Текст книги "Госсмех: сталинизм и комическое"
Автор книги: Наталья Джонссон-Скрадоль
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 64 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Вот в чем секрет упражнений т. Зиновьева насчет забвения интернациональных задач нашей революции нашей партией.
Вот в чем секрет фокусов, путаницы и неразберихи у т. Зиновьева.
И вот эту невероятную путаницу, эту кашу и неразбериху в своей собственной голове т. Зиновьев имеет скромность выдавать за «настоящую» революционность и «настоящий» интернационализм оппозиционного блока.
Не смешно ли все это, товарищи?[236]236
Сталин И. В. Заключительное слово по докладу… С. 332.
[Закрыть]
Зиновьев смешон буквально по-детски – и потому, что оказывается ребенком, запутавшимся в мире взрослых, пытаясь выдать «путаницу и неразбериху… за „настоящую“ революционность», и потому, что приглашение посмеяться («Не смешно ли все это, товарищи?») ставит самих «товарищей» в положение детей, которым взрослый объясняет, кто хороший, а кто плохой, и над чем следует смеяться.
Исходная точка аргументации вождя в данном случае, как и в других процитированных выше отрывках из речи, – тезис, основополагающий для всего сталинского (и вообще тоталитарного) дискурса: простота и правда неразделимы; пусть грубая, но все же истина – на стороне не боящихся говорить просто и прямо и тех, кто готов смеяться, превратившись из участника события в со-участника кампании по срыванию масок с хитроумных врагов. Смех публики, конечно, может быть вызван незамысловатыми насмешками, однако в контексте общей политики раскрытия истинной сущности и наказания врагов логично предположить, что он в неменьшей степени сигнализирует о снятии напряжения, которое было связано с непониманием, ощущением неясной угрозы. Этот смех выражает удовольствие от сознания того, что тайное стало явным, что вновь обретено чувство целостности и ясности, что мир стал простым и понятным – таким, каким его стремятся видеть, опять же, дети.
Раскрыв истинный смысл слов и дел оппозиционеров, Сталин выступает как автор того, что на английском называют fiction – и не только потому, что начиная с конца 1920-х годов язык и действия закона и связанных с них структур будет все больше зависеть от выдуманных историй, но и в оригинальном значении корня fingere как оформления, придания структуры[237]237
О важности именно этого значения fingere для интерпретации исторически значимых и историографических нарративов см.: Zemon-Davis N. Fiction in the Archives: Pardon Tales and Their Tellers in Sixteenth-Century France. Polity Press, 1987. Р. 3.
[Закрыть]. И здесь не обойтись без еще одного английского термина: речь Сталина определяет основы plotting, которое будет в центре событий следующего десятилетия. Plotting в значении «заговор» относится, безусловно, к ключевой юридической фантазии сталинизма; что же касается второго значения понятия plot (структурированный сюжет рассказа), то его связь с законополагающим дискурсом менее явная; тем не менее она есть, и немалая. Теоретик литературы Питер Брукс начал свою монографию о структурах и функциях литературных сюжетов с определения понятия plot: «дизайн и намерение нарратива, то, что формирует историю и дает ей определенное направление или заряд [intent] значения»[238]238
Brooks P. Reading for the Plot: Design and Intention in Narrative. New York: Vintage, 1984. P. xi.
[Закрыть]. Наводящие вопросы в приведенных выше примерах подводят аудиторию к принятию однозначно определенного оратором значения рассказа, таким образом формируя сознание реципиентов. Смех в этом контексте – не что иное, как сигнал, подтверждающий, что сообщение принято и понято правильно.
Таким образом, смысл повествования является производным от самой динамики рассказа, его движения к кульминации[239]239
Брукс определяет сюжетность как «то, что заставляет сюжет „двигаться вперед“ и что заставляет нас продолжать читать, чтобы найти в развивающемся действии линию, указывающую на намерение и на осознанную организацию, в которых заложено значение» (Brooks P. Reading for the Plot. P. xiii).
[Закрыть]. Раскрывая сущность оппозиционеров, пересказывая их историю так, чтобы она соответствовала нуждам настоящего момента, Сталин создает матрицу идеально предсказуемого сюжета, который, по всем правилам жанра, заканчивается развязкой, приносящей публике удовлетворение, – что и подтверждается смехом. Пока что сюжеты эти коротки и сравнительно незамысловаты; шуты и жонглеры, притворявшиеся властителями дум, посрамлены. То, что представляло себя как нечто большое и серьезное, выявляется как мелкое и ничтожное, и смех каждый раз – подтверждение закрепления этого механизма в сознании. Пройдет несколько лет, и оба значения plotting сойдутся в одно целое: истории о заговорах станут эквивалентны самим заговорам. Однако механизм по-прежнему будет тем же, который запустил Сталин в конце 1920-х годов: обещание завершения сюжета неизменно выполняется, все, казавшееся тайным или хотя бы неясным, проясняется. А став смешными, враги окончательно оправдывали свои функции в сталинской версии истории – как те, кто воплотил в себе абсолютное, законно побежденное зло.
В отношении Сталина вряд ли применимо замечание героини фильма «Амели», полагавшей, что «те, кто знают пословицы, не могут быть плохими людьми». Как показывают следующие выдержки из его выступления на предвыборном собрании избирателей Сталинского избирательного округа г. Москвы 11 декабря 1937 года в Большом театре, особое внимание вождь уделяет законодательному механизму, который обещал стать надежным способом впредь отличать верных служителей народа от тех, кто еще не полностью проникся идеалами социалистической демократии. Свою интерпретацию закона Сталин иллюстрирует пословицами, вызывая немалое веселье аудитории:
На протяжении 4-х или 5-ти лет, то есть вплоть до новых выборов, депутат чувствует себя совершенно свободным, независимым от народа, от своих избирателей. Он может перейти из одного лагеря в другой, он может свернуть с правильной дороги на неправильную, он может запутаться в некоторых махинациях не совсем потребного характера, он может кувыркаться, как ему угодно, – он независим.
Можно ли считать такие отношения нормальными? Ни в коем случае, товарищи. Это обстоятельство учла наша Конституция, и она провела закон, в силу которого избиратели имеют право досрочно отозвать своих депутатов, если они начинают финтить, если они свертывают с дороги, если они забывают о своей зависимости от народа, от избирателей.
Это замечательный закон, товарищи. Депутат должен знать, что он слуга народа, его посланец в Верховный Совет, и он должен вести себя по линии, по которой ему дан наказ народом. Свернул с дороги, избиратели имеют право потребовать назначения новых выборов, и депутата, свернувшего с дороги, они имеют право прокатить на вороных (смех, аплодисменты)[240]240
Сталин И. В. Речь на предвыборном собрании избирателей Сталинского избирательного округа города Москвы 11 декабря 1937 года // Сталин И. В. Сочинения. Т. 14. М.: Писатель, 1997. С. 241.
[Закрыть].
Стилевые сдвиги в сталинской речи, смешение официальности (Конституция, народ, избиратели, депутаты, закон, Верховный Совет) с нарочитой разговорностью («прокатить на вороных») вызывают предсказуемый смех. Здесь Сталин по-отечески добродушен, понятно объясняя суть демократических институтов народу с использованием народных же выражений. Зато в другом пассаже из того же выступления юмор уже по-сталински груб; тем не менее стенограмма по-прежнему фиксирует смех:
Можем ли мы сказать, что все кандидаты в депутаты являются именно такого рода деятелями [т. е. всей душой преданными служению народу]? Я бы этого не сказал. Всякие бывают люди на свете, всякие бывают деятели на свете. Есть люди, о которых не скажешь, кто он такой, то ли он хорош, то ли он плох, то ли мужественен, то ли трусоват, то ли он за народ до конца, то ли он за врагов народа. Есть такие люди и есть такие деятели. Они имеются и у нас, среди большевиков. Сами знаете, товарищи, семья не без урода (смех, аплодисменты). О таких людях неопределенного типа, о людях, которые напоминают скорее политических обывателей, чем политических деятелей, о людях такого неопределенного, неоформленного типа довольно метко сказал великий русский писатель Гоголь: «Люди, говорит, неопределенные, ни то, ни се, не поймешь, что за люди, ни в городе Богдан, ни в селе Селифан» (веселое оживление, аплодисменты). О таких неопределенных людях и деятелях также довольно метко говорится у нас в народе: «так себе человек – ни рыба, ни мясо» (одобрительные возгласы, аплодисменты), «ни богу свечка, ни черту кочерга» (одобрительные возгласы, аплодисменты)[241]241
Там же.
[Закрыть].
Стилистически здесь используется все тот же испытанный прием – просторечные выражения в сочетании с повторяющимися намеками на то, что «тут все свои» («можем ли мы сказать…», «и у нас, у большевиков», «сами знаете», «у нас в народе»), приглашают аудиторию к разговору по-приятельски, участники которого смеются много и охотно. На менее явном уровне перед нами пример обсессивной (с многократным повторением пословиц на одну и ту же тему) «коллективизации речи»[242]242
Рыклин М. Террорологики. C. 200.
[Закрыть], подспудно представляемой как демократизация источника закона в обществе, где массы могут и должны определить и исходную точку, и сферу применения закона – при условии, что массы эти абсолютно анонимны. Анонимность воли масс в суверенном изложении – неизменная черта революционного террора; к ней прибегает Робеспьер, когда, пытаясь спасти кровавую революцию, многократно использует безличную формулу on veut в одной из своих последних речей; на нее указывает Мерло-Понти, обсуждая функцию фигуры «говорят» (on dit) при конструировании сталинских процессов[243]243
Merleau-Ponty M. Humanisme et Terreur: Essai sur le problème communiste. Paris: Gallimard, 1980.
[Закрыть]. Приглашение смеяться над легко узнаваемыми пословицами и поговорками – реализация этого же принципа коллективной анонимности: над этими оборотами речи можно смеяться без опаски, именно потому что это шутки, не имеющие авторства и проверенные временем. Устами великого вождя говорит сам народ.
Максимальная степень насыщенности языка словами и оборотами с фиксированными значениями достигается в моменты, когда, с одной стороны, производство несанкционированных значений чревато наказанием, а с другой – существует необходимость в твердой, однозначной легитимизации фиксированных критериев определения «правильного» по отношению к «неправильному», «своего» по отношению к «чужому». В условиях обостренной реакции режима на цитирование уже однажды сказанного или написанного это обеспечивало бóльшую степень безопасности содержания речи. В сталинизме, определявшем себя как победу демократии, доминировала своего рода «круговая цитатность», когда широкие массы должны были цитировать вождя, в то время как вождь цитировал народные массы. Первое было гарантией безопасности (хотя и не всегда абсолютно надежной); второе – техникой легитимизации власти.
Прибегая снова и снова к литературным цитатам и поговоркам для иллюстрации закона, оратор подчеркивает, что закон лишь закрепляет формально то, что народ в своей мудрости знал уже давно: некоторые качества человеческого характера объективно достойны осуждения. Но то, что было всего лишь предметом осмеяния в прежние времена, становится объектом приложения закона в эпоху великих свершений, где непременным условием движения к лучшему обществу становится отдача каждого общему делу. Прямая зависимость между смешным и наказуемым утверждается в момент, когда аудиторию в зале приглашают смеяться над теми, кто попадет под действие закона; при этом закон представляется лишь как административно необходимый шаг для закрепления народной мудрости. Лидер советского государства не говорит от своего имени, а лишь транслирует волю народа; сидящие в зале идентифицируют себя не как индивидуальных актеров, а лишь как анонимное коллективное смеющееся тело. Именно через смех анонимность выводится на первый план как легитимирующее начало[244]244
Подробнее о легитимирующем потенциале коллективного смеха см.: Skradol N. «There Is Nothing Funny about It»: Laughing Law at Stalin’s Party Plenum // Slavic Review. Vol. 70. № 2. P. 33.
[Закрыть].
И в случае неоднократно апеллирующего к народной мудрости оратора, и в случае постоянно смеющейся аудитории язык становится не столько средством передачи информации, сколько утверждением своего места в матрице социальных отношений, по выражению Жижека – неким «индексом межсубъектных отношений между говорящим и слушающим»[245]245
Žižek S. In Defense of Lost Causes. P. 219.
[Закрыть], пустой речью, больше напоминающей обмен сигналами, нежели осмысленное общение. Индивидуальность говорящего и слушающих так же размыта, как и индивидуальные черты тех, кого, видимо, в зале нет и против кого направлен обсуждаемый закон. Речь идет не о конкретных личностях, но о «всяких людях», «всяких деятелях», о том, что «есть такие люди и есть такие деятели», «люди такого неопределенного, неоформленного типа», «неопределенные люди и деятели». Именно неопределенность как ключевой момент выражения сближает эту «пустую речь» с языком закона, ибо последний по определению сохраняет свой статус только постольку, поскольку сохраняется дистанция между конкретными событиями и индивидами и законом как сводом универсально приложимых правил и критериев определения наказания[246]246
См., например: Pêcheux M. Language, Semantics and Ideology: Stating the Obvious. London & Basingstoke: The Macmillan Press, 1982. P. 71.
[Закрыть]. Отказываясь говорить от собственного лица, ссылаясь на «великого русского писателя Гоголя» или на то, как «говорится у нас в народе», и вождь, и его слушатели уступают голосу самого закона.
Традиционный медиум закона – письмо. Здесь уместно вспомнить, что при относительно небольшом количестве текстов, действительно написанных Сталиным[247]247
Добренко Е. Между историей и прошлым: Писатель Сталин и литературные истоки советского исторического дискурса // Соцреалистический канон / Ред. Х. Гюнтер, E. Добренко. СПб.: Академический проект, 2000. С. 640.
[Закрыть], официальная пропаганда традиционно представляла вождя погруженным в письмо[248]248
См.: Подорога В. «Голос власти» и «письмо власти» // Тоталитаризм как исторический феномен. М.: Философское общество СССР, 1989. С. 109.
[Закрыть]. Однако в данном случае, как и почти во всех других подобных «диалогах» Сталина со слушателями, закон проявляется именно в виде «пустой» устной речи. Противоречие здесь лишь кажущееся; даже устным своим словом Сталин создает закон, который потом найдет свое практическое применение в политических процессах, а еще позднее будет зафиксирован на письме в Кратком курсе истории партии. Эта законодательская направленность сталинского языка может служить и своего рода оправданием неловкости устной речи диктатора, которая, с одной стороны, тяготеет к фиксированным формулам общих определений, характерных для языка закона, а с другой – стремится казаться максимально разговорной; в пространстве между этими двумя полюсами и генерируется смех. Пословицы сочетают в себе оба полюса: будучи статичными речевыми формулами, они при этом ассоциируются в первую очередь с разговорной речью. В этом смысле именно пословицы и поговорки являются оптимальными фигурами речи в общении Сталина с аудиторией – особенно в тех случаях, когда нужно определить предмет насмешек/врага. Смех здесь – не просто предсказуемая, но единственно допустимая реакция, фиксирующая логическую последовательность: тот, кто смешон, должен быть впоследствии наказан. В этом проявляется концентрированная перформативная сила тоталитарного слова, способного вызвать немедленный эффект, – как, впрочем, и закон, который «никогда не является ничем иным, кроме как актом социальной магии, которая работает»[249]249
Bourdieu P. Language and Symbolic Power. Р. 42.
[Закрыть]. Магия – и закон – работает только в том случае, когда произнесение соответствующих слов имеет немедленные последствия. Слова носителя высшей власти должны вызвать немедленную реакцию зала; и смех, и призывы уничтожить врагов являются в первую очередь актами утверждения коллективной идентичности, подтверждением принадлежности к лагерю тех, на чьей стороне правда.
При этом объект смеха имеет достаточно расплывчатые очертания: смешна сама неопределенность как общее понятие, нерешительность как качество характера («есть такие люди и есть такие деятели»; «о таких людях неопределенного типа, о людях, которые напоминают скорее политических обывателей, чем политических деятелей, о людях такого неопределенного, неоформленного типа…»; «о таких неопределенных людях и деятелях»). О неопределенности или, в более негативном варианте, – двусмысленности как о качестве, ставящем в сталинской системе его обладателя на грань законно допустимого, исследователи писали в разных контекстах[250]250
См.: Steinberg M. Proletarian Imagination: Self, Modernity, and the Sacred in Russia, 1910–1925. Ithaca and London: Cornell UP, 2002. См. также: Козлова Н. Упрощение – знак эпохи // Социологические исследования. 1990. № 7; Орлова Г. Рождение вредителя: Отрицательная политическая сакрализация в стране Советов (20-е) // Wiener Slawistischer Almanach. 2002. № 49. S. 311–312.
[Закрыть]. Однако неопределенность/двусмысленность важна здесь не только как проявление характерно сталинских интерпретационных стратегий; она является неизменной составной частью потенциально юмористических ситуаций. К справедливому наблюдению Игаля Халфина относительно того, что отсутствие настоящего юмора при сталинизме было прямым следствием изгнания двусмысленности из политической речи, следует добавить, что сталинский проект предусматривал не исключение двусмысленности вообще, но закрепление прямой ассоциативной связи между неопределенностью/двусмысленностью и отсутствием лояльности. Все эти «неопределенные, неоформленные люди» потому смешны, что самой своей неопределенностью указывают на свою преступную натуру. Такая ассоциативная связь заняла место «принципа аналогии», статус которого в советской пенитенциарной системе дебатировался на протяжении многих лет[251]251
О принципе аналогии в советском и досоветском обществе, допускающем возможность наказания за некоторое действие, аналогичное тому, что закон определяет как преступление, см.: Solomon P. Soviet Criminal Justice under Stalin. Cambridge UP, 1996. Р. 31.
[Закрыть]. К схожему выводу приходит и сам Халфин, когда пишет:
Советская правоохранительная система могла обратить кого угодно в контрреволюционера, но эта трансформация являлась следствием работы не только механизмов власти, но и смысловых кодов [systems of meaning], которые люди, населявшие сталинский универсум, понимали – если и не полностью разделяли. В этой связи сходство [verisimilitude] могло быть более важным, чем достоверность [veracity][252]252
Halfin I. Stalinist Confessions. P. 131.
[Закрыть].
Для определения сходства, легко устанавливаемого на уровне общих категорий, особенно подходили привычные приемы коллективной маркировки – такие как пословицы, иллюстрирующие закон. Сходство как принцип обобщения более удобно для определения коллективной идентичности и друзей, и врагов, чем достоверность, требующая конкретизации каждого отдельного случая. Но обращение людей в типажи, определенные заранее заготовленными рамками, может быть смешным, как бывают смешны шутки, обыгрывающие общие для некоей группы качества – реально ей присущие либо ей приписываемые[253]253
Один из классических анализов шуток, классифицированных по групповым типам, предлагается в кн.: Raskin V. Semantic Mechanisms of Humor. Dordrecht, Boston and Lancaster: D. Reidel Publishing Co., 1985.
[Закрыть]. Так не отличающиеся особой тонкостью шутки смыкаются с противоположным полюсом обобщений – с уголовным законодательством тоталитарного режима.
В следующем примере объектом сталинского юмора становятся не внутренние, а внешние враги. В докладе Сталина на Чрезвычайном VIII Всесоюзном Съезде Советов о проекте Конституции СССР 23 ноября 1936 года большая часть насмешливых сравнений врагов социализма была выстроена вокруг образа ограниченного бюрократа, нарисованного Салтыковым-Щедриным:
В одном из своих сказок-рассказов великий русский писатель Щедрин дает тип бюрократа-самодура, очень ограниченного и тупого, но до крайности самоуверенного и ретивого. После того как этот бюрократ навел во «вверенной» ему области «порядок и тишину», истребив тысячи жителей и спалив десятки городов, он оглянулся кругом и заметил на горизонте Америку, страну, конечно, малоизвестную, где имеются, оказывается, какие-то свободы, смущающие народ, и где государством управляют иными методами. Бюрократ заметил Америку и возмутился: что это за страна, откуда она взялась, на каком основании она существует? (Общий смех, аплодисменты.) Конечно, ее случайно открыли несколько веков тому назад, но разве нельзя ее снова закрыть, чтоб духу ее не было вовсе? (Общий смех.) И сказав это, положил резолюцию: «Закрыть снова Америку!» (Общий смех.)[254]254
Сталин И. В. О проекте Конституции Союза ССР: Доклад на Чрезвычайном VIII Всесоюзном съезде Советов 25 ноября 1936 года // Сталин И. В. Сочинения. Т. 14. М.: Писатель, 1997. С. 132.
[Закрыть]
Этот пассаж – один из тех перформативных актов, каких было немало в речах Сталина, особенно в тех их частях, которые были рассчитаны на немедленную реакцию публики. Сталин буквально разыгрывал сценки из классиков, играя двойную роль, включающую в себя и карикатурно-обобщенный тип врага советского государства, и образ бюрократа (который был традиционной мишенью насмешек в тридцатые годы). При этом он, однако, не перестает быть самым главным бюрократом – главой государства, обладающим фактической властью «открывать» и «закрывать» все, что посчитает нужным. Разыгрывая сценку из Салтыкова-Щедрина, Сталин играет самого себя. Игровой принцип здесь важен: предполагается, что тот, кто может играть «бюрократа-самодура, очень ограниченного и тупого», приглашать аудиторию смеяться над этой гротескной фигурой, сам таковым не является.
Сталин не баловал своих слушателей стилистическим разнообразием шуток – монотонность и предсказуемость образов в его речах неоднократно отмечались исследователями[255]255
Бармин А. Соколы Троцкого. М.: Современник, 1997. С. 307; Вайскопф М. Писатель Сталин. М.: Новое литературное обозрение, 2001.
[Закрыть]. Тем более примечательно, что при общей бедноте стилистических и ассоциативных приемов вождь имел привычку обращаться к популярным образам русской классической литературы. По другому поводу я рассматривала этот прием как инфантилизацию аудитории, оперирование сюжетами, апеллирующими к коллективной культурной памяти большой части слушателей[256]256
Skradol N. «There Is Nothing Funny about It». Р. 37.
[Закрыть]; в настоящем контексте можно добавить, что цитаты из популярных литературных произведений имеют сходство с пословицами, ибо они также относятся к более или менее распространенным фиксированным языковым формулам, узнаваемым вне зависимости от контекста и предполагающим обладание неким коллективным знанием. Именно право на обладание знанием постулируется в сталинской речи в качестве основы деления на «своих» и «чужих» – устойчивый элемент законополагающей практики, неизменно сопровождаемый смехом. «Свои» не могут быть «бюрократами-самодурами», не могут требовать принятия абсурдных решений, не могут быть смешными; все эти черты могут быть присущи только «чужим».
Катерина Кларк пишет о том, как карнавальный смех в интерпретации Бахтина используется для «овнешнивания» того, что скрыто внутри и таким образом может потенциально восприниматься как чужое[257]257
Clark K. M. M. Bakhtin and «World Literature» // Journal of Narrative Theory. Vol. 32. № 3. 2002. P. 285.
[Закрыть]. Этот прием (не только как риторический ход, но как определяющий общее отношение к действительности) является фундаментальным для сталинской идеологии как таковой и заключается в следующем: как только определенный референт оказывается внедрен в советский политический дискурс, автоматически предполагается эксклюзивное право мастеров советского идеологического дискурса на обладание знанием, что в свою очередь подразумевает абсолютное непонимание ситуации противной стороной. Враги смешны, потому что не понимают, что Советский Союз нельзя просто так «закрыть», что эта новая страна – часть объективной реальности, изменить которую ограниченные империалисты не в силах. Они смешны, поскольку не понимают, что им не дано ни создавать, ни разрушить эту новую реальность – как не дано им и формулировать или даже просто понимать законы этой новой реальности.
Именно непонимание врагами советских законов, а точнее – проекта новой Конституции, смешило публику в ноябре 1936 года, если судить по стенограмме сталинского выступления. Остроты вождя по поводу позиции иностранной – как либеральной, так и немецко-фашистской – прессы встречались смехом:
Первые признаки реакции печати на проект Конституции выразились в определенной тенденции – замолчать проект Конституции. […] Могут сказать, что замалчивание не есть критика. Но это неверно. Метод замалчивания, как особый способ игнорирования, является тоже формой критики, правда, глупой и смешной, но все же формой критики. (Общий смех, аплодисменты.)
Вторая группа критиков признает, что проект Конституции действительно существует в природе, но она считает, что проект не представляет большого интереса, так как он является по сути дела не проектом конституции, а пустой бумажкой, пустым обещанием, рассчитанным на то, чтобы сделать известный маневр и обмануть людей. Они добавляют при этом, что лучшего проекта и не мог дать СССР, так как сам СССР является не государством, а всего-навсего – географическим понятием (общий смех), а раз он не является государством, то и конституция его не может быть действительной конституцией.
Что можно сказать об этих, с позволения сказать, критиках? Если расширение базы диктатуры рабочего класса и превращения диктатуры в более гибкую, стало быть – более мощную систему государственного руководства обществом трактуется ими не как усиление диктатуры рабочего класса, а как ее ослабление или даже как отказ от нее, то позволительно спросить: а знают ли вообще эти господа – что такое диктатура рабочего класса? Если законодательное закрепление победы социализма, законодательное закрепление успехов индустриализации, коллективизации и демократизации называется у них «сдвигом вправо», то позволительно спросить: а знают ли вообще эти господа – чем отличается левое от правого? (Общий смех, аплодисменты.)[258]258
Сталин И. В. О проекте Конституции Союза ССР: Доклад на Чрезвычайном VIII Всесоюзном съезде Советов 25 ноября 1936 года // Сталин И. В. Сочинения. Т. 14. М.: Писатель, 1997. С. 134.
[Закрыть]
Апелляция к любимому Сталиным Гоголю, откуда позаимствован мотив путаницы левого и правого[259]259
Моллер-Салли С. «Классическое наследие» в эпоху соцреализма, или Похождения Гоголя в стране большевиков // Соцреалистический канон.
[Закрыть], остается в данном случае скрытой; важен не источник, а настойчивое повторение наводящих вопросов («а знают ли эти господа»), от которого ничего не должно отвлечь и которое подводит к ритуальному смеху. Смех в этом случае вызывается тавтологией, почти дословным повторением и наводящих вопросов, и риторического положения («СССР – всего лишь географическое понятие»). Такие повторы – элементы ритуального действа, когда некие словесные формулировки, своего рода заклинания, повторяются до получения желаемого ответа от аудитории, до закрепления нужной реакции – смеха.
Замечание Барта о том, что язык марксизма является языком знания, находит свое подтверждение здесь в несколько обобщенно-упрощенной форме. Вместо абсолютного, абстрактного знания законов мира и природы, постулируемого, по мнению Барта, философией марксизма, сталинская риторика предполагает приближение народа к некоему привилегированному знанию законодательной системы общества. Постольку это знание работает по принципу исключения – те, кто не знает, исключаются из группы избранных («а знают ли эти господа…»), смеховое отношение к миру, о котором говорил Бахтин, оказывается необходимым и естественным элементом конструирования советского миропонимания.
Особая ценность коллективного смеха в ответ на утверждение знания против незнания – в том, что он снимает с оратора обязанность аргументировать свою позицию. В данном случае оказывается необязательным объяснять, в чем именно ошибаются враги советского строя, – достаточно представления их мнений при помощи образов, не оставляющих сомнения в том, что противная сторона попросту пребывает в смешном и жалком состоянии неведения. Представляя в столь неприглядном свете идеологических противников, вождь занят «артикуляцией знания», продуктами которой, согласно Бертону и Карлену, в конце концов становятся «официальные дискурсы закона и порядка»[260]260
Burton F., Carlen Р. Official Discourse. Р. 34.
[Закрыть]. Подчеркнем: речь идет не о действительных «знаниях», но лишь об их артикуляции, элементами которой являются приглашения смеяться над незнающими.
В случаях, когда перформативный потенциал буквы закона уступает в значимости «правильному», то есть политически лояльному, восприятию гражданами самого факта существования этого закона, стиль «артикуляции знаний» приобретает особую важность. Чем меньшей фактической силой обладает закон как таковой, тем выше статус того, кому позволено «артикулировать знания». Наибольшей свободой в этой законополагающей практике обладает тот, кому позволено смеяться и смешить в момент обсуждения закона, потому что он сам находится вне действия этого закона – то есть, по известному определению Фуко, сам суверен[261]261
Foucault M. The Abnormal: Lectures at the Collège de France 1974–1975. London: Verso, 2003. Session of 29 January 1975.
[Закрыть].
Это нахождение вне закона позволяет Сталину-суверену делать то, что абсолютно невозможно для других участников (персонажей и слушателей) сталинского дискурса: только он имеет право определять, какого рода знание и понимание закона отделяет друзей от врагов. Разъяснение критериев, на основании которых это деление проводится, не обязательно; важно само указание на некое естественное право на знание – или, соответственно, обреченность на невежество. При этом сталинское право на шутки подчеркивает все уровни знания, на которые распространяется суверенное право суждений: от детского неумения отличать левое от правого до неспособности отличать «географическое понятие» от законного и демократического государства.
По своей природе цементирование чувства общности на основе оппозиции «знание – незнание» сродни многим другим тоталитарным практикам, которые в современной радикальной политической философии часто определяются как непристойные практики. Так, для Жижека «непристойность власти» – в основе тоталитарного сознания как такового, и именно это качество тоталитарного смыслопроизводства объясняет притягательную силу режимов подавления. При этом «непристойность» в данном контексте не имеет ничего общего с непристойностью в повседневном, будничном значении этого слова. Смысл этого понятия в данном случае ближе к строго словарному определению «противное морали или добродетели» – в той мере, в какой речь идет о подмене реального значения действий и явлений ложным, с использованием некоего референта для маскировки подмены. В случае, который является предметом настоящего анализа, ссылки на закон (буквально: Основной Закон) используются для прикрытия полного отсутствия юридических норм в обществе. Это то, что можно определить как «непристойность революции», обратившись к размышлениям Михаила Рыклина о философии бюрократической власти в работах Кафки и Вальтера Беньямина. Рыклин определяет революцию как «победу неписаного закона над писаным»[262]262
Рыклин М. Пространства ликования: Тоталитаризм и различие. C. 32.
[Закрыть]. Но «неписаный» закон – это не только тот закон, который не был закреплен письмом; это еще и то, что подразумевается, на что только лишь намекается в некоей общей и расплывчатой форме – подобно секрету, на который лишь намекают в обществе в присутствии некоторых посвященных, готовых смеяться хотя бы уже от самого сознания того, что им известно то, что скрыто от других – например, истинное значение советской Конституции, когда достаточно задать риторический вопрос: «а знают ли эти господа?..», чтобы аудитория начала смеяться, подтверждая тем самым, что «господа» не знают, а вот они, смеющиеся, знают.
Анализ механизма конструирования референтов предполагаемого знания может открыть новое, до сих пор мало изученное измерение в советской эстетизации политического. Речь идет не о масштабных массовых проектах и поражающих своей смелостью зрелищах, различные аспекты которых интересовали Вальтера Беньямина и Ги Дебора, но скорее об эстетизации в дискурсе законопроизводства, преследовавшего цель производства «дискурсивных удовольствий»[263]263
Выражение «дискурсивные удовольствия» инспирировано «нарративными удовольствиями», о которых говорит Илана Гомель, анализируя текстуальные практики, используемые нацистскими идеологами для привлечения читателей популярных текстов: Gomel E. Aliens among Us: Fascism and Narrativity // Journal of Narrative Theory. 2000. Vol. 30. № 1. Winter. P. 127.
[Закрыть]. С учетом особого статуса устной речи и коллективных дискурсивных практик в политическом контексте сталинизма[264]264
Murašov J. Schrift unter Verdacht. Zur inszenierten Mündlichkeit der sowjetischen Schauprozesse in den dreißiger Jahren // Politische Inszenierung im 20.Jahrhundert: Zur Sinnlichkeit der Macht / Ed. by S. Arnold et al. Wien, Köln and Weimer: Bohlau, 1998.
[Закрыть], санкционированный высшей властью смех был одним из самых частых и функционально самых важных таких «удовольствий».
Для производства «дискурсивных удовольствий» необходимо постоянное присутствие фигуры внешнего врага. Внешний враг – образ абсолютного Другого, по отношению к которому моделируются все роли политических субъектов внутри самого общества. Важна не столько его конкретная деятельность, сколько сам факт его существования – даже если существование это виртуально и спродуцировано самим разговором о нем или насмешкой над ним. Чем более абсурдным представляется отношение внешних (невежественных) врагов к социалистическому закону, тем более естественным становится «правильное» восприятие законных основ социалистического государства. Смех при этом имеет двойную функцию: он продуцирует и внешнего врага, то есть его достойные осмеяния качества, и отношение к нему.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?