Электронная библиотека » Максим Кантор » » онлайн чтение - страница 54

Текст книги "Учебник рисования"


  • Текст добавлен: 18 мая 2014, 14:52


Автор книги: Максим Кантор


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 54 (всего у книги 128 страниц) [доступный отрывок для чтения: 36 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Кто же меня полюбит?

– Интеллектуалы, наш круг. Люди одной с нами крови. Атмосфера общения, nes pas? Побродишь вдоль каналов, как Байрон, – Гриша Гузкин стал перечислять знаменитостей, наезжавших в Венецию и бродивших вдоль каналов, – как Стравинский, Дягилев, Бродский, Рескин. Рескин, – заметил Гузкин, – жил в районе Дорсодуро, напротив Джудекки, – слова эти ласкали слух; приятно произнести «Дорсодуро» и «Джудекка». Дескать, бывали, нет? – Я люблю по Дорсодуро пошататься. Абсолютно нетуристический район, – и Гриша, развивая мысль своего несостоявшегося тестя, объяснил преимущества районов, не охваченных туристическим бизнесом: Марэ, например, или Дорсодуро. Это отнюдь не Латинский квартал, совсем нет, японцев с фотоаппаратами там не встретишь.

– Кто такой Рескин? – удивился Струев. – Эмигрант вроде тебя?

– Я не эмигрант, – сказал Гузкин, делая ударение на каждом слове, – а Рескин был философ искусства, или, как сказали бы сегодня, культуролог.

– Рескин, Гузкин, я подумал, вы родственники.

– Рескин давно умер, – пояснил Гузкин необразованному Струеву, – но и среди живых есть замечательно интересные личности.

– Не хуже Рескина? – спросил Струев; непонятно было, насмешка это или наивный вопрос.

– Что ж, среди наших друзей есть люди исключительные. Они навещают меня в Венеции, – Гузкин хотел назвать Ле Жикизду, Ростроповича, Умберто Эко, но сдержался. Воспитанный человек не хвастается знакомствами, подумал он. Да, я друг Ростроповича, и что с того? Да, я летаю к нему на концеры, и мы в его артистической уборной сидим и пьем водку. Да, я мог бы и об этом рассказать – другой на моем месте обязательно рассказал бы, что пьет водку с Ростроповичем. Я же не буду делать из этого факта особого события. При том образе жизни, который я веду, это в порядке вещей – иметь друзей такого калибра. Скромный человек промолчит.

– И что же вы там делаете? Собираетесь – и водку пьете?

– Почему же именно водку? Чаще тосканское вино.

– Какая же разница?

– А ты приезжай, попробуй. Мы вечерами ходим в тратторию «Джанни», как раз рядом с домом Рескина. Чудное место, с колоритом, с характером. Сам Джанни – простой трактирщик – и, представь, тянется к культуре. Собираются милейшие люди, – и Гриша рассказал про министра русской культуры Аркашу Ситного, его заместителя Голенищева, культуролога Розу Кранц, про тех, что останавливаются у них и вечерами хаживают к Джанни, поют итальянские песни и пьют тосканское. – Кого только не встретишь в Венеции, – пришлось рассказать и про Ле Жикизду с Ростроповичем, но сделал это Гриша деликатно, без нажима; просто друзья – ничего особенного, такие вот завелись друзья. – Поэт Бродский, – закончил Гриша свой рассказ, – каждый год в Венецию ездил.

– Ну и дурак.

– Бродский – дурак? – Гриша даже привстал. – Ты думаешь, что говоришь? Ха-ха! Бродский – дурак! Ну и ну!

– А разве умный? – спросил Струев, который читал два стихотворения и те сразу же позабыл. Ему нравилось дразнить Гузкина.

– Умен ли Бродский? – Гриша вспомнил, как Ефим Шухман называет Бродского великим стоиком. – Не нам решать – его мир признал. И потом: неужели ты не принимаешь стоицизм Бродского?

– В чем стоицизм выражается? В поездках в Венецию и в тосканском вине?

– В стихах, – сказал Гузкин, – ты их читал?

– Как-то случая не было.

– Сейчас, сейчас, – Гузкин хотел пойти к книжным полкам, но Струев остановил его.

– Пожалуйста, не надо.

– Я наизусть прочту. Сейчас, вот сейчас, – и Гриша прочел любимые строчки, те, которые читал Барбаре во время прогулок по Рейну и позже – Клавдии подле камина на рю де Греннель. Он прочел их немного равнодушным, монотонным голосом, как читал их сам поэт, подчеркивая стороннее отношение к действительности – отношение мужественного наблюдателя, изгнанника и гражданина мира. Строчки эти, как казалось Грише, проникали в сердце.

– Скучно, – сказал Струев, – и нудно. Зачем ты так долдонишь?

– Бродский – скучно? Венеция – скучно?

– Очень.

– А Нью-Йорк? Тоже скучно? Ха-ха! Нью-Йорк – знаешь, как про него говорят? – это город, где сегодня забудут то, что ты узнаешь только завтра.

– И узнавать я этой чепухи не стану. Я уже сегодня, Гриша, знаю то, что в Нью-Йорке не узнают никогда.

– И что же ты такое интересное знаешь?

– У меня мать похоронена на Востряковском, отец под Ростовом. Какой тут, к чертовой матери, Гран канал, какой Нью-Йорк.

– Искусство, Семен, – сказал Гузкин, – делается не на кладбищах, а в Нью-Йорке и Париже.

– Разве? Почему же там сейчас никаких художников нет? А на кладбищах – полно.

– Как это нет? – ахнул Гузкин. – В Париже художников нет? А Жоффруа Тампон-Фифуй? А Гастон Ле Жикизду? Ты просто их не знаешь – а знать надо.

– Это кто ж такие?

– Это, Семен, и есть современное искусство.

– Что ж они сделали такого?

– Тома можно написать! Тома! Да ты почитай Розу Кранц, она регулярно обозрения выпускает.

– Пример приведи.

– Гастон, например, – о, это очаровательный парень, абсолютно наш человек, брат по крови, if you know what I mean, – Гриша пересыпал свою речь иностранными словами, это нравилось ему самому и раздражало Струева, – Гастон устроил в Париже восхитительный перформанс: обмазал клавесин навозом и сыграл мазурку. В гостиной особняка на рю Греннель! Ха! Париж – требовательный город! Здесь у тебя спросят: а вы что новенького нам принесли? О, их не проведешь! Поверь, удивить парижскую публику непросто. Многие старались – и напрасно. Но Гастон ошеломил всех. Вообрази: Клавдия Тулузская (ты, конечно, слышал об этой семье, церемонные люди, поверь) – сама Клавдия Тулузская отплясывала мазурку под эту навозную музыку! Мы так смеялись! Оскар Штрассер – я познакомлю тебя с Оскаром, ты его полюбишь – хохотал так, что сел на пол.

– Над чем же вы смеялись? – спросил Струев. – Смеялись над чем?

– Как это «над чем»? Не понимаю тебя, Семен, – сказал Гузкин, а сам подумал: уж, во всяком случае, было посмешнее, чем угроза облить меня бензином в выставочном зале. Вот то была шутка, понятная тебе, Струев. Однако воспитанный Гузкин запретил себе думать о некрасивом прошлом. – Мы смеялись, – сказал он терпеливо, – над парадоксами творчества, над забавной выдумкой. – А ведь он ревнует, наконец догадался Гузкин, самым банальным образом ревнует; привык в Москве быть первым, а здесь придется потесниться, – Гастон славится тем, что умеет из двух простых субстанций (навоз и музыка, например) создать третью – столь же первичную. Навозная музыка – разве было прежде такое явление? Разве художник – в своем роде не Бог?

– Идиот, – сказал Струев, – клинический идиот.

– Да, можно сказать и так! – Гриша принял слово «идиот» в качестве антитезы божественной природе художника. – Можно сказать, что художник – идиот. Шут! Циркач! Пусть так! Все мы – шуты, идиоты и демиурги! Оставим здравый смысл мещанам и партаппаратчикам! Ха-ха!

– А мы с тобой кого потешаем – не мещан разве? Раньше партаппаратчиков, теперь – мещан.

– Хоть Гитлера – не возражаю. Это провокативное искусство, которое будит мысль. И если я разбужу мысль в Гитлере или Сталине – буду доволен, – Гриша почувствовал, что разговор превратился в выяснение отношений. Он хочет показать мне – и себе в первую очередь, – что не зря остался в России. Как же все они, приехав оттуда, стараются, из кожи вон лезут, чтобы держаться независимо. Как они тщатся показать, что нет отличия между жизнью здесь и там. Оправдать свою лень, свою неудачу. Впрочем, что им остается, думал Гузкин. Не стану реагировать, подумал он. Только не поддаться этому развязному тону, не уронить себя. Гриша протянул руку к сигарам – порой имеет смысл закурить: дымовая завеса между собеседниками помогает. Да и сигареты Струева раздражали его; если уж в комнате накурено, пусть это будет благородный табак.

– У тебя этот навозный рояль разбудил мысли, Гриша?

– Безусловно, перформанс натолкнул на размышления. Многое можно сказать, – сказал Гузкин неторопливо; он достал из хьюмидора красного дерева (подарок Сары Малатеста) превосходную «Гавану» (подарок Алана де Портебаля), обрезал сигару серебряной гильотинкой (подарок барона фон Майзеля), помял и покатал в пальцах, – очень многое можно сказать. Океан ассоциаций и параллелей. Безусловно, – он раскурил сигару. – Пых-пых. Разное приходит на ум. В частности, Гастон показал, что взаимодействие искусства и природы (т. е. музыки и навоза) невозможно. Полноценный продукт нельзя получить. Трудно слушать такую музыку.

– Неужели? – спросил Струев. – Расскажи еще одну мысль – ну, пожалуйста, расскажи.

– Не стану разговаривать в таком тоне. И вообще, если интересуют трактовки, читай Кранц. Или Шайзенштейна спрашивай. Я не теоретик.

– А их галиматью читаешь?

– С тобой все в порядке, Семен? – заботливо спросил Гриша. Пых-пых – дым упругими кольцами выстреливал из сигары.

– Устал.

– Понимаю, – полыхнул сигарой Гузкин, – конечно, устал. Жизнь у вас – по газетам сужу – собачья. Избрали этого, как его? Да-да, из гэбэшников, страшный человек, полагаю. Почему и говорю: перебирайся к нам.

– Устал, – повторил Струев и сам поразился, до чего искренне это прозвучало.

– Опять закрутят гайки, nes pas? А искусство? Прекрасно в нашей профессии то – пых-пых, – что устал или нет, а приходишь в мастерскую – и опять полон сил. Искусство, – пых-пых, – меня выручало всегда. За время, проведенное здесь – пых-пых, – случалось разное. Не думай, что все это – пых-пых, – легко далось. Было непросто, пых. Однако искусство выручает.

– Что в нем проку.

– Как это? – спросил Гриша. Его не покупают, подумал он, вот и все. Пинкисевич говорил, что дело плохо, а я не поверил. И постарел он сильно. Ему бы надо ходить в фитнес-клуб, говорят, в Москве уже появились. Можно и здесь его отвести, вот хоть на рю Бернардинс, вполне приличный бассейн. Интересно, есть ли у него с собой плавки. В крайнем случае куплю ему плавки, не проблема. Не зная, как подступиться к спортивной теме, Гриша пыхнул сигарой.

– Какой прок в Ле Жикизду? Нельзя так говорить про коллегу. Существует корпоративная солидарность, – Гриша поднял предостерегающе сигару, – мы все – одна семья. – Впрочем, сказал себе Гриша, его можно понять: в «Русской мысли» Ефим писал, как у них там развиваются события. Несчастный – пых-пых – народ. Опять тирания, опять голубые мундиры, пых-пых. И все-таки надо себя вести в рамках, искусство тут ни при чем. – Разве мы раньше с тобой так говорили? Именно искусство и может спасти Россию.

– Мало ли что мы по малолетству говорили. Какой я художник? Какой ты художник?

– Не смей! – Гузкин сознательно не стал реагировать на выпад в свой адрес. – Не смей так говорить о своем творчестве. Без тебя русского искусства бы не было!

– Его и так нет, Гриша. И зачем оно?

– Сказать правду – пых-пых, – добиться понимания.

– Чушь собачья.

– Что же не чушь тогда? – пых-пых.

– Теперь уже не знаю.

– А раньше знал. И мы тебя слушали.

– Так послушай еще раз, дурак, – сказал Струев и схватил Гришу за плечо, но Гриша отодвинулся. Давно он не видел Струева, отвык от его агрессивной манеры, – я занялся искусством просто так, оно под руку подвернулось. Был бы камень, взял бы камень, какая разница? Мне все равно было чем ударить. Я взял то, что пришлось по руке, чем ловчее их бить. Понял?

– Кого – их?

– Много разных.

– Большевиков? – пых-пых.

– Большевиков тоже. Думал, что большевиков, а теперь без разницы. Ударить хотел – ничего больше. Взял, что рядом лежало, все равно было, чем бить – палкой, бутылкой. Хватит, намахался.

– Теперь – бить не хочешь?

– Я больше ничего не умею. Но искусство уже ни при чем. Устал.

– Любопытно, – Гриша научился у Оскара аккуратной манере говорить слово «любопытно» тогда, когда разговор заходил в тупик, и позиция собеседника делалась совершенно неинтересной, – любопытно, пых-пых.

– Пойми, Гриша, – сказал Струев, – во всем должна быть логика, верно?

– Верно, – сказал Гузкин и подумал: сейчас к деньгам перейдет. Взаймы? Струев никогда не попросит взаймы, к тому же знает, что я не дам, – пых-пых, – сказал он.

– Раньше – до нас, до того, как пришли мы, – тоже было искусство. Правда? Рисовали картины, вешали их на стену. Мы так не умеем.

– Отчего же, – сказал Гузкин, – и мы умеем. Просто мы не хотим.

– Разве? Умеем, как проклятые реалисты? Чтобы с душой нарисовать?

– Если захотим – отчего же нет?

– Не умеем, – повторил Струев, – не учились никогда и даже презираем картины. Такие, на стенах висящие картины мы презираем потому, что это – не настоящее, а искусственное. Настоящее – это сама жизнь, правда?

– Допустим, пых.

– Настоящее – это мы сами, а то, что мы сделали, – менее настоящее, правда?

– Пожалуй.

– Зачем рисовать лимон на холсте, если можно лимон положить на стол?

– Верно. Ты всегда так говорил.

– Или – еще дальше шагнем: надо съесть лимон и рожу скроить, что мне, мол, горько. Так ведь лучше выразишь суть лимона, чем рисунком?

– Конечно!

– Потому что, рисуя лимон, мы хотим передать его свойства, верно? Но если можно передать свойства лимона быстрее и нагляднее – зачем рисовать?

– Именно это мы и делаем – разрушаем стереотипы и сразу показываем суть, – сказал Гриша значительно.

– Значит, художник (ну, скажем, я – или ты) объявляет, что старого, обособленного от художника, искусства нет, а отныне суть творчества воплощена в самом авторе, то есть главное – человек и его проявления, верно? А отдельного от художника продукта быть не должно, правда?

– Верно, пых-пых, – сказал Гриша. Все-таки как ни неприятен был порой Струев, но поговорить умел. Вот за что мы его ценили. Язык подвешен.

– Скажем, этот самый Гастон Ле Жикизду, его ноги, живот, задница – все вместе есть высказывание, верно? – он самим собой олицетворяет искусство. Так?

– Да, именно так! Заметь, Семен, мы открыли это раньше других! Надо установить приоритеты! Необходимо обозначить культурные вехи! Какие мы штуки вытворяли! Я рассказываю здесь о наших перформансах, люди аплодируют! Как Осип Стремовский разделся и выкрасился в индейца? А? Краснокожий в красной стране? Такое не забудешь. Радикально, а?

– Перестань. Такую штуку давно придумали. Совсем не мы.

– А кто же? – насторожился Гузкин. – Ты Ива Кляйна имеешь в виду? Эпизод, когда он голых баб синей краской мазал и к холсту прижимал? Но все-таки, Семен, это уступка плоскости. Зачем нужен холст? Не принимаю возражения.

– Задолго до Кляйна, – сказал Струев.

– Любопытно, – сказал Гузкин.

– Две тысячи лет назад, – сказал Струев, – на деревянном кресте, в голом виде. Классный был перформанс.

– Ах, ты это имеешь в виду! Но это же не искусство.

– А что такое искусство?

– Искусство! – сказал Гузкин. – Это мы до вечера не выясним. Допустим, я скажу так: искусство – это дискурс свободы, – и Гузкин пристально посмотрел на Струева: узнал тот цитату из Розы Кранц или не узнал.

– Пусть так. Дискурс свободы, хорошо. Давай вернемся к твоему Гастону. Скажи мне: свободный человек – свободен всегда или он свободен только от двух до шести, а потом – холуй?

– Всегда, – сказал Гузкин надменно. На верхнем этаже особняка в квартале Марэ эти слова прозвучали достаточно весомо – и панорама за окном была подходящая: Пляс де Вож, подстриженные платаны, – свободный – свободен всегда.

– Так вот. Если человек объявляет самого себя искусством, то он должен каждую минуту быть искусством, без перерыва на обед, ведь картина в музее – всегда картина. И если хочешь быть вместо нее – то изволь отыграть роль до конца, стань искусством взаправду. Понимаешь? А если художник после перформанса идет ужинать или спать ложится – то он соврал. Пойми, нельзя объявить себя солдатом в походе, – рассказал Струев про свой заветный образ, – и в поход не пойти. Ты это понимаешь?

– Нет, – сказал Гузкин, – не понимаю, пых-пых.

– Ну, вот, например, ты скажешь, что ты идешь в поход, а сам ляжешь спать.

– Мое дело. Захочу – и спать лягу. Может быть, я передумал в поход ходить – имею право. Я, Семен, свободный человек, к этому быстро привыкаешь. Имею право выбора – и вместо похода буду сигару курить, пых.

– Имеешь право, пока ты не солдат. А как стал солдатом – уже не имеешь, и дело это уже не твое. Или не ходи в армию – коси под шизофреника. Солдат, он тогда только солдат, когда его могут убить – и он к этому готов.

– Не понимаю, – сказал Гузкин, – разве обязательно дать себя убить, чтобы стать солдатом? Вот я по телевизору видел, как американцы гвоздят Афганистан: вот это солдаты! Цивилизация! Точечное бомбометание, – сказал Гузкин, и ему доставило удовольствие произнесение этого слова, почти такое же удовольствие, как слово «Дорсодуро» – такая за этим словом стояла сила и уверенность, – и уверяю тебя: по себе они попаданий не допустят! Какое там! Современная война – это когда ты бьешь по противнику, а он до тебя и достать не может. Сами они такие чистенькие, в белых рубашечках, даже в очках, сидят и кнопки на пульте нажимают, – и Гузкин стал описывать виденный им по телевизору репортаж с мест боевых действий. Откуда, собственно, шла трансляция, Гузкин не помнил: то ли Белград бомбили, то ли Кабул, то ли какой-то арабский город; заинтересовало его не само место действия – отличить по разрывам и руинам один город от другого было затруднительно. Гузкин был впечатлен солдатом, отвечавшим на вопросы корреспондента. Гузкин описал его Струеву, по рассказу Гриши выходило, что солдат был совершенный «студент»: в очках, в белой рубашке – отличник из колледжа, который сдает экзамен по истории современного искусства.

– Вот такие ребята теперь воюют, – сказал Гриша.

– Это ты верный пример привел, – сказал Струев, – они настолько же солдаты, насколько мы художники. И они – не солдаты, и мы – не художники.

– Еще какие солдаты! Не нашим дуболомам чета! – и Гузкин рассказал, как аккуратные выпускники колледжа посылают в бой огромные машины. – Такой вот мальчик, не снимая очков, тыкнет пальчиком в кнопку, и линкор пузыри пускает, – сказал Гриша Гузкин, испытывая гордость за неизвестных ему мальчиков в очках и презрение к неведомым ему линкорам, – о, они церемониться не любят!

– Это точно, – сказал Струев.

VIII

Полгода назад, когда ушедший ныне на покой первый президент свободной России, пьющий мужчина с мясистым лицом, был оповещен мировым сообществом о том, что прогрессивное человечество вскоре начнет бомбить Сербию, он решил – неожиданно для России, мира и для самого себя – проявить российскую державную волю и поддержать братьев-славян. А шта? – в опьянении своим державным видением вопроса воскликнул нетрезвый президент, – в стороне мы нешто останемся? Дудки! Не дадим, панимаешш, братьев в обиду, вот шта! То была последняя попытка российской власти почувствовать себя ответственной за судьбы мира. В ночь перед возможной атакой подразделение русских десантников высадилось на сербском аэродроме в Приштине, захватило аэродром, и это могло означать только то, что сейчас на этот аэродром станут высаживаться русские воины и они не дадут утюжить точечным бомбометанием город, завещанный русской чести генералом Скобелевым. Грузовики российских военных шли через сербский город, окружая аэродром, и сербы кидали солдатам цветы. Российские граждане пялились с недоумением в экраны телевизоров – они уже отвыкли от того, что их страна может себе позволить некоторую самостоятельность. Даже такой немудрящий жест, как отказ премьер-министра России приехать с визитом в Вашингтон, когда Вашингтон решил бомбить Югославию, был расценен как подвиг. А тут – на тебе! Солдаты маршируют! Никак защищать будем братьев-славян? Событие это взбудоражило Москву. Даже мирный Пинкисевич сказал: давно пора. А то все уже о нас ноги вытирают. Гордость надо иметь. Хрен с ними, с сербами, плевать я на них хотел, но мы хоть характер покажем. Этот наш, хоть и пьет, а мужик с норовом. Профессор же Татарников, коего взволнованный Рихтер призвал включить телевизор, заметил своему пылкому другу – ну и что? Глупость одна и фанаберия. Как пришли, так и уйдем. Ну захватили аэродром. А делать с аэродромом что станем, картошку посадим или морковь? Как часто бывало, Татарников не ошибся в циничных своих прогнозах: репортажи следующего дня показали тех же десантников, хмурых головорезов с оружием и в поту, растерянно смотрящих в камеру, – они не знали, что им делать с аэродромом. Приказов не было, напуганный собственной смелостью президент пил, мамки с няньками извинялись перед мировым сообществом, полк простоял без дела три недели; ни картошку, ни морковь сажать не приказали, но и других целей не просматривалось; постепенно грозные десантники сдали позиции аккуратным мальчикам в очках и в белых рубашках, не похожим на солдат. То были части американской армии. Затем десантников отозвали прочь, а вскоре началось изгнание братьев-славян из Косово.

IX

– Друг мой Струев, реальность изменилась: и армия другая, и искусство – другое.

– Нет, – Струев подумал и сказал: – Если искусство стало совсем другим – тогда для этого занятия пусть придумают другое название. Но если на место старого искусства подставили новое – оно обязано соблюдать те же правила. Потому что правила относятся не к искусству, пойми, но к тем, кто на искусство смотрит.

– Ох, – поморщился Гриша Гузкин, – ты еще скажи, что искусство предали.

– Нельзя пойти в поход – и не пойти одновременно. Нельзя устроить войну – и не принять условий войны. Нельзя объявить самого себя картиной – и не стать картиной.

– Оставим военную тематику, умоляю, – попросил мирный Гриша, пожимая плечами; вложение средств в военное производство не изменило его личных пацифистских наклонностей; про пули нового калибра он вспоминал редко, а предложение Оскара вложить дополнительные средства в какие-то корабли принял, не вникая в предмет. – Скажи, что хочешь про искусство – но, будь добр, без пушек и автоматов. Зачем насилие?

– Затем, что либо ты врешь, что собой олицетворяешь искусство, либо ты должен сам стать картиной.

– Как это?

– В картине все – по-настоящему. То есть все – нарисованное, но внутри самой картины – все по правде. И ты, если хочешь стать картиной, – все делай взаправду; хочешь показать смерть – умирай.

– Не понял. Зачем мне умирать?

– Что тут непонятного? Вот раньше – писал парень картины маслом, а сам жил отдельно от картин. Его собственная жизнь – и жизнь картин: это две разные вещи, не так ли?

– А те подвижники, которые себя отдали без остатка творчеству? – взволнованно спросил Гриша и даже сигару в сторону отложил, не сочеталось пыхтение дымом с взволнованными словами. – Сезанн или Шагал? – Гриша вспомнил о современных процессах в искусстве и для полноты картины прибавил еще одно громкое имя: – Или, допустим, Сай Твомбли? Он разве не самозабвенно посвятил жизнь искусству? Самозабвенно, Семен!

– Твомбли? – переспросил Струев. – Это который белые черточки корябает? Он посвятил жизнь искусству, разумеется, посвятил. Еще как самозабвенно! Но он мог и вина выпить, и девку трахнуть. А сама картина этого не может – она к стене привинчена. Что значит – отдал себя творчеству? Не перелез же он сам внутрь картины? Он туда не влезет, большой очень. Он живет в доме, спит на кровати, а картина всегда висит на стене. А на ней, скажем, Христос нарисован, и Христос к кресту прибит; ему нипочем с креста не слезть – он же нарисованный. И тому, автору первого перформанса, ему тоже с креста было не слезть, понимаешь? А художник – он порисовал и погулял, он же отдельно от картины живет. Он порисовал – и спать лег. Он – свободный человек, как ты выражаешься.

– Ну что ж, – сказал Гузкин и снова взял сигару и пыхнул дымом; долго курится эта «Гавана», на час хватает, если, конечно, курить с умом, – что ж, это только нормально. Ты имеешь в виду, что художник производит вещь – и сам автономен от своей вещи. Да, согласен с этим, пых-пых.

– И вещь может говорить одно, а сам художник лично может этого не говорить. Он даже может говорить прямо обратное. Ведь верно? Делакруа же на баррикады не лазил? Он в ресторане рагу кушал. И Жерико на плоту не умирал.

– Это аллегория, – сказал Гузкин, но не очень уверенно.

– Пусть будет аллегория. Мол, поднимайтесь все против обобщенной несправедливости. И голая девушка на баррикаде к этому призывает. Очень хорошо. Призыв этот звучит всегда, каждую минуту. Девушка этот призыв выкрикивает постоянно. А художник сказал его однажды, а потом передумал. Стал потом охоту в Алжире рисовать. И толстых теток. И никаких больше призывов. И зачем ему? Он уже накричался, призывы отдельно от него живут, сам он может теперь думать иначе, верно?

– Автономное искусство, – сказал Гриша (он не помнил, чью именно мысль цитировал – Кузина или Шайзенштейна; впрочем, он и сам был убежден в правоте этих слов, так что утверждение принадлежало и ему тоже) – автономное искусство есть достижение западной цивилизации.

– Пусть! Но однажды художнику показалось недостаточным говорить через посредника – зачем изображать лимон, голую девушку, Христа, если можно самому быть лимоном, голой девушкой и Христом? Так – нагляднее выйдет, верно ведь? Художник сам кровью на сцене истечет или в голую девушку превратится (есть такой Снустиков, он еще операцию не сделал, но уже почти стал Марианной). Это ведь закономерный шаг вперед, ты согласен?

– Бесспорно, – сказал Гузкин, – рано или поздно, но от условностей мы отказываемся.

– И здесь, в этом пункте, – обман. Художник говорит, что искусство и жизнь – уравнялись, но это неправда. Ты, художник, перестал производить отдельный от себя продукт – ты выражаешь сам себя и ничего другого не создаешь, так? Но при этом ты не согласен с тем, чтобы твоя жизнь стала равна твоему самовыражению – ты еще и кушать хочешь, и девок тискать. Ты превращаешься в искусство, но одновременно ты автономен от своего искусства. Ты олицетворяешь творчество, но ты не собираешься до конца с ним слиться – ведь ты не дурак. И получается, что ты автономен сам от себя. Разве ты не чувствуешь тут противоречия?

– Нет, – искренне сказал Гузкин, – я – не чувствую.

– Ты солдат – но в себя стрелять не дашь, ты солдат ровно настолько, чтобы по другим палить. Ты не чувствуешь, что это несправедливо?

– Нормально, – сказал Гузкин, – все бы так хотели, да не все могут.

– Если я отказался от картин – то затем, чтобы выражать себя не посредством чего-то, а – буквально. Вот, существую я, и я прямо себя выражаю. Но ведь мы не самовыражаемся, в том смысле, что все равно остаемся в стороне. Мы совершаем такой же точно искусственный поступок, как и при написании картины. Только теперь картины нет. Только теперь еще и врем вдобавок: говорим, что там, на сцене, именно мы – и никакой искусственности не существует.

– Имеем право, – настойчиво сказал Гузкин, – и солдат имеет право закрыться щитом, и мы имеем право домой пойти после спектакля. Я так считаю, что мы – артисты. Да, Семен, художник сегодня – это артист, который раскидывает купол своего цирка то в Париже, то в Нью-Йорке. Мы – бродячие жонглеры, комедианты.

– А картина, – повторил Струев, – картина висит на стене всегда.

– Далась тебе эта картина.

– И девушка на баррикаде кричит всегда.

– Пусть себе кричит, – сказал Гузкин, – плевать на нее.

– Плевать или не плевать, а Марианна всегда на одном месте – и всегда кричит.

– Что же теперь делать, – спросил Гузкин насмешливо, – я этому факту помочь не могу.

– Вы, – спросил Струев, – с твоим Гастоном, когда рояль говном мазали, вы над буржуазией хотели посмеяться?

– Когда Гастон Ле Жикизду обмазал клавесин навозом, – сказал Гриша, – он хотел посмеяться над стереотипами, принятыми в буржуазном обществе. О, мы враги стереотипов! О, мы с Гастоном спуску буржуазии не даем!

– А потом вы сели с этими буржуями обедать.

– И неплохо пообедали, честно признаюсь. Потому что мы занимаемся искусством, Семен, а не революционной деятельностью.

– И тебе не хотелось схватить графиню Тулузскую за волосы и сунуть ее головой в этот рояль? – спросил Струев, и Гриша испугался, так буднично и просто спросил его Струев; точно так же он и директору зала в Москве говорил, что обольет его бензином. – Или – взять и обмазать всю ее говном? В рот ей горстями пихать – пусть жрет! Не хотелось, нет?

– Ты сошел с ума, – сказал Гриша, – все-таки есть разница между искусством и хулиганством.

– Конечно, – сказал Струев, – конечно. А вот Марианна кричит всегда.

– И что же, – спросил его Гузкин, – теперь никакого творчества?

– А зачем оно?

– Ни перформансов, ни инсталляций?

– Посмотрим, – сказал Струев, – время покажет.

– Значит, искусством торговать не будем? Финансами заниматься не станем?

– Почему? – Струев пожал плечами. – Станем, конечно.

– Зачем тебе деньги?

– Истрачу. Можно пропить или что другое полезное сделать. Пригодятся. Подпольщикам средства нужны. С авангардом не получилось – значит, пора перейти к партизанской войне.

– Хорошо сказано, – и Гузкин отметил про себя, что это словцо неплохо ввернуть в художественной беседе, – авангардом занимаются уже все – а мы станем партизанами духа!

– Вот именно, – сказал Струев, – а теперь зови своего дантиста.

– Он не простой дантист.

– С дантистами всегда так, – сказал Струев, отроду не ходивший к дантисту и демонстрировавший это всякий раз, как улыбался, – они всегда сложнее, чем кажутся. Придешь зуб рвать, душу вынут.

– Если тебе уже все равно, – задал Гузкин еще один вопрос, – если все одинаково безразлично, почему не остаться на Западе? Жить здесь удобнее. Ну, будешь летать на свое Востряковское раз в месяц. Почему нет?

– Неужели непонятно?

– Я тебя слушаю, – Гузкин наклонился вперед, действительно прислушался.

– Потому, что в России скоро будет скверно. Всегда скверно – то больше, то меньше. Опять будет очень скверно. И кто встанет им поперек дороги? – он говорил и думал: о чем это я? Я собрался уезжать. Пора, давно пора. Куда угодно, лишь бы не в России. Так он сказал про себя, но вслух произнес другое, поскольку уже не мог остановить слово и поскольку действительно так думал. – Нужен тот, кто встанет им поперек дороги.

– Ты, что ли?

– Больше некому.

Он прав, подумал Гузкин. И правота Струева показалась ему ужасной. Эта правота означала, что для Пинкисевича и Дутова, для Стремовского и Первачева опять настанут дурные тяжелые времена. Не для него, не для Гриши, за себя он уже не волновался; мало что могло уже измениться в его судьбе; он-то как раз устроен; после выставки в Центре Помпиду, после контракта с Нью-Йорком что могло его беспокоить? Но вот те, другие, те, кто опять станет прятаться по подвалам и бегать на чердачные выставки, трястись от стука в дверь, прятать свои рисунки по знакомым, – их жаль. Есть такие люди, что носят с собой беду, и Струев несомненно, принадлежал к их числу. Есть такие люди, что кличут на себя несчастье. Струев был именно таким. И еще есть такие люди, которые других ввергают в эту беду и в эти несчастья, люди такого рода называются провокаторами. Нечаев был таким человеком. И Ленин таким человеком был. И Струев был именно таким человеком.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36
  • 4 Оценок: 6

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации