Электронная библиотека » Михаил Гершензон » » онлайн чтение - страница 36


  • Текст добавлен: 27 января 2016, 13:00


Автор книги: Михаил Гершензон


Жанр: История, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 36 (всего у книги 49 страниц)

Шрифт:
- 100% +
V
Путешествие

Вместе с двумя своими товарищами, тоже членами русского «профессорского института» в Берлине, Редкиным и Баршевым{616}616
  Непонятно, о каком из братьев Баршевых идет здесь речь. Сергей Иванович Баршев (1808–1882) впоследствии стал профессором уголовного права и полицейских законов Московского университета, в 1863–1870 гг. был ректором. Его брат Яков Иванович (1807–1894) – профессор полицейского и уголовного права Александровского лицея и Петербургского университета, тайный советник при кодификационном отделе Государственного совета. В 1833–1835 гг. они оба были товарищами Печерина по студенческой командировке в Берлин. См.: Литературное наследство. Т. 62: Герцен и Огарев. II. М., 1955. С. 483–484.


[Закрыть]
, Печерин выехал из Берлина 3/15 августа. Через Дрезден, Теплиц, Карлсбад, Нюренберг, Штутгарт и швабские Альпы, многократно останавливаясь на пути, они спустились (в дилижансе) к Констанцскому озеру, и 31 августа по нов. ст. из Шафгаузена двинулись пешком по Швейцарии. Около месяца заняло это пешеходное путешествие; в первых числах октября они перевалили чрез Симплон в итальянские долины, посетили Милан, Падую, Верону, Венецию, Рим, Неаполь, и отсюда чрез Вену, Прагу, Дрезден в начале ноября вернулись в Берлин. С дороги Печерин несколько раз писал в Россию – петербургским друзьям и кузине, а по возвращении в Берлин, в первые же дни, начал писать свои воспоминания о путешествии; эти записки, ограничившиеся, впрочем, одной Швейцарией, он позднее, уже в Москве, отдал в «Московский Наблюдатель»[343]343
  Они были напечатаны в первой декабрьской книжке за 1835 г. (С. 330–363) под заглавием: «Отрывки из путешествий доктора Фуссгэнгера» [от нем. Fussg nger – пешеход. – В.С.].


[Закрыть]
.

Эти три месяца были, после Берлина, вторым крещением Печерина, второй ступенью, с которой он взглянул на мир. Быть так счастливым, как он был счастлив в эти дни, удается немногим – только таким, как он. Вся поэзия его сердца излилась на мир; где ступала его нога, там вырастали цветы, куда обращался его взор, там вещи обнажали затаенную в них красоту.


«Любезный путешественник! Вы царь; вся Природа есть ваш придворный штат, ваше войско и все, что вам угодно. Посмотрите: когда вы едете по шоссе, над этими рвами, по краям, стоят большие. Стройные цветы и кивают вам светлыми головками: это ваши гранды. Тонкие, длинные сосны стоят вытянувшись, как старые гренадеры, и только шевелят усами, как будто хотят сказать: здравия желаем, ваше величество! Голубенькие незабудочки и разные красные цветочки делают перед вами книксен: это фрейлины и штатс-дамы. А добрые гибкие ивы кланяются вам в пояс, как настоящие придворные. Вы мчитесь в вашей торжественной почтовой колеснице между стройными рядами ржи, овса, ячменя, картофеля и всякого другого регулярного и иррегулярного войска, и все это салютует вам, разумеется, пока ветер дует на нашу сторону. Вы, между тем, спокойно курите цигарку, мельком взглянете на ваших верных подданных, и в ту же минуту забываете об них и спешите далее, к вожделенной цели, где ожидает вас общество подобных вам царьков, вкусное вино и прекрасные женщины… О, как мило быть царем! Сверх того, вы должны знать, любезный путешественник, что вы совсем не какой-нибудь воздушный царек девятнадцатого столетия, – нет! Вы настоящий полновесный, дюжий царь 15, 16, 17-го и всех возможных абсолютных столетий. Вся органическая и неорганическая природа: камни, деревья, цветы и женщины, – все ваше, разумеется, если только ваши царские доходы не ограничены какою– нибудь глупою конституцией.

«Так, душенька Чижов, было мне весело и легко на душе, несмотря на пасмурную погоду, когда я ехал в Eilwagen[344]344
  Скором дилижансе (нем.).


[Закрыть]
из Нюренберга в Штутгардт[345]345
  Правильно: Нюрнберг и Штутгарт (Stuttgart).


[Закрыть]
. Верьте, друзья мои, – для путешественника вся Природа живет живою жизнью, особенно когда деньги звенят в кармане и горячая кровь приливает к сердцу. Когда я по дороге смотрел на желтенькие цветочки, которыми испещрены баварские луга, то мне казалось, что это мои добрые старые червонцы, которые я рассорил по дороге: они, по смерти, превратились в цветы и теперь насмешливо кивают мне желтыми головками и металлическим голоском говорят: «счастливой дороги, добрый хозяин!» – Прощайте, друзья мои, прощайте навеки! отвечал я им с глубоким вздохом. Ах! путешественнику, чувствительному путешественнику часто приходится вздыхать и плакать. Если мне не верите, то прочтите Карамзина и Шаликова» (письмо из Штутгарта, от 26 авг. – 7 сент.).

Началось с первого же дня, с переезда из Берлина в Дрезден. Вместе с нашими приятелями ехала молоденькая венская актриса, m-lle Юлия Вейк. Она играла перед тем в Берлине, и русские составили там партию в ее пользу: не пропускали ни одного представления, неистово аплодировали – всех усерднее Печерин, и почти одни поддержали ее славу. Легко вообразить их восторг, когда, придя в берлинскую контору дилижансов, они застали там ее с матерью: они тоже едут в Дрезден! Но увы! они едут в другой карете. Наконец, фортуна улыбнулась Печерину: на последней станции ему удается пересесть к ним. У него уже готовы немецкие куплеты в честь m-lle Вейк, очень хорошие куплеты, чувствительные и звучные, в чистейшем романтическом стиле. По настоянию Редкина он читает их вслух; все общество дилижанса раздражается громким браво! Бразильский поручик списывает их в свой бумажник, берлинский юстиц-рат желает знать имя автора, чтобы напечатать их в венской литературной газете, старушка-мать m-lle Вейк вне себя от радости; а прелестная Юлия, слушавшая его с опущенной вуалью, поднимает вуаль, и ее лицо сияет, «как будто стихи мои сплели ей венок из лучей»; я не могу вас хвалить, говорит она, потому что я сама – предмет вашего стихотворения. По приезде в Дрезден он вручает ей копию стихотворения со своей карточкой, она дает ему свой адрес в Вене, и они расстаются, причем у него невольно навертываются на глазах две слезинки – «последняя дань сентиментальности».

И точно – к чему слезы? Вот уже новое прекрасное личико – Амалия, дочь сторожа дрезденской Frauenkirche[346]346
  Церковь Богоматери (нем.).


[Закрыть]
; она назначает ему свидание вечером, но – обманщица – не приходит. Вечером он в театре, и рядом с ним – милая девушка, недавно приехавшая из Карлсбада, и он в антрактах беспрерывно болтает с нею. «Как упоительна беседа с прекрасною образованною девушкою!» И Дрезден с его картинной галереей, Саксонская Швейцария и добродушный народ… восемь дней пролетают, как миг. Дальше в путь!

Сверкает гладкое и спокойное, как зеркало, Констанцское озеро, белеет парус, вдали – слои облаков, обозначающие Альпы. Дорога идет между холмов, покрытых виноградниками; там и сям попадаются хорошенькие белые домики с большими светлыми окнами, которые смотрят приветливо и улыбаются, «как чьи-нибудь миленькие глазки – в Смольном монастыре или в Екатерининском институте». Шафгаузен!.. Здесь Рейнский водопад! – «Я закрыл глаза и долго стоял, как будто прикованный волшебною силою к этому месту, неподвижный, в блаженном забвении, в сладкой дремоте. Я нарочно наклонял голову через перила, чтобы прохладные брызги били мне прямо в глаза, чтобы водяная пыль покрывала меня с ног до головы. Вы спросите меня: о чем я думал в эту минуту? – Я думал: какое наслаждение – умереть в водах Рейнского водопада! Какое живое, кипящее сладострастие – броситься стремглав в эту снежную, прохладную пучину, крутиться несколько секунд в этих клубящихся, серебряных, звонких валах, и потом, вслед за ними, в тонком, прозрачном, радужном тумане водяной пыли умчаться в быстрые светло-зеленые воды Рейна!.. Да, господа: что ни говорите, а смерть прекрасная вещь! Ею красуются народы и неделимые. Самая скучная вещь в мире – это государство, которое не умирает (как напр. Китай), и человек, который живет за 50 лет».

Отсюда приятели двинулись пешком, с ранцем за плечами и с зонтиком в руках. Вот Цюрих, и вот, наконец, Альпы! Дорога вьется по долине, слышен воскресный звон колоколов и позвякиванье колокольчиков мирно пасущегося стада. Мелькают Цуг, Гольдау – вот Риги, и в темноте они достигают вершины Риги-Кульма; а там Грютли, где родилась швейцарская независимость, часовня Вильгельма Телля, и наконец они в самом сердце гор – переваливают чрез Сен-Готард, видят Ронский глетчер. И дальше, все дальше на юг – от суровых гор в цветущие долины Женевского озера, отсюда – в страну голубых озер, преддверие рая, и наконец, вот она, Италия, торжественная неувядаемой красотою и великими воспоминаниями. Сколько глубоких впечатлений, сколько красоты и свободы! Чудеса природы и искусства, Мадонна Рафаэля и первозданный хаос горных вершин, смеющиеся зеленые долины. Сойные города, похожие на игрушки, – и люди, люди, такие легкие и изящные, эта прелесть нежданных встреч, застольных бесед, минутной влюбленности, – и никаких уз, никакого постоянства, но уже опять идешь, чтобы не вернуться, идешь к новым неожиданностям, а на душе легко и молитвенно.

Вот сидит Печерин в маленькой комнате третьего этажа гостиницы, в деревушке кантона Унтервальден: он зашел сюда навестить больного товарища, и застрял из-за дождя на три дня. Он пишет письмо кузине. Как несносна эта дурная погода! и никакого общества! Он может переносить самые тяжкие лишения, но скуки он не может переносить. Он завтра утром уйдет, во что бы то ни стало, несмотря на дождь. Уж лучше вымокнуть до костей; за то какое наслаждение, придя в гостиницу, отдать свой зонтик служанке и сесть за стол в большом обществе! болтаешь, смеешься и забываешь усталость и ненастье. – Вот, после 4-часового подъема он с товарищами достигает вершины Кульма. Уже темно, столовая гостиницы ярко освещена; за столом большое общество французов и англичан. Он садится подле трех молодых англичан, быстро завязывается знакомство, закрепляемое парой бутылок хорошего вина, – и за пуншем идет шумная беседа с песнями и смехом до двух часов ночи, не давая уснуть гостям. А на утро – дождь, приходится переждать; после обеда кто-то садится за рояль, другой достает флейту, выносят стулья из столовой, и начинается бал, причем служанки исполняют роль дам. – Вот он идет по Сен-Готардской дороге и смотрит, как старые седые утесы, расплясавшись на просторе и потом застыв в фантастических позах, хохочут над рекою Рейсс, которая стрелою несется среди них, спотыкаясь на каждом шагу; вот стоит на вершине Фурки и чувствует себя легким, воздушным, прозрачным, как Бог, и смеется над дольним миром, над его «туманною, мутною жизнью»; вот он идет из Лозанны в Веве – «совсем так, как Руссо: пешком и в чудную погоду», вот из Веве, с томиком «Новой Элоизы»{617}617
  Имеется в виду эпизод, о котором Руссо рассказывает в 4-й книге «Исповеди» (1731–1732): «Во время моей прогулки в Веве, идя по прелестному берегу, я отдавался самой сладкой меланхолии; мое сердце жарко стремилось к невинному блаженству; я чувствовал в себе умиление; я вздыхал и плакал, как ребенок. Сколько раз, останавливаясь, чтобы плакать вволю, я смотрел, как мои слезы капали в воду… Я охотно сказал бы людям, обладающим вкусом и чувствительностью: «Отправляйтесь в Веве, осмотрите его окрестности, покатайтесь по озеру и скажите, не создала ли природа эти чудные места для таких людей, как Юлия, Клара и Сен-Пре; однако, не ищите их там!» (Руссо Ж.-Ж. Исповедь. СПб., 1901. С. 123). «Юлия, или Новая Элоиза» – роман Ж.-Ж. Руссо (1761).


[Закрыть]
в кармане, идет в Кларан и догоняет хорошенькую ватландку с корзиною на голове; она стройна, со свежим миловидным личиком и маленькими, изящными руками, с тем «нежно-жеманным» голоском, который, по словам Руссо, отличает всех ватландок; он провожает ее до Кларана, болтая, и на прощанье срывает поцелуй. Вот Шильон! «там в подземелье семь колонн»{618}618
  Шильонский замок, воспетый Байроном в поэме «Шильонский узник», расположен на Женевском озере между Клараном и Вильнёвом; возведен в XII – XIII вв. Гершензон приводит цитату из «Шильонского узника» в переводе В. Жуковского:
На лоне вод стоит Шильон;Там в подземелье семь колоннПокрыты влажным мохом лет.На них печальный брезжит свет…(Байрон Дж. Г. Собрание сочинений в 4-х тт. М., 1981. Т. 3. С. 175).

[Закрыть]
– и имя Байрона выцарапано на одной из них. И опять очаровательная встреча в Вильнёве, – и так длится, ежечасно меняя картины, этот волшебный сон, чем дальше, тем лучезарнее.

Так вот она – жизнь, какую природа создала для человека! Он никогда не знал ее такою! Он знал хмурое небо Петербурга, каменные ящики, в которых теснятся люди, чиновников и девиц, танцующих при свечах, узнал потом аудитории Берлина и пыльные библиотеки, – но этого он не знал. Эта жизнь – ведь она стоит мечты! И если такова действительность, он радостно готов примириться с нею, ему даже стыдно, что он когда-то изменял ей ради пустой мечты. Покоренный красотою заката, идя поодаль от товарищей, он вынимает записную книжку и пишет в ней: «Было время, когда душа моя расширялась за высокие горы, за пределы горизонта, обнимала целый мир. Стремяся к какому-то высокому, неизвестному, недосягаемому блаженству: теперь она более и более сжимается в мелкую точку настоящих потребностей, тесной действительности». И он поясняет: «Это был последний вопль издыхающей сентиментальности, последний ропот ее на всемогущество царственной действительности, единой истинной и прекрасной».

VI
Рождение «мысли»

Печерин вернулся в Берлин 8 ноября, к началу зимнего семестра. После всего, что он пережил в эти три месяца, Берлин утратил для него всякое очарование. Он видел волшебный сон – «ах! зачем я проснулся в моей комнате среди пыльных книг, в скучном – уже потому, что немецком – городе. С тех пор, как я видел столько французов и англичан, я всей душой ненавижу этих тяжелых немцев, этих porchi tedeschi[347]347
  Свиньи немцы (итал.).


[Закрыть]
, как их называла одна прелестная венецианка, с которою я ехал от Праги до Дрездена». Он находит, что Германия – вовсе не страна для путешествия: она годится только на то, чтобы чрез нее проезжать во Францию или Швейцарию, или чтобы чрез нее проходили союзные войска по определению какого-нибудь конгресса. Ничтожный, грошовый народ! где два человека разговаривают на улице – прислушайтесь: их первое слово – талер или грош.

Но его еще привлекала наука, тогдашняя наука, вдохновенно обобщавшая жизнь в философской схеме и освобождавшая личность для радостного творчества. Его первое письмо к друзьям по возвращении (от 9/21 декабря) опять содержит подробный отчет о лекциях. Он слушает по утрам у Бёка «Политические древности Греции» и «Антигону Софокла», после обеда два раза в неделю – «Философию истории» у Ганса. В Стеффенсе он разочаровался: «я не люблю его за его одностороннее религиозное направление. Да и вы, Александр Васильевич, как будто несколько наклоняетесь к успокоению в религии… Вы носите стеганый халат? – fi donc, mon cher![348]348
  Чорт побери, мой дорогой! (франц.).


[Закрыть]
Вам не пришла еще пора броситься в объятия дряхлой идеи религии». Зато Гансом он увлекается все более. Он записывает его лекции, и сообщает друзьям выдержки из своих записей. История, говорит Ганс, складывается из взаимодействия индивидуумов и государства. Государство не есть продукт человеческого несовершенства, временное учреждение, долженствующее исчезнуть с высшим развитием человека; нет: оно есть высшее, совершеннейшее развитие свободы человеческой, но не свободы естественной, которая в государстве уничтожается, а нравственной. История человечества представляет три периода: восточный, классический и христианский; в первом только один свободен, а все рабы, во втором некоторые свободны, в третьем свободны все; в первом преобладает религия, во втором – искусство, в третьем – философия. В начале истории индивидуум еще не отделяется от государства (Familienstaat)[349]349
  Здесь: патриархальное, родовое государство (нем.).


[Закрыть]
; это государство прозы, ибо поэзия является только там, где из массы однородного выделяются противоречия. История возможна только там, где пробуждено сознание, где индивидуумы сознают себя, делаются самостоятельными и, становясь против государства, перерабатывают его форму. – Эти обобщения, модные тогда, видимо опьяняют Печерина. Он с восхищением говорит и о самой личности Ганса, передает его смелые остроты. «Вчера, например, говоря о греческих оракулах, он вдруг предлагает себе вопрос: «почему теперь, в наше время, нет оракулов? как вы думаете, высокопочтенные господа (Hochzuverehrende Herren)? Потому, что мы вырвались из цепей природы; она не предписывает нам более законов: теперь каждый сам себя определяет, каждый сам для себя оракул… Разве, может быть, теперь новый министериальный конгресс в Вене сделается оракулом для Европы – не знаю.» (общий хохот и легкие рукоплескания). – Говоря о славянских племенах, он сказал, что назначение их – быть оплотом против нашествия варваров из Азии. – «Да! господа, теперь нам нельзя опасаться нашествия варваров – разве только может случиться, что русские придут в Европу» (громкий, оглушающий хохот)».

Философия Гегеля была в это время, по-видимому, главным предметом умственных интересов Печерина. Из письма не видно, изучал ли он ее самостоятельно, но его пространные рассуждения о ней обнаруживают хорошее знакомство с общим духом учения.

Он занимается теперь и классиками: читает вместе с Крюковым Фукидида и Тацита. А дома, при свете лампы, он погружается в Шекспира, которого читает теперь уже в подлиннике, – ибо, пишет он, «с некоторого времени мною овладел демон драмы, и я все свои мысли стараюсь выражать в форме разговора». Он посылает друзьям первый свой опыт в этом новом роде – драматические сцены, а чтобы полнее был отчет о его умственной жизни, посылает еще нечто стихотворное в нелепофантастическом роде, возникшее из его «импровизаций».

«Надобно вам знать, любезные друзья мои, что я иногда, по воскресеньям, в Гильгендорфском трактире забавляю товарищей моих актерством, чревовещательством и импровизациями (какими – уж не спрашивайте). Да! не шутите: у меня проявился небольшой талант чревовещательства, и я всеми силами стараюсь развить оный.

«Каждый почти вечер я провожу часа два в кондитерской Стегели. Это единственная в Берлине по множеству английских и французских журналов всех цветов и по числу посетителей – людей разных наций и разного покроя. Я особенно заметил одного старика. Он каждый день у Стегели, и никогда ничего не читает, а только, сидя в уголке, смотрит на то, что перед ним происходит. Он высокого роста; имеет значительное лицо, и белые волосы его падают на плечи; он всегда в одном и том же синем сюртуке с белым галстуком и в огромных ботфортах. Не знаю, действительно ли он глубокомысленный наблюдатель, или только созерцательный дервиш, погруженный в физическое и умственное бездействие. Подле меня часто сидят три француза, которые, по-видимому, должны быть сельские хозяева: они премного толкуют о почве земли, о цене пахотных полей и т. п. Один препространно рассказывал об России, откуда он, как кажется, недавно приехал. Здесь иногда презабавно слышать, как диктаторским тоном произносят приговор тому или другому государству: решают, без апелляции, судьбу Португалии и Испании. Я, большею частию, играю роль наблюдателя и сам люблю иногда, ничего не читая, сидеть в сладком безделье и смотреть полузамкнутыми глазами, как шевелятся люди в этих залах, ярко освещенных газом.

«На меня нападает иногда, периодически, род сплина: тогда я делаюсь капризным ребенком, которому никто и ничто не может угодить, тогда кипит во мне жажда деятельной практической жизни, – тогда-то рождаются драматические сцены и тогда я нахожу успокоение в бездействии у Стегеля. Иногда я люблю бродить, ввечеру, по улицам берлинским. Тогда весь город, освещенный газом, представляется мне огромным маскарадом. В себе я вижу какое-то высшее существо, могущую судьбу в коричневом плаще; ее никто не знает; к ней никто не смеет прикасаться; она всем заглядывает в лицо (как я обыкновенно делаю), на всех налагает руку (что я также делаю со всеми женщинами). Вы не можете себе представить, какая это восхитительная мысль, видеть в населении целого города нечто низшее, подчиненное себе; видеть в себе существо высшее, совершенно чуждое всех мелких страстей, движущих этим народонаселением, и таким образом безнаказанно осмеивать, щупать и теребить целый город. Право иностранца позволяет многие вольности, и сверх того здешние женщины все, без исключения, без малейшего исключения, очень любят, когда их щупают… О, Берлин! Берлин! Содом и Гомор! Город философии, разврата и серебряных грошей! Мне жалко будет расстаться с тобою, ты был послушною игрушкою в руках моих!»

Под этим письмом он подписался так: «Ваш Мелеагр, актер, чревовещатель и импровизатор».


Это письмо едва позволяет догадываться о внутренней борьбе, переживаемой Печериным; но именно в эти месяцы решался вопрос его судьбы.

Из летнего путешествия на юг он вернулся в Берлин перерожденным. До этой поездки он вовсе сам еще не знал, чьей крови он сам. Правда, он с детства мечтал о каком-то «лучшем мире», где век не вянут цветы, но эта мечта оставалась для него бесплотной и отвлеченной, прекрасным вымыслом заведомо не реального порядка; такою он сознавал ее. Мечта – одно, действительность – совсем другое; мечта утешает и греет, ее надо беречь в себе, а настоящая жизнь – хорошо, если удастся хоть на пядь приблизить ее к идеалу; где уж было среди русских снегов и петербургской слякоти, среди грубости и убожества, торжествующего насилия и рабства мечтать о действительном воцарении свободы и радости, о вечной весне и свободном человеке! Годы, проведенные Печериным в России, сделали то, что он приучился предъявлять к действительности крайне скромные требования, и оттого, попав в Берлин, он на первых порах блаженствовал: эта действительность настолько превосходила петербургскую, что он почти готов был признать ее осуществлением идеала. Но когда он увидел снежные горы Швейцарии и итальянское небо, когда он сам вкусил свободной и праздничной жизни среди красот природы и искусства и вокруг себя увидел других людей, столь же легких и радостных, как он, – тогда он безвозвратно почувствовал, что он рожден именно для такой жизни, что только она пристала человеку и что меньшего нельзя принять – обидно, нестерпимо. Он знал от Шиллера и Руссо, что рабство, унижение. Страдание, труд – искажение бытия, что человек рождается для игры и молитвы; но до сих пор эти слова звучали ему извне, – теперь все его существо исполнилось ими: он – не пасынок, а сын природы, облеченный всеми правами своего царственного происхождения, и все люди – царские сыновья, кем-то проданные в рабство.

И тут, по естественной ассоциации чувств, воскресли в нем те тайные влечения, которые уже и раньше давали себя знать: инстинкт власти, чувство своего исключительного призвания. На пустынном берегу Балтийского моря он стоял «гордо, как самодержавный царь земли», Берлин был послушной игрушкою в его руках: он безотчетно чувствует себя власть имущим. Это полнота жизни, избыток сил; и отсюда его героизм.

Романтики начала XIX века выработали в себе героическое самосознание вполне индивидуальное и эгоистическое. Печерин, конечно, хорошо знал драму Кёрнера «Црини». Здесь Солиман, готовясь идти на Вену, спрашивает своего врача, долго ли он может еще прожить, и в ответ на его увещание беречься, говорит (именно этот монолог перевел и напечатал в «Сыне Отечества» за 1834 г. друг Печерина Сорокин):

 
Ich soll mich schonen? Soll den Funken Kraft,
Der in den alten Heldengliedern schlummert,
Im müss’gen Leben langsam sterben sehn?
Wie ich auftrat, da hat die Welt gezittert,
Die Welt soll zittern, muss ich untergehn!
Das ist das grosse Götterloos der Helden!
Geboren wird der Wurm, und wird zertreten,
Und nichts bezeichnet seines Lebens Spur;
Das Volk verjüngt in kriechenden Geschlechtern
Sein armes Dasein, und der Niedre schleicht
Unangemeldet in und aus dem Leben;
Doch wo ein Held, ein Herrscher kommen soll,
Da ruft’s ein Gott in seiner Sterne Flammen,
Er tritt verkündigt in die starre Welt,
Das Leben ist auf seine That bereitet.
Wenn dann der Tod den Siegenden bezwingt,
So weckt Natur tausend geheime Stimmen
Und lässt es ahnend seiner Zeit verkünden,
Da sich der Phönix in die Flammen stürzt.{619}619
Щадить себя я должен? Искру силы,Которая в геройских жилах тлеет —В ленивой жизни тихо погасить, —Таков великий жребий всех героев!Гордится червь, и давится ногою,Следа своей он жизни не оставитИ жалкого существованья!Но где герой, где повелитель всходит,Там в пламени его провозглашаетЕго приход оцепенелый свет!Вся жизнь ему дана для жатвы…Когда же смерть воителя сражает,То тысячи таинственных головДолжна природа верой возбудить,Да ведает его прискорбный век,Что феникс дивный в пламень упадает!  (Црини. Трагедия в 5-ти действиях, сочинения Кернера. Переведена В. Мордвиновым. С.-Петербург, 1847. С. 3–4: действие 1, выход 2).
  Теодор Кернер (1791–1813) – немецкий писатель, участник освободительной войны 1813 г. против Наполеона; его трагедия «Црини» (1813) проникнута ненавистью к оккупантам и, может быть, поэтому пользовалась большим успехом у читателей и зрителей. Главный герой трагедии – венгерский полководец Црини (правильно: Миклош Зриньи; ок. 1508–1566) в 1566 г. возглавил оборону венгерской крепости Сигетвар от войск турецкого султана Сулеймана II, направляющегося походом на Вену, и погиб при попытке вывести гарнизон из разрушенной крепости.
  В. Г. Белинский написал по поводу перевода трагедии Кернера (да и по поводу оригинала) довольно суровую рецензию. «…Эта драма, – писал он, – от первой страницы до последней показалась нам очень скучною. Действия в ней нет никакого, да и не могло быть, как это мы сейчас докажем, изложивши ее содержание, что можно сделать в нескольких словах. Солиман, предчувствуя, что ему недолго жить, хочет увековечить свою память последним и самым великим подвигом, который превзошел бы все его прежние. Он решается идти на Вену с страшным войском: но узнавши, что в Сигете заперся герой Црини, хочет сперва взять эту неприступную крепость. Напрасно представляют ему, что это только отнимет у него войско и людей и даст германскому императору возможность собраться с собственными силами и получить помощь со всей Европы. Войска двинулись к Сигету. Жена и дочь Црини вместе с ним. Последняя любит Лоренца Юранича; молодой человек клянется отцу заслужить руку его дочери и выходит из крепости с отрядом навстречу туркам. Отряд возвращается в крепость с богатою добычею, положивши на месте 4 000 турок. Разумеется, Юранич отличился больше всех и предстал своей невесте с турецким знаменем в руках, которое он добыл в бою. Действие, как видите, происходит за сценой, а на сцене только говорят о нем. Да уж как говорят! Сам Солиман не уступит в болтовне никакой куме на свете! Монологи Црини – семимильные. Герой этот является у Кернера добреньким немецким папашей, и семейные сцены между им, женою, дочерью и ее женихом не столько умилительны, сколько приторно сладкие, любовные сцены между Юраничем и Еленой, столько же длинные, сколько и скучные. Црини получил от императора приказ погибнуть вместе с крепостью, но не сдаваться; он понял, что подкрепления ему не будет, потому что чем неудачнее и гибельнее для турок были попытки их приступов к крепости, тем большее возрастали упорство и ярость Солимана. Это положение, в связи с любовью Елены и Лоренца, составляет трагический фон драмы Кернера. Оканчивается тем, что турки берут крепость; Лоренц закалывает Елену по ее просьбе, а потом, подобно Црини, без лат идет на верную смерть в последнем бою. Между тем Ева, жена Црини, сидит в главной башне крепости с зажженным фитилем; увидавши, что муж и сын ее пали, поджигает порох, – и победители вместе с побежденными взлетают на воздух». В общем, заканчивает свой не в меру суровый суд Белинский (что отчасти объясняется и качеством перевода), – «посредственные произведения всегда находят себе переводчиков» (Белинский В. Г. Полное собрание сочинений. М., 1956. Т. Х. С. 382–383, 385).


[Закрыть]

 

Вот героический идеал романтиков: высоко подняться над толпою, наполнить мир славою своего имени – и только. Это мечта аморальная: все равно, как и на чем добыть славу, лишь бы добыть.

Печерин был сын другого времени. В нем, как и в его сверстниках, эта струя слилась с другою, тоже вытекавшей из XVIII века, – из Шиллера и Руссо. Его героизм носит те же черты, но наполнен моральным содержанием. И его предназначение – он уверен в этом – начертано на скрижалях судьбы, и природа возвещает его знамениями (Печерин с детства видел на небе свою звезду – об этом еще будет речь ниже). Но пустой славы ему не нужно. Его личность безраздельно спаялась с его мечтою, и личная слава манит его только как апофеоз его мечты. Ветхий мир должен быть разрушен, на его месте должно водвориться царство свободы и радости, – и это сделает он, предназначенный к тому судьбою, – он, первым прозревший, освободит народы и тем стяжает бессмертную славу в веках. Что здесь было средством и что целью, – освобождение ли человечества или собственная слава, – я не знаю, да и кто возьмется это решить? Два могучих инстинктивных влечения слились в одно устремление воли по неведомым нам законам. Только ребяческая наивность возьмется объяснять человека, я же хочу лишь показать Печерина, каким он был.


Мы увидим дальше, какие жгучие мысли бороздили ум Печерина уже на обратном пути из Италии, в Вене. Вопрос его жизни встал пред ним с ужасающей ясностью. Чем увереннее он сознавал неизбежность обновления мира, – а он сознавал ее теперь с абсолютной уверенностью, – тем менее мог он внутренне уклониться от чувства своего долга, своего предназначения. Он был в плену этой мысли, как одержимый. Он призван – это значит: обречен. Чтобы исполнить такой подвиг, надо отдать себя, порвать все узы привычек, привязанностей, любви, презреть все чудесные соблазны мира, и ожесточить свое сердце. А это сердце было так нежно и так много любило, – и Альпы, и древность, и поэзию, и женщин, и мать, и ту Софию в холодном Петербурге. Надо самому умереть, чтобы мир мог ожить. Печерин издавна лелеял мысль о смерти. Он полюбил ее, кажется, еще в то время, когда больше всего дорожил неприкосновенностью своей мечты: тогда смерть представлялась ему единственным достойным исходом, чтобы мечта не загрязнилась; уйти из действительности – в ученую келью, или, еще лучше, в могилу! Теперь, в его новом сознании, эта мысль преобразилась: ее пассивное содержание заменилось активным. В борьбе с влечениями своего сердца он опять возжаждал смерти, как раньше – перед лицом бесстрастной действительности; но теперь смерть должна была быть уже не бегством от борьбы, а ее венцом, последней победою. И опять я не берусь сказать, как это сделалось, но всякий сейчас увидит, что так оно было.

К тому письму от 9/21 декабря Печерин приложил две рукописи: драматические сцены и поэму То, что он переживал, можно было выразить только в такой, полусокровенной форме, а не трезвыми строками письма.

Две сцены из трагедии: Вольдемар

Действие происходит в Италии, в 15 столетии


Вольдемар

(Один, смотрит на часы)

 
Пробило десять – так! свершилось все!
И к вековому зданью предрассудков
Я первый должен факел поднести?
Зажечь пожар неистовый, в котором
Столетье ветхое сгорит? —
Постой,
Безумный юноша! что начинаешь ты?
Ты властен ли сказать огню: «здесь твой предел!»
Ты можешь ли из бурного хаоса
Могучим словом вызвать новый мир?
 
 
О, как страшно – среди моря злова
Без руля и весел плыть!
И не знать магического слова,
Чтоб стихии усмирить!
И в борении ужасном
И бессильном – волны рассекать,
К небу руки воздевать напрасно,
И в слепой пучине утопать!
 
 
Так в долине погибает,
В бурю, стая голубков:
На скалы орел взлетает
Выше молний и громов.
 
 
Мощный дух стихии заклинает,
И выходит светлый из валов;
Повелит – и возникает
Из хаоса новый ряд миров!
 
 
Зачем не суждено мне век прожить
В приюте селянина – мирном, тесном?
И в чаще сельского родного сада
Не слышать шума площади народной?
…………………………………………………….[350]350
  Точки в подлиннике.


[Закрыть]

……………………………………………………
Нет! Нет! о дух сомненья! удались!
 
 
Сам Бог с младенчества меня избрал,
Да буду я вождем Его народу:
Его десница привела меня
На стогны, в жизнь кипящую столицы;
Он дум божественных открыл мне тайны,
 
 
Мне очи прояснил, да вижу я
Неправды сильных, скорбь Его народа
И переполненную меру зла —
При корне дерева лежит секира;
Созрела жатва: ангелов своих
Владыка шлет исторгнуть плевелы.
 
 
Мне ль в бездействии, тоскуя,
Как былинке прозябать? —
Нет! я Бог! миры хочу я
Разрушать и созидать!
Дайте крылья! дайте силы!
Дайте Леты мне испить,
Чтоб и дружбу, и всех милых,
И тебя, любовь, забыть!
 
 
Ринусь в дикое веков боренье!
Лавр меня победный обовьет;
Я паду – но песню искупленья
Надо мной столетье пропоет!
 
Сцена 2-я

(комната Софии – ночь – буря)


Вольдемар и Sophie

(Начало этой сцены не сообщается вам)

………………………………………………[351]351
  Точки в подлиннике.


[Закрыть]

……………………………………………….

Sophie. Но вы молчите, Вольдемар? Вы опять задумались… Будьте же веселее! – Ах, послушайте: я вам скажу новость, которая и до вас несколько касается: maman хочет, чтобы наша свадьба была скорее, и даже именно в следующее воскресенье.

Вольд. В следующее воскресенье? – Нет, Sophie! это невозможно.

Sophie. Как? Почему? Что вы хотите сказать, Вольдемар?

Вольд. Это невозможно – потому, моя милая, потому, что я должен на несколько времени расстаться с вами.

Sophie. Расстаться! Вольдемар! что вы сказали? Расстаться! понимаете ли вы это слово: расстаться?

Вольд. Но, Sophie, – важные обстоятельства – я должен уехать на несколько времени – на несколько недель – и я пришел проститься с вами.

Sophie. Вольдемар, Вольдемар – что это значит? – Боже мой! Вы стали еще бледнее – в глазах у вас смерть – я позову maman – я пошлю за доктором.

Вольд. Нет! нет! останьтесь, Sophie – мне ничего не нужно – доктор не может мне помочь.

Sophie. (после минутного молчания). Вольдемар – может быть, я угадываю вас – у вас есть тяжелое что-то на душе – вы считаете меня слабою женщиной, простою девочкою, которая знает жизнь и людей только из романов – вы думаете унизить себя, открыв мне ваши тайны – но знайте, Вольдемар, что, с первой минуты нашего знакомства, я не переставала наблюдать вас, я не переставала изучать эту гордую душу, и может быть в эту минуту понимаю вас более, нежели вы думаете. Признайтесь, Вольдемар: глубокая, тайная тоска лежит на сердце вашем – вы с горькою улыбкою смотрите на ваше скромное, почтенное звание, и тихие радости нашей любви, нашей семейственной жизни не удовлетворяют вашего сердца.


Вольд.

 
Моя Sophie должна понять меня!
Хотите ль вы, чтоб жизнь моя прошла,
Как звук кимвальный, как ничтожный призрак,
Как звонкий стих без толку и без смысла,
Как драма скучная с пустой развязкой?
 

О Боже! двадцать пять лет! и ничего не сделано для славы! Двадцать пять лет – и никакого подвига! Двадцать пять лет —

 
И что же я? – ничто! – ничтожный раб,
Замешанный в толпе других рабов;
Я червь, который завтра же Владыка[352]352
  Он разумеет здесь епископа Пизанского. См. Дантов Ад, ст. 235{753}753
  Ссылка на Данте сделана Печериным неправильно; вероятнее всего имеется в виду пизанский архиепископ Руджери дельи Убальдини (ум. 1295 г.), который обманным путем захватил власть в городе, а главного своего соперника Уголино вместе с двумя его сыновьями и двумя внуками заточил в башню и уморил голодом. Об этом Данте рассказывает в начале 33-й песни «Ада».


[Закрыть]
. (Эти четыре стиха у Печерина – несомненная реминисценция из приведенного выше монолога Солимана: Geboren wird der Wurm, und wird zertreten, и т. д. – Авт.) [т. е. М. О. Гершензон. – Ред.].


[Закрыть]
,
Смеясь, раздавит тяжкою пятой!
 

Sophie. Прекрасно! – Вольдемар – я понимаю – я разделяю ваше благородное негодование – но чего ж хотите вы?

Вольд. Я? – Разбить эти оковы, которые связывают мне руки; разрушить этот старый мир, в котором мне душно, и вольною рукою создать себе новый мир, новое широкое поприще для широкой деятельности!

Sophie. О! Теперь для меня все ясно – к несчастию, очень ясно! Но – благородная душа! ты знаешь ли, что этот путь, на котором ты стоишь, не есть путь жизни – это путь смерти!

Вольд. О милая! что такое жизнь? Высокая мысль, блестящая и быстрая, как молния; поцелуй любви, сладостный и минутный, как дыхание розы – вот жизнь! – а все прочее – внешность, пустота, ничтожность, не жизнь, а призрак жизни!

Sophie. О Вольдемар! Дайте мне вашу железную грудь! Дайте мне ваше необъятное сердце, которое хотело бы своею живою жизнию обхватить и зажечь вселенную. – Перед вами я чувствую, что я слабая женщина – я создана для тесного круга, для мелких забот семейственной жизни. – Ты, Вольдемар – весь горизонт моего сердца; ты солнце его, ты воздух небесный, которым оно дышит! (Бросается в его объятия).


Вольд.

 
Sophie! Sophie! – Жестокая судьба!
И этот цвет любви нежнейший,
Не распустившись, должен умереть!
 

Нет! Sophie, не оскорбляй природы! не называй себя слабою женщиною! Женщина, которой сердце легко и отрадно бьется на твердой груди доблестного мужа; женщина, которая, как гибкий плющ, презрев мелкие деревья долины, с любовью обвивается вокруг могучего дуба, чтобы с ним красоваться на высотах, в ярком сиянии солнечном, или – вместе с ним погибнуть под ударами бури – о! скажи мне: неужели это слабая женщина? – И если бы я считал мою Sophie такою обыкновенною женщиною, как бы я отважился придти к тебе в эту минуту, стать перед тобою с этим бледным, призрачным лицом, на котором судьба положила клеймо свое, на котором написано мрачное откровение целого столетия? Мог ли бы я спросить тебя этим глухим голосом – слушай! это звон погребального колокола – мог ли бы я спросить тебя, как спрашиваю в эту минуту: «Sophie! готова ли ты на все? готова ли ты смело заглянуть в лицо опасности и смерти?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации