Электронная библиотека » Максим Кантор » » онлайн чтение - страница 24


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 02:46


Автор книги: Максим Кантор


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Вполсилы

Разговорились. Один сказал:

Витек вчера заартачился – не будет он из горла. Где стакан взять? Покричали Мишку с третьего этажа. Он стакан и скинул. Мы пальто внизу растянули, да Мишка промахнулся – и Витьку в лобешник. Полстакана отбилось, а донышко цело. Витек встал, кровищу обтер. Стакашок мы сполоснули, колотый, конечно, но пить можно. Все не из горла – культурно.

Алексеич возразил:

Знаешь, по-разному выходит. У меня вот зять – оригинальный мужик. Тестя съел. Не меня, конечно, другого. Он на Варьке был женат, продавщице. В красном доме жили. А тесть у него попался – говноед. Гноил, гноил парня и довел. Три дня его Колька ел на балконе, пока тот тухнуть не стал. Варька с дочкой в пансионате отдыхали в Подлипках. Вернулась, конечно, шум подняла. По «дури» еле отмазался. Щас с моей дочкой живет. Нормальный мужик. Квасим вместе. Варька, та, конечно, мимо ходит, не здоровается. Нос дерет.

Встрял Василий Васильевич:

Как еще бывает? Пришел, смотрю, братан отца поджег. Он мне, значит, после рассказал, как дело было. Старик, отец, стало быть, на его Нюрку залез, а как братан его стягивать стал, тот на него, и с ножом. Хорошо, у братана канистра с бензином в руке – плеснул тому в харю да на плиту толкнул. Старик-то и занялся. Как свеча сгорел. Еле костей на гроб собрали.

Семен поддержал:

Вот, допустим, Латвия отделилась. Куда отделилась? Ну куда она денется? Далеко все равно не уйдешь. Там полстраны, считай, наши. Они пусть своих стрелков латышских обучают. Пусть. Караулы пусть ставят. Нехай ставят. Границу провели. Веди! Веди! Надо будет, мужики всех в один день порежут. А стакан нальешь – еще быстрее. С ними ведь как, с латышами? У меня кореш в общаге с вьетнамцами жил. Считай то же самое. Он один, как выпьет, шесть витаминов на раз вырубал. Те озлились – монгола привели. Здоровый хрен, Хуякт звали. Так он этому Хуякту голову дверью прищемил. Ну знаешь, как кошек давят. У того позвонки-то и захрустели. Пока в Склифосовского доехали, башка и отвалилась.

Сергей Спиридонович заметил:

Теперь так. Что надо было? Слабину в Кабуле не надо было давать. Баловались напалмом – курям на смех. Рвать надо скалы, проутюжить страну, с землей сравнять. Все почему? У америкашек тактике учились. А у этих пидоров у самих полный развал. Стреляют ни к черту – ни Рейгана, ни папу римского укокошить не могут. В голову метят, попасть не могут. В живот надо весь магазин захреначить, чтобы кишки полезли. Так нет. Не могут. Да засади ты ему в поддыхало – его до больницы не довезут. Нет, ты взялся – так делай! Уж папу этого сам Бог велел отоварить. Его ведь, кабысдоха, подтяжкой удавить, как два пальца описать.

Вячеслав Гаврилович Постников покивал:

Петлю враз тоже не затянешь. Как под Курском – стратегия нужна. Здесь ведь что интересно? Развивать страну, скажем, на Запад или на Восток. Европа – тупик. Три перехода – и вода. Это так говорится только: Берлин, Прага, Краков. Взять Второй Белорусский фронт, армия маршала Рыбалко. Три часа от Потсдама – и Чехословакия свободна. Что дальше? Бесперспективный вектор. Нет, нам торопиться нечего. Мы с мужиками подождем китайцев – и не спеша, с плеточкой пойдем. А тут с Тахирчиком зашли похмеляться в церковь, к отцу Варсонофию. В пост, говорит, пей что хошь, а в страстную от портвею желательно воздержаться – только белую. Выходим, и этот недоделанный, которого из петли снимали, навстречу. Увидел нас – хлебало раскрыл. Я по-дружески говорю: чего хлебало раззявил, гондон? Мы тебя прошлый раз вполсилы повесили. Потерпи, завтра до конца удавлю. Как дернул от нас по улице. А куда убежит? Местный. Всегда под рукой.

Апокалипсис марионеток

Сквозь оконное стекло вижу неухоженные клумбы; стариков, фланирующих по дорожкам; ворон, чертящих небо. Чаще вижу ворон. Чтобы видеть двор, надо встать с кресла – нижняя половина стекла замазана белой краской. Встаю редко.

Любое действие сейчас представляется нелепым и утомительным. Санитар уговаривает писать мемуары. Знаю, что это ирония.

Для юноши, часами играющего в домино, я – переживший свой век маразматик. Он полагает, что я выжил из ума, раз не помню, как его зовут. Но я и не стараюсь запомнить.

Он хихикает у моей двери, он рассказывает обо мне своим друзьям, он показывает на меня пальцем.

Легко представить, как он обойдется с моими записками: станет смеяться над каждым словом, а те строчки, которых не поймет, станут новым доказательством моего безумия.

Моя биография типична. Упомяну немногое.

Я родился в тысяча восемьсот девяносто втором году. Мой отец, адвокат, по популярности не уступал Плевако. Мальчиком я не раз слышал, как люди признавались, что обязаны ему честью и жизнью. Помню, как, вернувшись с процесса, отец с кривой улыбкой цедил классическую русскую поговорку «Не согрешишь – не покаешься, не покаешься – прощен не будешь».

Думаю, что с тех самых пор доминантой моего характера сделалось презрение к юродству. Меньше всего написанное ниже я рассматриваю как покаяние. Нестерпимее всего для меня кривлянье и поза.

Незадолго до войны я был отправлен учиться в Германию, где, немногим позже Пастернака, окончил тот же факультет в Марбурге. Скорее стихийное, чем продуманное, кантианство Пастернака мне никогда не импонировало. Лично я с первого года обучения был во власти «Философии истории».

Ни увлечение Марксом, ни чтение Ленина, ни – обязательное в иные годы – штудирование Сталина – не заслонили от меня Гегеля.

Сразу оговорюсь: я не был ни ленинцем, ни сталинцем в том смысле, что не считал доктринерство философией. Принять ту или иную доктрину не значит считать, что она – суть аналитическое учение. Ленин, разумеется, не философ. Но ему и не следовало таковым быть. Существуют объективные процессы – в том числе в области духа. Они нуждаются в выразителе. Шествие мирового духа – неоспоримая для меня истина – нуждается в каменщиках, мостящих дорогу.

Недавно, на склоне лет, мне довелось услышать, будто Маркс выдумал борьбу классов. Невольно я подумал о хирурге, который выдумывает опухоль. На деле ведь происходит обратное: болезнь требует врача. Лишь при очевидном фатальном исходе нужда во враче отпадает.

Революцию я встретил в Германии. Вернулся в Россию в двадцать четвертом году, уже после смерти Ленина. Вернулся с женой-немкой, мы поженились в Берлине, где я преподавал, и с восьмилетним сыном.

Разумеется, жизнь в Далеме и прогулки вдоль Шлахтензее были спокойнее и комфортнее, чем то, что я увидел на родине.

Многие – из моего интеллигентского окружения – спрашивали, зачем я вернулся. Перебрав много аргументов, я остановился на одном. Меня более всего шокировала волна эмигрантов из России, захлестнувшая в те годы Берлин. Они, спасавшие свою жизнь и свободу – разумеется, в этом заслуживавшие понимания, – казались мне беглецами от истории. Человек ведь может претендовать на сочувствие лишь в тот момент, пока он действительно подвергается опасности; когда он ее избег – сочувствие естественным образом кончается.

Я видел людей, старающихся устроить кое-как свой быт, заботящихся о здоровье, посещающих зубных врачей и считающих, что они спасают свою личность от тоталитаризма. Мне случилось в Берлине говорить и с их выразителем – мелодраматическим писателем-стилистом Набоковым. Помню, я сказал ему: вы стараетесь выдать частное за личное. Кажется, он меня не понял.

Итак, я видел перед собой беглецов от истории. Уважение к себе требовало, чтобы я ехал в противоположную сторону.

Москву я нашел темной, замерзшей, словно выпотрошенной. Новая экономическая политика тех лет была далека от значимости происходящего: в огромной стране, взявшейся строить государство для каждого, невозможно думать о немногих. В том же году я вступил в партию.

В течение нескольких лет я читал курс в Институте красной профессуры. Могу сказать, что быстро сделался заметен и известен – в том числе и в правительственных кругах. К моему мнению прислушивались. Вскоре я вошел в аппарат Министерства иностранных дел.

Характер своих чувств тех лет я бы определил просто: это было понимание того, что я не могу использовать весь объем знаний – просто потому, что они не нужны. Я досадовал, но недолго. Россия, безусловно, переживала свой звездный час. Георг-Фридрих осознавал величие минуты, глядя из окна на Наполеона. На моих глазах из хаоса возникал порядок.

Простая аксиома российской истории состоит в том, что любые изменения в культуре касаются лишь столиц – огромное провинциальное пространство страны пребывает в состоянии варварства. Ни взятая напрокат идея абсолютизма, ни насильственная христианизация, ни петровские реформы не изменили ничего. Ничего и не могли изменить: попытка подражать кому бы то ни было не является плодотворной по определению. Вторичность есть вторичность. Догоняющий не догонит.

Для того чтобы победить, следует стать перегоняющим. Я видел, что впервые амбициозные интенции русского духа нашли адекватную формулировку.

Тридцатые годы я пережил тяжело, но пережил. Мой сын, сражавшийся в Испании, был по возвращении арестован, через месяц арестовали жену.

Я знал, что не увижу их никогда: в составе правительственных комиссий мне приходилось инспектировать трудовые лагеря. В те годы и в последующие я не раз думал о тех, кто в них погиб. Скажу лишь одно: вся страна жила в пафосе высокой трагедии. Нам всем выпало редкое счастье войти в историю. За такое платят. История не бывает хорошей или плохой. Она бывает историей. Только выйдя из нее, возможно уцелеть.

Я сравнивал ранние стихи акмеистов с их же стихами, написанными в тридцатые годы; рискуя быть обвиненным в цинизме, скажу, что, участвуя в общей трагедии, они сумели забыть свою мелкость.

Приход Гитлера, надвигающаяся война, попытки Европы толкнуть Германию на Советский Союз – все это требовало напряженной, изнурительной работы. Я, всегда посвящавший занятиям десять часов в день, в те годы и в годы войны увеличил их число до шестнадцати. России предстояло спасти мир, и теперь я рад сказать, что она спасла его, и спас его коммунизм.

Те, кто сегодня сравнивает фашизм с коммунизмом, делают это либо по полному невежеству, либо по моральной неполноценности.

Фашизм как предельное выражение варварства и язычества (в любой сфере – от национальной до культурной политики) есть нечто, прямо противоположное коммунизму, который я бы рассматривал скорее в традициях христианства.

Россия, проделавшая путь от язычества через христианство к коммунистической идеологии, бесспорно в тот момент идеологически – или лучше сказать духовно – была единственным оппонентом фашизму. Чтобы противостоять идее, нужна идея. Побеждает не оружие, не армия, даже не народ – побеждает дух, сконцентрированный в той или иной точке.

Не вступи Россия в войну, Европа бы пала наверняка.

Даже на излете войны Паттон и Монтгомери, полагаю, не устояли бы в Арденнах. Мантейфель, возможно, и не был талантливее Роммеля, которого Монтгомери разбил в Африке. Но здесь удар наносил не Мантейфель. Удар наносила сама Германия, уже рухнувшая, уже павшая, с первобытной мощью не агрессора, но нации.

Противостоять этому могла не армия, но идея, движущая армией.

Не будь Конева и Жукова под Варшавой, не будь Рокоссовского в Померании – потери союзников оказались бы неисчислимы.

В послевоенные годы – годы тяжелейшей работы по восстановлению – мне пришлось войти в комиссию, занимающуюся национальным вопросом. Я не стану задерживаться на вопросе депортации, мне эта мера представлялась жестокой, но необходимой; как, впрочем, и борьба с космополитами.

С шестидесятых годов я занимал должность секретаря по идеологии Московского горкома.

Мне вспоминается разговор с молодым человеком, который называл себя диссидентом.

Кажется, он был арестован за тунеядство. Он работал ночным сторожем, но на работу не являлся; склад, который он должен быть охранять, разграбили. Судили его, впрочем, и за распространение антисоветской информации.

По стечению обстоятельств я присутствовал на его допросе и сам обменялся с ним репликами. Был он худ, с близко посаженными глазами, плохо образован и, ссылаясь в разговоре на классиков, делал ошибки.

Помнится, он крикнул мне:

– Я хотя бы протестовал, говорил «нет», а что сделали вы?

Я ответил ему, что свою заслугу видел скорее в том, чтобы говорить «да», поскольку старался по мере сил отвечать за это «да» и вкладывать в него конкретность.

Тогда он закричал: «Если вы говорите „да“ угнетению личности – вы чудовище! Какое государство хотите вы построить? Государство роботов?»

Если б я мог позволить себе смеяться, я бы рассмеялся.

Я лишь сказал ему, что говорить от имени личности может только личность. И особенность личности как раз в том, что заботиться о себе ей не свойственно. Ей свойственно заботиться о других.

Он процитировал Евангелие – не к месту и неточно – притчу о динарии. Имел в виду, что ему не дают служить истине.

Я возразил ему: «Мне кажется, вы хотите отдать Богу кесарево, а кесарю не дать ничего. Вряд ли это честно по отношению к Богу».

«Придет время, – крикнул он мне в лицо, – вашего стыда и покаяния.»

Я ответил ему, что слово «покаяние» не из моего лексикона.

Его увели. Прошли годы.

Я – ровесник века – наконец чувствую приближение смерти.

Я встречаю ее в полутемной палате, окруженный дряхлыми безумцами, под хохот медперсонала.

Империя распалась. Не удивлюсь, если мой давний собеседник возглавляет комиссию по расследованию преступлений коммунистов.

Его безграмотности хватило бы как раз на это.

Эпоха диктаторов миновала.

Империи растащили секретари райкомов, подтибрили по крохам мелкие жулики. Карту раздергали на клочья прохвосты, нетвердо знающие географию.

Вместо Гитлера и Сталина, которых можно было обожать и ненавидеть, вместо Черчилля и де Голля, которых стоило уважать, пришла мелкая шпана; ее трудно узнать в лицо и незачем запоминать фамилию.

Время утопий прошло. Проектом теперь называют спекуляцию.

Если правда, что Россия наследница империи Чингизхана, то последними чингизидами стали продавцы презервативов у знаменитых трех вокзалов.

Люди по инерции еще боятся возврата старого – их пугают великие тени. Им мнится, что придет новый тиран, который их замучит.

Для того чтобы принять мучения, следует как минимум быть мучеником; чтобы кончить трагически, надлежит быть персонажем трагедии.

Час истории миновал – и смерть от меча тирана уже никого не ждет.

Теперь мне ясно, что мировой дух завершил свое шествие не в Пруссии, а в России. Я спрашиваю себя: было ли это закатом христианской цивилизации?

Постисторическое существование чревато новыми опасностями, но они принадлежат другому жанру.

Действие трагедии закончено, декорации – по желанию зрителей – убраны с подмостков. Будет играться излюбленная населением медодрама.

Стихотворения

Противно. Но не более того
 
Противно. Но не более того.
И мерзко. Но не слишком, а привычно.
Я шел по улице и думал: торжество
не удалось. Мы при своих. Отлично,
 
 
Я шел вдоль тополей, их пыльный строй,
Их руки, заведенные за спину,
Напоминал то пленных, то конвой,
Уткнувший под лопатки карабины.
 
 
Их гнутый ствол одет кривой корой,
Обряжен в арестантскую рванину.
Лежал туман и холод сжал равнину,
Покрытую, как тело простыней.
 
 
Ну ничего. Покуда все со мной,
Еще от ветра на юру не стыну,
В шеренгу не согнал собачий вой,
И жизнь пока прошла наполовину.
 
 
Куда идти? Я не хочу домой.
 
Я помню Антонелло да Мессина
 
Я помню Антонелло да Мессина
в высоких комнатах коричневого цвета,
где воздух мерз под потолком, где в спину
из форточки мне дул протяжный ветер,
 
 
где каждой гранью рисовалась даль,
где все начало, нет ни бед, ни бури,
лишь ровная и чистая печаль,
прозрачный взгляд и влажный слой лазури.
 
 
Был легок крест и неопасна рана,
и воздуха и света торжество.
Так я смотрел Святого Себастьяна,
в недобрый час я вспомню про него.
 
Кто устанет, тот прочь – вдоль оврагов
 
Кто устанет, тот прочь – вдоль оврагов, им нету конца,
По дорогам пустым, мимо красных кирпичных домов,
И подняв воротник, отвернувшись, не видно лица,
У крыльца постучит, и окажется дома он вновь.
 
 
В его комнате свет в предвечерний час ярок и чист,
Вдоль шкафов упадет, возле Данте, Шекспира и Гёте,
И когда сдуют пыль, обнажится исписанный лист,
И на старых обложках сверкнет под лучом позолота.
 
 
И он дальше пройдет, и, холсты протерев рукавом,
Повернув их к окну, убедится: они не пропали —
Только чуть натянуть, только лаком покрыть, и потом
Можно снова смотреть и трогать поверхность руками.
 
Нам эту стену не пробить
 
Нам эту стену не пробить,
Но будем биться лбом.
Нам этот ров не переплыть,
Но все же поплывем.
 
 
Вовек здесь грязь не разгрести
Ни горем, ни трудом.
И нам отсюда не уйти
Так, значит, здесь умрем.
 
Баллада арестанта (подражание Уайльду)
 
Ввалились трое молча в дверь,
Не подымая взор,
Ввалились и кулак к зубам
Притиснули в упор.
Один мне руку заломил,
Взял за плечо другой,
А третий молча заводил
Их мотоцикл ногой.
 
 
Меня еще никто не бил,
Ни слова мне в укор,
Лишь только револьвер давил
Мне ребра с двух сторон.
Не рыпайся – не то, гляди,
Мы дух твой выбьем вон.
Их взгляд самодоволен был —
Им ясен мой позор.
Я ль виноват, что этот свет
Ночной покрылся тьмой,
Как будто солнце кто-то сжал
Громадною рукой.
Мир потемнел и в темноте
С тобою схож любой,
Будь то подлец, глупец, слепец —
Так, словно брат родной.
 
 
Сидели длинной чередой,
Увиделись мы раз,
И разойдемся, лишь конвой
Под локти схватит нас.
Кто покаянно лебезил,
Расширив круглый глаз,
Кто нагло развалясь, дерзил,
Дразня последний час.
Доносчик, или мелкий плут,
Иль помесь пополам,
Им плакался и, словно шут,
Остротам хохотал —
В манеру входит веселить
Приговоренных там.
И каждый опер кажет прыть,
А каждый жулик – срам.
 
 
На желтой крашеной скамье
Обриты наголо
Так хохотали, словно им
Отчаянно свезло —
В милицию пришли, к родным,
Где сытно и светло.
Мол, все мы здесь в одной семье
Коль уж на то пошло,
Свои не делают своим
Обдуманное зло.
Мол, это все одна игра —
Бежать и догонять,
Вы не серчайте, опера,
Я свой, я просто тать.
Ребята с одного двора
Как мне вас не понять?
Вам пошутить пришла пора —
А мне похохотать.
 
 
Мол, не судите сгоряча —
Не бейте по лицу,
Вы превратите в стукача
Заблудшую овцу.
И тот, что диким был вчера,
Готов сапог лизать,
Они смотрели операм
Искательно в глаза:
Мол, подскажите, что еще
Здесь надо подписать?
Мол, коли буду я прощен,
Продам родную мать.
Давайте будем заодно:
Мы все один народ,
Мы месим общее говно,
Мы все идем вперед,
А если парень пошалил,
Так с возрастом пройдет,
Моральных поднакопит сил
И в колею войдет,
Такой же, как и мент, дебил —
Империи оплот.
 
 
Одни домой уйдут быстрей
За свой трусливый вой
В унылый встанут строй людей
Другие за разбой.
Но если все одна семья
И виноват любой,
Как угадать, который – я,
И кто стоит за мной?
Как угадать, кого судить,
Коль мир покрылся тьмой?
Раз не желаешь в стае выть —
Не попадешь домой.
 
 
Они хватались в темноте,
Не сделавши шага,
За что попало в пустот,е
И не нашла рука.
Слепец слепца ведет во мглу,
Подняв трусливый вой.
Здесь мудрено искать иглу —
Хоть глаз коли иглой.
С земли до неба белизны
Глаз застилает мглой —
И только в камерный волчок
Увидишь свет дневной.
 
Я с вечера решил нарезаться
 
Я с вечера решил нарезаться,
И нынче вышло все по-моему:
В ногах еще остатки резвости,
Они несут к ведру помойному.
 
 
Осточертела жизнь степенная,
Мне дорога она изъянами —
Окурками, пивною пеною,
Что на штаны сдувают пьяные.
 
 
Чем жизнью жить на вас похожею
И чувств постыдных не стыдиться,
Уж лучше в грязь свалиться рожею,
И до бесчувствия напиться.
 
Не сумев полюбить ни погоду, ни почву, ни власть
 
Не сумев полюбить ни погоду, ни почву, ни власть,
Не желая увидеть в грядущем просвета,
Не имея нужды что распущено заново прясть,
Предаваясь раздумьям (мне свойственно это),
 
 
Я сижу на диване, закутавшись в плед, и курю.
Мне немного тоскливо, за окнами сырость.
Ветер воет под дверью и резко кричит «улю-лю».
И вообще мне тревожно, как будто бы что-то случилось.
 
 
Так и в детстве бывает: ты сам не поймешь почему,
То ли тучи сгустились, то ли тебе одиноко,
То ли ты простудился, и ветер гуляет в дому,
Ты сидишь и дрожишь над стаканом томатного сока.
 
 
Вот на лестнице шум, и я знаю, что это конец.
И так долго играл, что не скажешь уже «не играю».
Мне в прихожей надвинут на брови походный венец —
Шерстяную беретку с терновым отливом по краю.
 
Зазевался, а вы уж решили, что ваш
 
Зазевался, а вы уж решили, что ваш,
Что конец, коли к стенке приперло?
Но теперь надоело, довольно, шабаш.
Я не дам перерезать мне горло.
 
 
Я не дам перерезать мне горло за так —
Оттого что попал в живодерню,
Оттого что мне шкуру разметил скорняк,
Оттого что здесь выжить зазорно.
 
 
Вам в привычку вошло безнаказанно бить,
Вы для каждого знаете цену.
Деться некуда, загнан, и впору завыть —
Я лопатками чувствую стену.
 
 
Но хрипя, дыбя шерсть, окровавя белки,
Я еще отплачу, как умею.
Я умру, как собака, сжимая клыки,
Разрывая противнику шею.
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации