как они тогда назывались: Саша Лерман и Юра Валов. Чтобы не ставить на них сразу точку, упомяну, что первый, окончивший впоследствии лингвистическую аспирантуру в Йеле, много лет преподавал потом в Делаверском университете и не так давно скоропостижно скончался, а второй ныне здравствует и завершил кругосветную миграцию в Санкт-Петербурге. В Сан-Франциско я некоторое время работал в газете «Русская жизнь», которую ехидно именовал «Русской смертью» из-за обычая помещать некрологи на первой странице – платящие клиенты на меньшее не соглашались.
Эмиграция у меня рефлекторно ассоциировалась с прорывом в печать, но перспективы прорыва становились все призрачнее – если кто и реагировал, то лишь ради уведомления, что есть и более достойные. Энтузиазм мой угасал, выбор альтернативной карьеры представлялся неизбежным – ждать собственного некролога в «Русской смерти» я не собирался.
Все поменял визит в Сан-Франциско Саши Соколова, с которым мы познакомились и подружились. Он отвез мои стихи в издательство «Ардис», созданное в Мичигане Карлом и Эллендеей Профферами, там их показали Бродскому, он часть (меньшую) одобрил, а остальное рекомендовал куда-нибудь спрятать. Тогда я обиделся, но впоследствии жалел, что спрятал слишком мало. Так у меня вышла первая книга стихов, «Сборник пьес для жизни соло», а сам я по совокупности привезенных из Москвы справок стал аспирантом Мичиганского университета по специальности «русский язык и литература», и диплом Ph.D. стал первым в моей жизни, в СССР я ни до одного не дотянул.
Биография начинает выглядеть как бы форсированием болота прыжками по кочкам, я отлично это понимаю, но иначе не умею, а дальше прыжки становятся все длиннее, потому что вспоминать все скучнее – тот, о ком я пишу, все больше сливается со мной самим, я не вызываю у себя такого жгучего интереса, а писать о других так коротко – почти предательство. В начале 80-х в Монреаль прибыл Бахыт. Я тогда преподавал в небольшом пенсильванском колледже, но сумел выпросить короткий отпуск и ринулся ему навстречу. В ходе взаимных возлияний и реминисценций он сообщил мне печальную новость: у Карла Проффера обнаружили рак. Потом было экспериментальное лечение, слабая надежда на ремиссию, но смерть отговорить не сумели. Карлу было сорок с небольшим. Я приехал в Энн Арбор на его поминки, затем приезжал на собственную защиту и еще через несколько лет, уже из Европы, повидать Эллендею и кое-кого из профессуры, в особенности Эрвина Тайтуника, хозяина замечательного англо-русского поэтического салона для студентов и аспирантов – он был специалист по русскому XVIII веку, перевел на английский пушкинского «Царя Никиту» и даже писал стихи по-русски под псевдонимом «Тит Одинцов», их можно прочитать в антологии «Голубая лагуна» Кости Кузьминского. Тайтуника мы, завсегдатаи его салона, называли Тай, его впоследствии унесла от нас лейкемия.
В какой-то мере недолгие годы, проведенные в аспирантуре, стали для меня рецидивом безответственного детского рая и сбили с курса на адаптацию, хотя и в меньшей степени, чем это сделали раньше мушкетеры «Московского времени»: та же эйфория и беззаботное отодвигание непонятного будущего, к тому же новый комплект друзей, хотя и не такой долговечный, как первоначальный. Карла я потерял, с Бродским контакт не задался, потому что я не мог принять его вступительных условий. Тепло вспоминаю Лешу Лосева (старше меня на год в мичиганской аспирантуре), но встречи были слишком редкими. С Сашей Соколовым до сих пор видимся раз в три-пять лет в самых неожиданных точках планеты.
Я долго не понимал, что будущее – это сейчас, а когда опомнился, оказалось, что оно уже прошло.
Вспоминать места работы незачем, работы были у всех. После Пенсильвании был Вашингтон, потом Мюнхен, Прага, опять Вашингтон, а теперь опять, и, видимо, насовсем Нью-Йорк, эллипс замыкается, только вот Москва попадает в него лишь эпизодами, теперь все реже.
На этом пути со мной произошла странная вещь: я прекратил писать стихи – на семнадцать лет, хотя в течение этих лет был уверен, что навсегда. Вопросы о том, почему я это сделал и почему потом все же вернулся к стихотворной практике, всегда ставили меня в тупик. Не то чтобы у меня не было на них ответов – наоборот, ответов было слишком много, и все вполне правдоподобные, но вот это как раз и вызывало подозрение. Последний, который я дал, когда меня спровоцировали написать то, что вы, видимо, сейчас читаете, сводился к тому, что я перестал ощущать русскоязычную аудиторию, а затем она вернулась – отчасти живьем, в связи с поездками и выступлениями в России и на поэтических фестивалях, но большей частью благодаря Интернету, о чем я еще пару слов скажу.
В протяжение первых лет эмиграции я интенсивно переписывался с Гандлевским и Сопровским, это была дерзкая попытка перекричать океан, не провоцируя в то же время штатных перлюстраторов Лубянки, письма часто добирались по месяцу. До моего отъезда у нас был обычай обкатывать новые стихи друг на друге, вот этого за границей больше всего не хватало. Я вставлял стихи в текст письма в строчку, примитивная попытка сбить постороннего чтеца с толку, друзья поступали аналогично. Но этот заряд энтузиазма постепенно угасал, слишком уж в разные стороны растекались наши жизни, и объяснить это эпистолярно не было никакой возможности: помню, в частности, как Саня сделал мне выговор на шести машинописных страницах за «отуземливание» – он, надо полагать, видел меня в каком-то абстрактном Цюрихе в ожидании пломбированного вагона, а я себя так не видел. Трансокеанское эхо резонировало все слабее, а когда началась перестройка, мои друзья всплыли на поверхность культурной жизни, пошли заграничные поездки, и мое место в их мире сужалось, а других контактов не было. К тому же я принялся в ту пору писать бесконечную (по замыслу) эпопею из жизни древнеримского офицера, а когда через несколько лет и страниц сто сорок готового текста измучился и решил ее бросить, к стихам так и не вернулся.
Первый раз я приехал в тогдашний еще СССР в 1988 году, друзья встретили в Шереметьеве, это была ситуация, аналогичная восстанию из гроба, и описать эмоциональную встряску у меня нет художественных средств. Страна была тогда еще вполне узнаваемая и сравнимая с моим прошлым, только сильно покосившаяся и в облупленной штукатурке. Попытки закупок в магазинах на советские деньги, которых у меня были полны карманы, за накопившиеся публикации оказались тщетными.
В винном отделе стояла батарея сладкого советского шампанского и уныло пахло дрожжами. В продовольственном мою попытку приобрести кусок сыра пресекла изумленная продавщица: «Вы что – есть это собираетесь?» В поисках опохмелиться мы с Гандлевским сунулись в гостиницу «Украина», где был магазин «Березка», дорогу преградил угрюмый швейцар: из какой дескать страны? На что ему Гандлевский резко отчеканил: «Соединенные Штаты Америки». Швейцар вдруг вытянулся в струнку и простер руку в приветственном ленинском жесте. В «Березке» стеллажи до потолка были уставлены матрешками и ленинскими же бюстиками, но подробный поиск вывел на несколько банок «Хайнекена».
Вообще-то эта попытка описать свою нехитрую жизнь подтверждает мою давнюю догадку по поводу намерений и целей мемуаристов: эти тома пишутся для того, чтобы заставить аудиторию разделить свою любовь к себе самому, а вовсе не с целью извлечь урок из прошлого, обычно в мемуарном возрасте любые уроки уже бесполезны. Этот возраст для меня миновал, так и не наступив, приличного капитала самолюбия я так и не нажил. Похоже, что я все время пытался разгадать какую-то встроенную загадку, но коль скоро не разгадал, то излагать ход решения бесполезно, у каждого он все равно свой. Это не значит, что жизнь плохая, – она хорошая, сравните хотя бы со смертью. Но все, что мне по-нас тоящему интересно в собственной, – это семь горизонтальных лет в начале, друзья, которых удалось сберечь на десятилетия, и момент выхода за шлагбаум. И это для стихов, а не для мемуаров, так что нечего и пытаться.
В качестве коды скажу еще несколько слов о том, как я «вернулся в литературу». Некоторые из друзей и знакомых никак не могли поверить, что я бросил писать добровольно, русское литературное сознание, пробудившееся от спячки довольно поздно в сравнении, скажем, с Европой, до сих пор забито романтическими клише – например, о том, что возраст отреза – тридцать семь лет, что вся эта лирика возможна, лишь пока играет гормон, а лета – к суровой прозе, что если человек прекращает писать, то он исписался. Убедить людей с такими стереотипами в том, что я просто сам взял и перестал, было невозможно, но сам-то знаешь наверняка, потому что в мозгу продолжает жужжать машинка, вот этот генератор всяких глупостей, которые надо потом хватать, мять и обтачивать. Все эти годы, хотя все реже, я приезжал то в Россию, то в Америку, и выступал там со своим замшелым творческим наследием, даже издавал книги, хотя все уже было опубликовано и навязло в зубах.
И вот однажды я сел и, вспомнив прошлую процедуру, написал несколько стихотворений, а потом уже остановиться было трудно. На самом деле остановиться я хотел, издав еще одну книгу, но когда этот срок наступил, возникла надежда, что я еще сумею написать то, что в молодости не давалось, – то есть все-таки показать если не решение загадки, то хотя бы попытку подкараулить его в засаде, запереть в кругу с помощью волчьих флажков. Без Интернета и живого контакта с читателями это мне никогда бы не удалось, тем более в эмиграции. Так что в каком-то смысле они мои соавторы, а тех, кто в соавторы не стремится, я и не неволю.
В годы моей евпаторийской горизонтальной инкубации, лет в пять или шесть, у меня сложилось отчетливо солипсистское мировоззрение, хотя слова такого я тогда, конечно, не знал. Если я верно помню, толчком к этому философскому повороту стал сон, который я помню до сих пор: как будто я иду с отцом и матерью (что само по себе было крайне странно, ходячим я себя ни в каких других снах тогда не видел) и мы проходим сквозь какую-то небольшую дверь в высоком заборе, а там огромный луг, на котором лежат люди в цветных одеждах, весело болтают, а между ними ходят звери, медведи, тигры и еще кто-то, и люди этим зверям улыбаются и гладят их. Никакого Исайи я, конечно, ни тогда, ни еще на протяжении лет двенадцати не читал. Но гораздо раньше я прочитал потом почти идентичную историю у Герберта Уэллса, только у него там все происходило наяву.
В сравнении с этим сном реальность с ее уколами, клизмами, манной кашей и отбоем (это было еще до школы, церкви на веранде и приморского павильона) казалась довольно бледной, и тогда зародилась мысль, что все ненастоящее, просто снится, только очень неумело, хуже, чем у меня с тиграми, и все эти взрослые тоже. Я думаю, что подобные всплески подозрительности посещают в этом возрасте многих детей (ни разу не пришло в голову кого-нибудь спросить), но моя ситуация была обострена сведениями о существовании якобы настоящего мира, вот этого самого, где люди ходят ногами, покупают в магазинах маргарин и звонят друг другу по каким-то телефонам. Не то чтобы я и в этот мир верил до конца, но сама множественность и вариантность миров усугубляла подозрения. И это было страшно, еще страшнее крыс под кроватью, которые ведь тоже снились.
Если у жизни и есть урок, то это освобождение – от страха. Я все больше убеждаюсь в том, что жизнь настоящая. Вообще надо сказать пару слов о том, о чем больше нигде, кроме как, может быть, в стихах, не скажу.
Мне понравилось быть человеком. И еще живы мои замечательные друзья, без которых я бы им не стал. Только теперь, наученный горьким опытом, я надеюсь уйти раньше их, чтобы больно было не мне. Спасибо им, пока я в состоянии это сказать, а они – услышать. Дружба-хуюжба, я этих людей просто люблю – навсегда, независимо от двоичного статуса живые-мертвые. И взаимность здесь ни при чем.
И еще спасибо кошкам – за то, что первые научили меня любить всех остальных. По-моему, у меня получилось.
Вера Павлова
Павлова Вера Анатольевна (р. 1963, Москва). Окончила музыкальный колледж им. Шнитке; Академию музыки им. Гнесиных по специальности «История музыки». В России выпустила 18 книг стихов. Лауреат премии имени Аполлона Григорьева (2000), специальной премии «Московский счет» (2003), премии «Антология» (2006), премии журнала «Октябрь» (2011).
ГОРАЛИК Расскажите, пожалуйста, про вашу семью до вас.
ПАВЛОВА Мое генеалогическое деревце не очень ветвисто. Дальше прасемейное предание не заглядывает. Что же касается пра-, то я располагаю сведениями только о трех прадедушках: прадедушка Николай был выгнан из семинарии за пьянство и стал при советской власти комиссаром по борьбе с самогоноварением; прадедушку Владимира убила молния, его закопали по народному обычаю в сырую землю на три дня, но он так и не ожил; прадедушка Григорий был портным в еврейском местечке, заезжие иностранцы взяли его с собой в Париж, он там прижился, вернулся за семьей, разразилась революция, но он не оставлял надежду уехать и заставлял своих дочерей говорить по-французски, что в нищем еврейском местечке звучало довольно вызывающе. О своих прабабушках я не знаю ничего.
Теперь дедки-бабки. Папины родители прожили всю жизнь в поселке Желябово Устюжанского района Вологодской области. Папину маму, бабушку Аню, я никогда не видела. Она родила пятнадцать детей, вырастила девятерых, работала продавщицей, в открытках, которые мы от нее получали, вообще не было знаков препинания. Когда дед Матвей ушел на фронт, ей приснилась Богородица и сказала: «Не плачь, Анна, твой мужик вернется». Вернулся – приехал на трофейном велосипеде осенью 45-го. Только от него в деревне Желябово узнали, что война кончилась.
Деда Матвея я знала: в старости он раз в год объезжал своих детей, разбросанных по всей стране. Приезжал и к нам, привозил в неподъемном чемодане клюкву, сидел на диване, разбавлял водку горячим сладким чаем, смотрел телевизор и вслух дублировал происходящее на экране («о, пошел», «о, спит»), но я его почти не понимала: диалектизмы, мат, вологодский выговор. После смерти жены (ему было под восемьдесят) взял в дом шестидесятилетнюю женщину, которая сбежала от него через месяц – не была готова к ежедневному сексу.
Это почти все, что я знаю о папиных родителях. О маминых я знаю все: они жили с нами. Дедушка Федя – Федор Николаевич Никольский – происходил из священнической династии, ему на роду было написано стать священником. Он стал политруком. Я не встречала человека добрее и мягче. Какой он был красивый! В молодости он был кавалеристом. На конно-спортивных соревнованиях он неудачно махнул саблей и отрубил лошади ухо. Ему было так стыдно, что больше он ни разу в жизни не сел на лошадь. Когда я, грудная, заболела, орала без умолку, и врачи не знали, в чем дело, дедушка подошел к кроватке и сказал: «У нее болит ухо. Она склоняет голову набок. Лошади всегда так делают, когда у них болят уши». Действительно: у меня был отит. Дедушка был чуть ли не единственным в Москве главой отдела кадров крупного завода, который брал на работу евреев. Он прожил девяносто лет без одной недели (уже были закуплены деликатесы для юбилея, а оказалось – для похорон), и жил бы еще, если бы не пошел в холодную погоду на собрание совета ветеранов. Но он пошел, в парадной форме, в орденах, и на обратном пути упал на снег и умер. Точнее, умер и упал: умер стоя.
А бабушка и сейчас с нами. Рахиль Григорьевна Лившиц. Ей в марте будет девяносто девять лет. Она вырастила всех: маму и дядю (одна, в эвакуации), меня и моего брата (ушла на пенсию до срока), моих дочек (отвезу, сдам – и знаю: они как у Христа за пазухой). На ней держалось все. Я не знаю человека сильней. Я думаю, что и сейчас, когда она сидит в кресле и смотрит целыми днями канал «Культура», на ней держится все. Бабушка, родина моя.
ГОРАЛИК Родители?
ПАВЛОВА Папа: Анатолий Матвеевич Десятов. Десятый Десятов. Родился в телеге, на лесной дороге, не довезли до больнички. Ходил в школу через лес, зажигая в темноте спички: от волков. В восемнадцать лет, что твой Ломоносов, отправился в Москву, поступил в Институт стали и сплавов. Самородок. Сейчас – доктор наук. Был бы академиком, если бы у него была хоть капля тщеславия. Но у него есть только страсть к своему делу – обогащению медных руд (да еще к рыбалке и огненной воде). Любимая глава истории нашей семьи – как папа однажды засиделся на работе, помочился в реагент, извлечение меди сразу увеличилось, он добавил в реагент мочевину, получил премию в 6000 брежневских рублей, и мне купили пианино.
Мама, Ирина Федоровна Никольская, тоже окончила МИСИС. В институте они и познакомились. На лыжных соревнованиях. Мама была не очень спортивная, она шла-шла пешком по лыжне, а потом подумала: «Какого черта?» – и легла на снег, к небу лицом. А мимо мчался папа. Остановился – кто это тут лежит? Недавно родители отпраздновали золотую свадьбу. Было, между прочим, что праздновать: и мама, и папа, обмениваясь в ЗАГСе кольцами, были девственниками. Молодоженов распределили в Норильск, где я и была зачата: в общежитии, на раскладушке, полярной ночью. Маме той ночью, по ее словам, было очень хорошо. Папа на мой прямой вопрос ответил: «Не помню». За несколько дней до родов мама вернулась в Москву. Свой шанс родиться за полярным кругом или, того лучше, в самолете, я упустила.
ГОРАЛИК Каким ребенком вы были?
ПАВЛОВА Мое детство было безукоризненным. Трехкомнатная квартира: в одной комнате бабушка с дедушкой, в другой – папа с мамой, в третьей – я (и через семь лет брат Сережа). Идеально сбалансированное (усилиями бабушки), стройное, нерушимое мироздание. Все вовремя, все на своих местах. Я бабушке в этом как могу помогаю – слежу, чтобы очки лежали в «очковне», часы – в «часовне» (и то и другое – на серванте). Я никогда не видела, чтобы родители ссорились (правда, при мне они и не целовались). Я – пуп земли. Меня кормят черной икрой, чтобы ножки не были кривыми (рахит, внутриутробная жизнь в условиях полярной ночи), я выедаю центр, и плоская синяя баночка превращается в амфитеатр, чернеет головами многочисленных зрителей. Полюбовавшись ожившей картиной, я съедаю их всех.
ГОРАЛИК А чего этот ребенок хотел? Как вы – маленькая – были устроены изнутри?
ПАВЛОВА Воспоминания раннего детства клочковаты и гадки: встаю ночью, ищу горшок, писаю в папин тапок; мы едем за город на нашей «Победе», шлагбаум на переезде со стуком опускается на наш капот; я просыпаюсь в чужом доме и не могу открыть глаза, потому что они загноились и слиплись; я наступаю в лесу на осиное гнездо, бегу, осы за мной, кусают, жужжат, бросаюсь в реку. Более или менее ясные и непротивные воспоминания у меня начинаются с той поры, когда в жизни какую-то роль стали играть мальчики. Да что какую-то – ключевую. Вот тут-то память и проснулась. Это и есть, я думаю, девичья память – память, которую не интересует ничего, кроме любви.
ГОРАЛИК Это когда?
ПАВЛОВА Лет в шесть. Вова Стрелков, сосед. Первое предложение выйти замуж. Принятое без раздумий. Когда мы встречались во дворе, он всякий раз спрашивал: «Ты не передумала?» А потом то ли я передумала, то ли он перестал спрашивать – не помню, это уже не важно, девичью память интересует только любовь в действии. Следующая любовь была в первом классе – пучеглазый Олег Ермаков. Далее – по тексту моей книжки «Интимный дневник отличницы».
Одновременно с любовью в моей жизни появились музыка и коньки: в шесть лет меня отдали в музыкальную школу и в секцию фигурного катания. В секции фигурного катания – Измайловский парк, красное приталенное пальто с белой опушкой, «ласточка», «подсечка», «пистолетик» – прозанималась всего год, музыке училась семнадцать лет. Без коньков не могу до сих пор: когда моя жизнь распалась на два континента, первое, что у меня появилось в Нью-Йорке, – коньки (белые, в Москве – черные). Недавно, с покупкой второго пианино, жизнь окончательно стала двойной. А трусы и лифчики так и летают в чемодане туда-сюда по несколько раз в год.
ГОРАЛИК А хобби-то было? Вот собственная какая-нибудь хрень, которой ребенок занимается?
ПАВЛОВА Я делала город из бумаги. Вырезала, клеила, раскрашивала: многоэтажные дома, окошки с занавесками, вывески, цветы, газоны. Когда я первый раз увидела Нью-Йорк, я поняла, что его-то я и клеила. Мой город назывался Сириус. В нем были аптеки, рестораны, магазины, его пластилиновые жители жили полной приключений жизнью.
ГОРАЛИК А когда пошли в школу, это как было?
ПАВЛОВА Сначала были одни пятерки. Но однажды я сделала помарку, пришла в неописуемый ужас и, заливаясь слезами, написала на промокашке: «Уважаемая Ирина Александровна, не ставьте мне, пожалуйста, четыре. Я больше не буду!» Трех моих учительниц – младших классов, фортепиано, руководительницу диплома в институте – звали Иринсаннами. Но Иринсанна номер один поставила-таки мне четверку. Я чувствовала себя опозоренной навек (как впоследствии после потери невинности). С тех пор меня интересовали только пятерки с плюсом, а поскольку в школе таких оценок в заводе не было, учеба потеряла для меня всякий интерес. То есть я, конечно, была круглой отличницей, но по инерции – уж очень это было нетрудно. Сидишь на уроке, потихоньку делаешь под партой домашнее задание на завтра или читаешь, звенит звонок – и начинается жизнь! Двойная: одна – во дворе, другая – в музыкальной школе. Во дворе – шайка имени Тома Сойера (моя любимая книга, возьму ее с собой на необитаемый остров, вернее, обе – и «Тома Сойера» и «Гекльберри Финна», теперь уже согласна и по-английски), я – правая рука шефа, моя кличке Червонец (я же Десятова пока), других девчонок в шайке нет, только отпетые двоечники из нашего «В» класса. Мы лазаем по деревьям и по крышам трансформаторных будок (табличка на двери: «Не влезай – убьет!»), чертим карты местности, мастерим сигнализации, придумываем шифры и пароли и – ноблес оближ! – время от времени обливаем водой какую-нибудь отличницу, которая не дает списывать (я всегда даю, всегда и всем). Обольем – и тикать на великах! Я падаю, протыкаю чем-то ногу, бежевые колготки меняют цвет, свита испуганных мальчишек отводит меня в травмпункт, все восхищаются моим мужеством, а мне просто ни капельки не больно, но я не подаю виду.
ГОРАЛИК А что музыкальная школа?
ПАВЛОВА В музыкальной школе был класс композиции под руководством заслуженного деятеля искусств Марийской АССР (так его всегда объявляли на наших бесчисленных концертах), члена Союза композиторов Поля Мироновича Двойрина. Как мы обожали его, нашего Соль Минорыча! Как было весело болтать с ним обо всем на свете, придумывать невероятные проекты, острить без умолку (остроумие считалось в нашем кругу главной добродетелью)! И – сочинять музыку, которую, как я теперь вспоминаю, в основном сочинял за нас сам Поль. Но он умел так незаметно вставлять свои элегантные ноты в наши корявые партитуры, что мы искренне верили, что это наша музыка. Что это мы написали цикл хоровых пьес, квартет, сюиту для ударных инструментов, оперу «Бармалей». Наши опусы тотчас разучивались и исполнялись – хором, ансамблем скрипачей (гордостью нашей ДМШ № 27), струнным оркестром (на репетициях которого мы по очереди вставали за дирижерский пульт). На ударных мы играли сами. Три пьесы для ударных инструментов («Антилопа Гну», «Гибель Паниковского», «Рога и копыта») были гвоздем наших концертных программ (и были сочинены Полем от первой до последней ноты). Как было приятно кланяться! И громко переговариваться, стоя на сцене: «Ну что, девчонки, на бис сыграем?» – «Так они ж не хлопают!» Смущенная публика принимается хлопать, мы играем на бис. Нас слушают Хачатурян и Пахмутова. Мы ездим на гастроли, барабаны и бонги едва помещаются в купе. Семь лет счастья. Но настал черный день, когда мне позвонил маленький мальчик из нашего класса композиции и торжественно пропищал: «Я к Полю больше не пойду, он враг народа, он уезжает в Израиль». Первое большое горе в моей жизни. Изгнание из рая. Поль вскоре обнаружился в Америке. На письма он не отвечал.
ГОРАЛИК Подождите, подождите, но там же много еще чего происходило между восемью и пятнадцатью, кроме музыки?
ПАВЛОВА Ах да, я же рисовала! Я рисовала дистрофиков. Дистрофик – это такое существо с длинным носом и тонкими ручками и ножками (похожее существо я каждый день с ужасом рассматривала в зеркале). Дистрофики годились для всего: рисовать – и таким образом обезвреживать – учителей на уроках, портретировать персонажей книг, читаемых под партой, а также вести дневник в картинках, параллельный дневнику словесному, который был начат в двенадцать лет и сегодня насчитывает два десятка толстых тетрадей.
ГОРАЛИК Сейчас это называется «исповедальным комиксом».
ПАВЛОВА Совершенно верно. Я вообще очень много велосипедов изобрела в своей жизни, в том числе комикс. Я называла эти комиксы «дистрофильмами». Сюжетом для них служили блатные песни. Блатным песням меня научил мой дядя Боря, которого все называли – и до сих пор называют – Бобом. Боб – первое английское слово, которое я узнала (второе – Ферст: так звали собаку соседей). Амплуа Боба – необходимое для всякого счастливого детства – было «волшебник». Дроссельмайер, даритель щелкунчиков. Физик-атомщик (впоследствии героический чернобыльский ликвидатор), мастер спорта по шахматам (о, это вечное унижение: Боб нежится в ванне, под дверью на полу сидит взмыленный папа с шахматной доской, Боб играет вслепую, папа всегда проигрывает, всегда!), изобретатель перевертышей (из последних шедевров: «Вот немилая уходит, и до хуя алиментов»), смастеривший, услышав наши неуклюжие матюжки, для меня и своей дочки словарь матерных слов (школьная тетрадка, исписанная от корки до корки), неистощимый выдумщик (чего стоили ночные походы за грибами, с фонариками) и – да, вот и они – знаток блатных песен.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.