Текст книги "Тётя Мотя"
Автор книги: Майя Кучерская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)
Глава двенадцатая
Ланин сидел в парке, возле того самого пруда, где гулял прошлой осенью с Мариной. Ветки прибрежной ивы купались в воде и напомнили ему его первый китайский пруд и парк.
В Китай Ланин попал уже в позднегорбачевские времена, журналистом. В Шанхайском аэропорту, ожидая, пока вся их компания снимет с ленты свои чемоданы, Миш заметил, как один местный житель подошел к высокому мусорному ведру и смачно харкнул. Через несколько минут и другой, совсем молодой паренек, зажав нос, высморкался туда же.
Нет, он, конечно, ничего и не ждал и все-таки сглотнул с отвращением. Стояла глубокая ночь, за окном автобуса ничего не было видно, почти час их везли из аэропорта, почему-то поселив на окраине безразмерного города. На следующий день их повезли на экскурсию в Сучжоу. В автобусе Ланин досыпал недобранное, а когда наконец очнулся, протер глаза, увидел в окно: Китай вовсе не древний, а юный, зеленый, насквозь растительный.
Их привезли в самый известный здесь сад. Михаил Львович не верил своим глазам и все смотрел, щелкал, не мог оторваться. Ярко-зеленые оладушки листьев на темной воде, головастики, снующие на прогретом мелководье, стаи оранжевых рыб в густой глубине. Заросли молодого бамбука, кусты пионов в тяжких шарах бутонов, смесь неузнаваемых ароматов трав, цветов, безымянных деревьев. Он то и дело отрывался от экскурсии и все водил ладонью по гладким уложенным в горы круглым камням и по другим – шершавым, серым, кружевным, глядел на хитросплетенную зелень, кусты, сливы, ивы, склонившиеся к воде, запрокидывал голову, не зная, как же все это вместить, отраженные в живом зеркале книги, стихи, пьесы. Или наоборот? По небу двигалось пухлое белое облако, вылитый дикий гусь, летящий прям из того стишка. Вот тебе и «образы природы в китайской поэзии эпохи Тан-Сун-Мин». Какие там образы! Ничего не придумывали, писали о том, что видели, на что падал взор. А видели они хорошо, метко, мелко и точно – зрение у китайцев всегда было отличное.
Все читаные иероглифы и в самом деле оказались предметны, овеществились, дрожали дрожью погруженной в воду бирюзовой ветки, плыли стайкой розовых лепестков, дышали прохладой павильонов, сочились мелким дождем, который, и правда, неожиданно побрызгал в них прямо на солнце. Он отстал от группы уже почти безнадежно, забился в какой-то коридор, соединявший два павильона, вдыхал отсыревший, совсем другой здесь, чем на улице, воздух, глядел в резное окошко, слушая шелест громадного сада, щебет птиц, всплески, видел и не видел, он точно впал в забытье. Послышался звон. Мелодичный, высокий. Кажется, это звонили часы. Мерные звуки поднялись над прудом, и сейчас же все оказалось подчинено четкому ритму, построилось. Совсем уже откровенно обернулось картинкой.
Древний китайский театр открыл свои двери, актеры в вышитых шелковых костюмах, белых раскрашенных масках вышли на сцену, представление начиналось. Ланин выскочил из коридора, отрываться так далеко было все-таки страшно, низкий морщинистый Чан, крестьянин, выдвинутый партией в люди, водивший их группу по саду, уже бежал к нему с красным флажком, махал рукой, страшно громко что-то говорил. Это тоже: разговаривали они здесь ужасно громко, почти орали, даже когда не сердились. Но Чан явно был в тревоге и гневе.
Ланин вжимался в воспоминания, забивая ими так и не ослабшую тоску по Любе, с которой был почти до последнего часа. Он попал в эти края случайно, по скучным нотариальным делам, думал, что просидит в очереди, но ни одного человека! И неожиданно быстро все закончив, оказался обладателем двух лишних часов. Бросил машину и пришел пешком сюда, посидеть, может, выпить пива. Лето – мертвый сезон, и последнее время у него то и дело обнаруживались вот такие громадные окна в расписании, когда никуда не нужно было спешить, еще недавно это было бы подарком, но не теперь…
Все посыпалось в середине июня – Люба стала стремительно слабеть, врачи быстро вынесли приговор: «Метастазы, единственная надежда на операцию, хотя слабая, возможно, лучше не мучить». Но Люба хотела жить, Люба выбрала операцию. Операция прошла неудачно, лечащий врач, крепкий, плотный Лев Ароныч, назвал Ланину срок: максимум месяц. Ланин все оставил, и эти последние три недели (Ароныч, в общем, не ошибся) был с Любой почти неотступно. Несколько раз оставался на ночь, ложился на кушеточку в ее отдельной палате. Едва угроза ее ухода стала реальна, ему с животной тоской стало ее не хватать, заранее не хватать, и страшно хотелось задержать ее в мире живущих хоть на годик еще, на полгода. Он не чувствовал себя виноватым перед ней, не чувствовал, что недодал ей, хотя, наверное, недодал, но не в том сейчас было дело, какая теперь-то разница! Поэтому просто: пусть побудет еще. Не надо уходить. Нельзя бросать его. Останься! Хотелось закричать прямо в лицо ей и безжалостному Богу, но он молчал, улыбался, держал Любу за правую ручку, в левую уткнулась капельница, говорил обычные человеческие слова, читал Дашины письма. Едва Ланин обрисовал Даше ситуацию, дочка сейчас же начала писать часто и исключительно по-русски. Просто болтала письменно с мамой. Вот-вот и сама она должна была наконец приехать на каникулы домой. Ланин очень ее ждал.
Люба жила только на лекарствах, ей не было больно, но видеть, как с каждым днем она все тончает, становится еще прозрачнее, как сквозь знакомое до каждой гримасы лицо все очевиднее и проще проступает смерть, было невыносимо. Сама Люба к тому же верила, что еще поживет, и они постоянно говорили о том, как она вернется из больницы домой и как он бросит теперь что-нибудь, обязательно бросит, чтобы побольше быть вместе, потому что «кто знает, сколько еще осталось?» Это она готова была признать – скорую, но никак не немедленную смерть.
Даша должна была прилететь в воскресенье утром, и это, казалось, придало Любе силы. В пятницу ей стало немного легче, она даже шутила с ним и впервые за эти недели улыбалась не вымученно. Строго велела ему пойти домой, выспаться и приходить завтра, к вечеру, с Дашей. Напоследок попросила мандаринчик, пожалуйста, так что-то вдруг захотелось – конечно, он привезет, по пути домой Ланин заехал в «Седьмой Континент», купил два килограмма, съел несколько кисловатых шариков сам, долго не мог уснуть, смотрел по телевизору блокбастер с Брюсом Уиллисом, забылся, наконец, уже глубокой ночью. В восемь утра ему позвонили и сказали, что Любы больше нет.
Он не ожидал, что горе так сомнет его. Убьет. Мчался в аэропорт и чувствовал, что убит горем. Прежде это была метафора. Но, оказалось, нет. Его не было в России, когда внезапно умер отец – пошел в традиционную байдарочную ходку, в какую ездил сорок с лишним лет, и – утонул, Ланин не смог даже прилететь похоронить его и издалека все не мог поверить, а когда поверил, время горевать вроде бы уже прошло. Он тяжело переживал и смерть матери, и до сих пор ему ее не хватало. Но здесь было что-то большее, чем смерть родного человека, не просто обвал в пропасть громадной части тебя, не просто, а по-другому – его собственная жизнь тоже была окончена. Любил – не любил, это теперь было совершенно неважно. Любил, по-своему любил, конечно, о господи. Какой же он дурак, думал: они давно существуют врозь, но эти последние недели перед ее смертью обнажили их близость, близость, вырощенную годами, двадцать семь лет они были мужем и женой.
Он понял, почему и как умирают в один день. Это тоже не было метафорой, потому что, пока он шел от телефона в коридор, одеваться, ехать в аэропорт, сначала все-таки в аэропорт: он умер тоже.
Вместе с Дашей они готовились к поминкам, в огромном количестве что-то закупали, звонили, отвечали на звонки. Поминки прошли тепло, шумно – поздним вечером, когда все ушли, они с дочкой наконец поплакали вместе всласть. Даша очень его поддерживала, и он, точно в забытьи, все повторял ей: какое счастье, что ты со мной, что ты есть у меня. Но на середину августа, до которого оставалась неделя, у Даши была запланирована давным-давно, зимой еще, поездка по Европе, Италии и Франции, со старыми университетскими друзьями – все гостиницы и домашние отели были заказаны, все билеты закуплены, дочь мужественно хотела отказаться, он убедил ее, что ни малейшей необходимости в этом нет. Напротив, пусть помянет маму там, где она так любила бывать. И остался один.
Едва Даша уехала, буквально на следующий день он понял: дочь была буфером – и теперь только он действительно лицом к лицу. С пустотой. Съемки были запланированы на начало сентября, из всего наболтанного тогда в беседе со Сланцевым у него в конце концов осталась только одна, прежняя его программа. Другого не сбылось, и он не жалел, особенно сейчас, даже радовался – ничего не хотелось. Газета летом выходила в усеченном виде – он заезжал в редакцию раз-два в неделю. День потек за днем, а Ланин все не мог придумать, за что зацепиться, как облегчить. И вот очутился в этом парке.
Тетя не знала, что когда-то он приводил сюда гулять и Любу, в молодые годы, это были его места, отсюда пешком можно было дойти, три троллейбусные остановки, до родительского дома.
Ланин сидел и смотрел на воду, по которой плавали сонные кряквы. У берега припарковались лодки, но то ли лодочная станция еще не открылась, то ли в будний день не нашлось пока желающих. Воспоминания плыли сквозь сознание такими же тяжелыми утками, каждую он разглядывал, все перышки, раскраску, клювы.
Сучжоу, ровный звон часов, потом проступила чайная, это было спустя несколько лет, вместе с Любой, она поехала тогда с ним в Пекин. Вечером они гуляли по очередному парку, случайно забрели в чайный домик. Ланин и сейчас ясно видел те чашечки с желтоватым чаем, темный медный чайник с кипятком на старом деревянном стуле – доливать чай. На блюдце лежала горсть перепелиных вареных яичек, с коричневыми белками, и Люба, молодая, почти такая, как Тетя сейчас, сверкая озорными глазами, поднимала тонкими пальцами с маникюром яички, нюхала – не тухлые? Нет-нет. Просто их держали в специальном маринаде, объяснял он с видом знатока, из соевого соуса и заварки, популярный здесь очень рецепт. Он смотрел сейчас на ее шею, тонкая душистая шея без морщин, вспомнил, как любил утыкаться носом в ложбинку за ухом, вдохнуть, замереть. В Любину, Любину.
И сейчас же ему явилась Тетя. Бросила его! За что? Где она сейчас? Написала в конце июня еще странную эсэмэску – прощальную, длинную, но куда отправлялась – не сообщала. Кинул ей вслед несколько записочек, ни одна не дошла – занесла его в черный список? И вот на днях написал ей снова, потому что всем, всем сообщал про это – про Любину смерть. Дошло, но никакого не получил ответа. Зачем только писал? На что надеялся?
Что ж, это жизнь, повторял Ланин себе, глядя на зеленую золотистую воду, и сам себе не верил. За всеми этими хлопотами Тетя отодвинулась, но сейчас он подумал малодушно: хоть эта жива. Уехала, но не навсегда же. Вернется же она в конце концов. И тогда… уж точно его не прогонит. От этой мысли сердце у Ланина кольнуло, и он поморщился: как унизительно было думать так о себе, а ведь это всего лишь баба. И он проскочил мимо, нет, нельзя, надо дальше.
Замельтешили лица из газеты, из студии, стали осаждать его, звонить, писать, просить о чем-то. Двигались на него плотной толпой по коридору. Требовали, кричали, настаивали. Он знал: гвалт стоит у него в голове. И все-таки не мог выключить их, прогнать, так и давили, так и терзали. Некуда бежать. Даже здесь, даже сейчас, хотя разгадка скрывалась рядом, под рукой.
Он задумался и вдруг понял, что надо делать.
Ланин поднялся, откинул голову, крепким, уверенным шагом подошел к лодочной станции, соскочил с пристани в лодку, отвязал – оттолкнулся от берега лежавшим в лодке шестом, упруго, сильно, и поплыл.
Он плыл стоя, расставив ноги, надежно уперев ступни в лодочные бока. Он держал в руках шест и отталкивался им от мягкого дна, покрытого слоем ила, толкался и радовался своей молодецкой проснувшейся в мышцах силе и том у, как правильно и уверенно встал, лодка почти не качалась, как упруго раздвигал густую зеленую сиявшую в вечернем августовском солнце воду, как врассыпную бежали мелкие, хорошо видные ему с высоты рыбки.
Ланин плыл мимо всклокоченного островка пруда, с завитой плющом беседкой, мимо насупленного человека в надвинутой на самый лоб лыжной шапке, обрезавшего садовыми ножницами с кустов пожухлые листья, мимо длинного желтого поля, по полю бежал мальчик с воздушным змеем в виде черного дракона. Крылатый дракон поднимался все выше, в прозрачное, осеннее совсем уже небо, через несколько мгновений обернулся точкой. Рыжий пес склонился с берега к воде и жадно лакал. Узкоглазый низенький человек в полотняных штанах и курточке ловил рыбу. Дед с белой бородой забрасывал сеть. Баба месила в избе тесто, пекла пироги Машеньке. Машенька в лаптях стояла на коленях в лесу, на большой моховой поляне, вынимала из мха крепко сбитых ребяток в круглых коричневых шапках и опускала в стоявшую на земле корзину.
Мир проницаем, в мире нет стен, – успел подумать Ланин.
Камыши штриховали болотце. Утопшую в воде галошу удивленно разглядывала кувшинка. На острове стоял деревянный домик с флажком на макушке и вдруг вспыхнул, засиял леденцовым огнем, и старик с патлами все куда-то бежал, прижав к груди прялку в рассыпанных красных ягодках, по тропинкам, по улицам города, мимо трамваев, конок, лошадей, забежал во двор круглого желтого здания, прижался лицом к стеклу – там, за окном, девушка с двумя толстыми косами чуть сутулясь строчила конспект, рядом высились небоскребы толстых книг. Рыжий священник в золотом одеянии шел вдоль длинных деревянных столов, бросая широкой кистью радугу на нарядные куличи в сладких шапках, шипели воткнутые в куличи красные свечи. Мать сидела у окна в очках с «Вечеркой». Отец укладывал в брезентовый рюкзак фонарик, колесо свернутой веревки, спички, буханку черного – собирался в свой последний поход. Поднял голову, встретился с Ланиным глазами молча. И послушно дал заволочь себя легким горьким туманом.
Ланин давно уже беззвучно плакал и почти не заметил удара – лодка напоролась на невидимое препятствие. Туман рассеялся на мгновенье. Вот и Люба – юная, дерзкая – танцевала под Mother Helper, выкидывая два пальца – свобода, победа. И родная, родная какая-то женщина – угадывал Ланин, только не мог отсюда как следует разглядеть – с огромным животом стояла на берегу и тихо смотрела на него, но не звала, не просила остановиться. И он поплыл дальше, вниз, вслед за пробитой лодкой.
Деревянное качающееся и еще недавно такое надежное дно уходило из-под ног. Он погрузился уже по колени – в светлую зеленую воду. Спасать положение было поздно – слишком уж засмотрелся он на всех этих мальчиков, беременных, учителей. Вода поднялась до пояса и почти сейчас же до горла – он умел плавать, но знал – сейчас нужно подчиниться.
Солнечная прохладная вода колыхалась у груди, поднялась к шее, мазнула подбородок, он опускался все ниже, сделал глубокий прощальный вздох. Ушел под воду и ждал почти без ужаса, с улыбкой, когда кончится последний воздух. Наступила тьма, но сейчас же выяснилось, что и под водой можно дышать, тут только он понял, понял, и это его спасло: никакая это не вода. Можно захлебнуться, можно погибнуть, а можно научиться дышать, здесь, так, и он этому сейчас же научился. Где-то совсем близко зазвенело разбитыми нотами водяное пианино, звонкие разболтанные аккорды. Гайдн.
Ланин очнулся от того, что кто-то тормошил его, тормошил за плечо. Женщина в серой кофте – круглолицая, светлые глаза, встревоженные, усталые, в темных волосах коричневый ободок, тридцать семь, сорок четыре? – чем-то похожая на Тетю, с тем же потерянно-ласковым выражением лица.
– Вы простите меня, я вижу вы заснули? Задремали, а вот ведь гроза… Дождь.
Действительно, круглые водяные шлепочки ударяли его по рукам, шее, спине. Вот какое это было пианино. В парке сгустился грозовой сумрак, падали первые капли.
– Надо бы идти? Уходить?
То ли спрашивала, то ли требовала эта женщина, и он покорно встал и пошел за ней.
– Я врач, – говорила женщина, когда они уже почти бежали под постепенно густеющей водой, – увидела вас и испугалась, что-то было у вас в лице…
– Да? Я, кажется, спал. Бессонница такая, и вот свалил сон.
– Что-то – даже не знаю… – продолжала свое женщина. – Я в больнице работаю, – словно оправдывалась она, – всякое приходится видеть. Наблюдала за вами уже минут двадцать, уж простите, видела, что вы дышите, но все реже, то ли скорую, то ли искусственное дыхание; нет, думаю, надо для начала попробовать разбудить его, иногда, знаете, лучше больного разбудить, растолкать, чтобы он просто проснулся. Смотрите, магазин, забежим туда?
– Да, да, – говорил Ланин, постепенно приходя в себя – туда!
Стоял рядом со своей случайной знакомой, зевнул. Дождь наконец обрушился. Опрокинулись небесные ведрышки. Вода стала стеной. Послышался гром, небо озарилось – через минуту уже над самой головой вспыхнула молния, оглушительно загрохотало. Ланин улыбнулся этой воде, этому вечеру и увидел себя мальчишкой, как гонит во все лопатки на облупленном черном велике к дому и как хлещет по спине вода.
– Успели, – повторяла женщина, запыхавшись. – Добежали, слава те, господи!
– Да, – говорил Ланин, – да. Вот так гроза! Ого-го!
Женщина повернула к нему голову – робко взглянула. И он узнал ее.
Это она стояла там на берегу, родная, беременная, но в прошлом или будущем, он не знал, знал только: она. Ланин вдохнул всеми легкими и сквозь мокрое-пахучее различил прозрачную дольку того единственного аромата. Сглотнул. И то ли всхрапнул, то ли фыркнул, совершенно по-лошадиному. Тряхнул головой. Женщина вздрогнула и испуганно улыбнулась.
...........................................................................................
................................................................................................
................................................................................................
................................................................................................
................................................................................................
................................................................................................
................................................................................................
................................................................................................
................................................................................................
................................................................................................
.................................................................
Лотос цвел.
Глава тринадцатая
Тетя прилетела в Москву накануне вечером. Коля, исхудавший, с ввалившимися щеками, глядел на нее глазами святого, хотя лучше бы закричал. Пусть бы даже ударил. Но Коля не ударял, не обнимал, ни о чем ее не спрашивал, а на вопросы отвечал односложно, с рассеянной и немного, как показалось ей, сумасшедшей улыбкой. Накормил ее жареной картошкой, которая единственная оказалась дома, уложил спать. И не пришел к ней. Ни ночью. Ни ранним утром, как он любил. Не пришел.
На столе лежало давнее уже письмо – от Сергея Петровича – прощальное, Сергей Петрович рассказывал о том, как нашел своего отца, и сообщал, что болен, безнадежно, обольщаться не следует, выяснилось это несколько месяцев назад, но говорить об этом он не хотел, а сейчас время – потому что смерть уже не за горами.
Силы слабеют так быстро, что, думаю, не дотяну и до конца года… Но знаете, ухожу из этого мира с чувством благодарности – Анна Тихоновна, дети, кружок, музей, чудные наши находки, и вот под конец жизни еще один подарок – Бог утешил меня, подарил мне еще в земной жизни отца. Знаете что? Самое высокое наслаждение архивиста – обнаружение связей. Когда линия жизни какой-нибудь неведомой старушки в салопе с анонимного портрета в глухом провинциальном музее внезапно тянется в Тобольск, а потом – в Петербург, сквозь судьбы многих людей, потому что портрет ее нарисовал ссыльный поляк… Но неважно. И вдруг эта линия людей, о которых я столько думал, Адашевых, прошла через мою собственную жизнь. Разве это не чудо, дорогая Марина Александровна? Нет сил писать, хотя мысли так и роятся, и, кажется, за всю жизнь столько их не было, но рука уже едва движется. Будьте же счастливы, помните, это хорошо и угодно Богу. Пусть и таланты Артема процветут и приумножатся, он мальчик необыкновенный, говорю вам это как учитель со стажем, только берегите его – он хрупок, берегите, и он вас еще удивит. А то проведайте как-нибудь вместе мою Анну Тихоновну, старушке будет одиноко. Да еще, вот что, возможно, самое важное, возвращаясь к нашему быстрому разговору у автобуса, под пение этих девочек, помните? Уклад! Без уклада нет жизни, нет настоящих людей. Но если уклад все-таки утрачен – путь один: его нужно создавать. И начинать в нем жить с чистой страницы, которая, однако, уже вставлена в рамку. Храни вас Господь. Прощайте.
Тетя плакала. Только теперь, перед лицом близкой потери, она поняла, как привыкла к письмам из Калинова, к Ирише, отцу Илье, Сильвестрову, к этой связи – с Сергеем Петровичем – пересекшим ее судьбу в самый важный момент.
Теплый, с которым она успела уже перекинуться вчера по мобильному несколькими счастливыми фразами, возвращался из деревни завтра. Утром Коля уехал на работу, в холодильнике одиноко грустила опорожненная наполовину бутыль минералки – Тетя побрела в ближайший магазин. Но в бюджетной «Пятерочке» от тухлого, шедшего из овощного отдела запаха ей стало дурно и душно. Стояла необычайная для конца августа жара и с каждым часом все нарастала. Чувствуя, что иначе упадет прямо на грязный магазинный пол, она быстро пробила только то, что успела взять, кефир, булку, снова пошла домой. Шла по тени и даже чуть-чуть вдохнула прохлады. Но в лифте ее стало подташнивать снова.
Тетя вошла в квартиру, встала у окна – солнечная сторона, дышать опять нечем. Сарафан лип к телу, она сняла его, сняла все. Голая легла на покрывало. Ей становилось все хуже. Кажется, хотелось пить. Пошла в кухню, глоток кефира, кусок булки – и…
Все-таки успела вбежать в туалет.
В унитаз лились
жеваный хлеб, кислое молоко,
жареная картошка.
Отравилась? Может быть, в самолете?
пластмассовый самолетный ланч,
орандж джус.
Но думать было некогда
густым потоком рванули
эсэмэски,
стишки,
ночной пододеяльный шепот в мобильник,
все взвинченное чувственное безумие этого года,
опечатки,
точки, тире, запятые
протокал
налогооблажание
«?»!+)».,=…
уплывали в воронку
раболовные суда
минетаризм
минированные в долларах
портаченные миллионы
траховые комании
ползли ровным строем все выставленные запятые
,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,
пуководители департаментов
замперды комитетов
: – – ) – – %:
выкатывались
красные шары неразрезанных помидоров
мятые маки с черной юбки
бубенцы бредущей сквозь город белой лошади ; ; ; ; ; ; ; ; ; ; ; ; ; ; ; ; ; ; ; ; – ; ; ; ; ; ; – .
темный рис остывшей паэльи
В перерывах между приступами Тетя спрашивала свой взбесившийся организм: неужели ничего? Ничего нельзя оставить? Неужели ничего хорошего не было там, в этом году, совсем?
Ответа не было.
Нет, он был.
Она блевала. Дальше.
И ясно было, пока не выблюет все, до последней капли желчи, не будет этой бурной реке конца.
Новогодние апельсиновые дольки
корочка мандарина
капли всосанной спермы
лужица кетчупа «Хайнц»
овсяная каша в пятнах варенья
жесткие листочки бамбука
Жизнь гораздо шире, чем ты думаешь. Всех законов, границ, установлений.
ледяной шматок белого снега
качельки дачные
текила
луковый суп
яичница по субботам
Перерыв.
Она возвращается в комнату, в изнеможении ложится. Думает с покорным отчаянием: нет, невозможно, да и совершенно не нужно, идти всеми тропами одновременно, необязательно, да и не надо любить всех, полюбить бы лишь данных тебе в обязательную любовь, потому что глаз у человека только два, слышишь, их два, а не восемь! Надо жить своей собственной маленькой жизнью, и в ней, как в капле, видеть красоту. И согласиться именно на нее, на эту, да, крошечную, да, тупую, да, убогую, но прекрасную жизнь!
Ты этого от меня хочешь, Господи? Да?
Так, Тишка? Так, Сергей Петрович? Я правильно повторяю урок?
Новая судорога не дала ей додумать.
На этот раз вместе с желтой слизью
полезли черно-белые кусочки фотографий
объеденные лица
щеки боты тонкие кисти рук
мизинцы
серебристые нити бальных платьев
картонная четвертушка визитки
щепочки деревянного крылечка
изжеванная кувшинка с мятыми лепестками
топленое молоко
И снова пауза. Но нет, больше так бегать нет сил – осела прямо здесь, уперевшись спиной в кафельную стену. Ждать следующего прилива.
Хорошо вам, Сергей Петрович, – текла и текла тоскующая мысль сквозь горячий, упертый в сливной бачок лоб – хорошо рассуждать про традицию, напутствовать меня добрым мудрым ласковым словом. Уклад. Вы своими руками щупали его твердый оклад! Вы эту икону душой чувствуете. А я… я живу в пустоте.
Мама знала один клад – стихи в Политехническом, любимые поэты Цветаева, Ахмадулина Белла. Бабушка… да, пожалуй, она, может быть, и могла б хоть что-нибудь объяснить, но она умерла, я училась тогда в первом классе, когда было перенять? Видите ли, Сергей Петрович, у меня в отличие от вас в общем-то не было семьи. Поэтому и Коля никак не мог навязать мне свое, выученное с детства, а мне не ясное до конца, мной не впитанное. Я не помню отца, я так и не знаю, кто же это – мужчина, муж? Что я должна ему, а он мне? Мне рабой его быть? Слугой? Подружкой? Или, может, повелительницей? И почему, почему, любимая Тишка, я должна любить хмурого упыря, а не того, кого и в самом деле люблю? Неужели твой Бог, твой Христос этого от меня хочет, чтобы взять да и утопиться мне вот в этой жиже – позыв уже начинался, уже подступала новая порция, она встала на колени – в этой жиже собственной рвоты?
Мне что делать?
Пропасть в дерьме своего отвращения к собственной лжи, любви к пустышке, сгинуть в пошлости серой, вязкой, разлитой в любом адюльтере, слышите, да, возлюбленные, в любом! В вонючем болотце адюльтера, кроме которого, правда, вот загвоздка, ничего хорошего в моей жизни не было!
Нет, забыла, Тема, сын, но – это другое. Не могу по-вашему, значит, буду любить кого и когда захочу, буду жить с кем выберу, а лучше ни с кем, ни с каким мужчиной и никакою женщиною, но все-таки жить, жить, потому что лучше уж жить, чем захлебнуться и ебануться.
еще несколько комочков чужих разорванных писем.
подтаявший кусок «Лакомки»
рваный масленичный блин
Пятьдесят новых головастиков – плохо вы учились в школе, не имеете представления, где стоят запятые!
Она плескала в лицо ледяную воду, полоскала рот.
Было невносимо жарко, все тело горело, Тетя пошла на кухню, сунула под мышку градусник, вынула через минуту – 39 и 7. Коля, где ты? Приходи. Я хочу тебя видеть. Коля, спаси меня, я очень, очень больна.
стишки, звонки, голос
пицца
капучино
холодная овсяная кашка
Но, если не вспоминать, если отключить память, перестанет рвать. Такой она изобрела целебный рецепт. Осталось отрубить голову, потому что память жила в голове. И голова отскочила, попрыгала по земле мячиком, покатилась по кусточкам-лесочкам отдельно, по чисту полю в город Калинов.
Почему, почему, глубокоуважаемый Александр Николаевич, вечно все у вас кончается свадьбой? За единственным любимейшим моим, хоть слегка освежающим голову, грохочущим исключением. Но и там ведь сначала свадьба! Неужели, кроме этого, вам нечего больше нам рассказать? Может быть, вам неизвестно, чем все это кончается, вся эта гацкая семейная жизнь? Омутом и геенной огненной!
Она захотела уйти из тесной комнатки, но уйти было больше нельзя, дверь не поддавалась. И не поворачивался замок.
Почему меня преследуют эти закрытые двери? Почему никогда нельзя вернуться назад? Почему нет возврата к лучшему в прошлом, лучшему, лучше которого не было и уже никогда, никогда не будет? Коля!!!
Коля примчался, освободил ее из туалета, накинул халат, позвонил в скорую.
Молоденький парень, еще нестреляный, все интересно, смотрит с сочувствием – первый вызов? Мнет ей живот, ужасно больно. Что вы ели?
Дерьмо, целый год я жрала дерьмо, я объелась дерьмом, свежим, вонючим, самого высшего сорта говном, милый доктор.
В дороге ее рвало снова, в специальные пакеты, которые добродушно и спокойно подставлял ей мальчик. Студент медицинского. Татарские скулы, слегка раскосые глаза – вы случайно не родственник? Веснушки, видать, совсем из простых. В неторопливых жестах, обычных словах его – она черпала утешение. На несложные вызовы нам разрешают, когда вызовов много. Значит, у меня несложный? Поил, поил ее водой с регидроном. Они еле доехали.
Тетя отключилась, неизвестно на сколько, а очнувшись, увидела знакомое лицо с почему-то белой щетиной. Щетина была мокрой. Коля, что ты? Что с тобой, милый? Коля, не плачь, ты самый родной, ты лучший, что они тебе там наврали, эти врачи? Коля, это все к счастью, к нашему с тобой счастью. Так уже было однажды, помнишь? Помнишь, ты так же склонялся надо мной, да? Только тогда ты не плакал. Ты тогда был тверд и ничего не боялся. А сейчас что же, Коля?
Ты беременна, острая форма токсикоза.
И Коля уехал к Теплому.
Это продолжалось двое суток. Час-два перерыва, смутного сна, видений, и… снова родной тазик. Который ей выдали. До туалета не добежать, он в конце коридора.
– Доктор, доктор, расскажите мне про него, какой он. Пожалуйста, поподробней.
– Хвост уже пропал. Появились молочные зубы. Дырочка для мочи, дырочка для кала. Пальцы его – лучи. Пятки с булавочную головку.
Пятка с булавочную головку росла, росла и все настойчивее толкала, пыталась
сдвинуть
перелистнуть
– наконец перевернула
неподъемную страницу книжищи ее жизни.
Чистая страница сияла тихим светом. Утренним, плотным – можно было положить на язык или даже под. Страница начала заполняться, неясные картины проступали сквозь. В плотной млечности поднималось будущее. Перед смертью спресованным мгновеньем загорается в сознании покидающего эту землю прошлое. Но она видела будущее, и значит, не перед смертью, нет, перед жизнью. Видела вырастающее на странице громадное прозрачное яблоко.
Сквозь слюдяные стенки можно было разглядеть все, тысячи меленьких деталей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.