Текст книги "Соглядатай, или Красный таракан"
Автор книги: Николай Семченко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
– Так же он всей душой любил и других дам и барышень, – засмеялся я. – И, наверное, не менее искренне, чем донну Анну.
– А ты догадываешься, с чего началась его трагедия? – Юра, разволновавшись, вскочил и принялся ходить по комнате по кругу. – Он боится женщин. Он, быть может, по своей натуре относится к женственному типу, но старательно скрывает это. А поскольку Дон Гуан и хорош собой, и свеж, и умён, и обаятелен, он без особого труда соблазняет и одну, и вторую, и третью, и вот уж нет числа страдалицам, мечтающим вернуть его любовь. Они не догадываются, что он всего-навсего играет роль, и на самом деле ни одна из них ему не нужна. Эта вереница женщин в его судьбе – всего лишь средство самоутверждения, способ избавления от одиночества, а, может быть, и защита от страха перед тем пугающим нечто, что может вырваться из темных недр его души.
– Поэт, наверное, и не предполагал таких психологических глубин, когда сочинял свою «маленькую трагедию», – я постарался состроить язвительную гримасу, и Юра, заметив её, ещё быстрее забегал по своему кругу. – А может, Дон Гуан вообще был женщиной? Вот это новое прочтение классики! И опять же, современно и модно: эту идею поддержат феминистки, а «розовые» устроят бурную овацию…
– Невежда! – вскричал Юра и картинно уронил голову на грудь. – Эту версию уже выдвигал Алёшин в пьесе «Тогда в Севилье». А Чапек в «Апокрифах» задался вопросом: а что, если Дон Жуан был импотентом? А может, ему нравилось, допустим, «динамить» женщин: он находил этот процесс необычайно увлекательным, а всё остальное интересовало его мало…
– И в самом деле, почему бы не предположить это, – неловко сказал я.
Ни о какой пьесе Алёшина я сроду не слышал, как и «Апокрифов» Чапека даже в руках не держал. И потому мне стало немножко стыдно.
– Так вот, – торжествующе произнёс Юра. – Все эти версии – от лукавого! Пушкинский Дон Гуан на самом деле полюбил – понимаешь? – впервые в жизни, но не смог преодолеть соблазна покаяния за своё прошлое. И вот тут-то рок, смеясь, не захотел с ним расстаться. Не бывает исключительно стерильных судеб, и гигиеническое отношение к своей душе – это тоже вызов Богу: он любит нас страдающих, ошибающихся, грязных, уродливых…
– Соблазн покаяния за своё прошлое, – я повторил эту фразу машинально: она показалась мне такой красивой и парадоксальной.
Юра частенько произносил что-нибудь выспреннее, благозвучное, яркое, и за этим краснобайством, как за мощной стеной, иногда притаивалась пошлость, глупость, банальщина. Дамы, однако, млели и кидали на него взоры. Скорее всего, их не волновал смысл сказанного – они слушали мелодию голоса, оценивали его тембр и диапазон, ритмику и силу. Они, наивные, думали, что Юра говорит то, что думает. И ошибались. Чаще всего он соединял воедино тексты читанных им пьес, заголовки газетных статей, афоризмы из карманного справочника, и порой состыковывал то, что вроде бы никак не подходило ни по смыслу, ни по теме, ни по идее, а результат получался блестящий.
– Понимаешь, Сережа, Дон Гуан, как тип женственного мужчины, вполне возможно, в юности испытал однополую любовь, – продолжал Юра. – Может быть, это даже ему и понравилось, почему бы и нет? Но он испугался, что не такой, как все. К тому же, нравы тогда были весьма строгие, содомитов презирали, не то что сейчас: натуралы вот-вот окажутся в меньшинстве! И что оставалось делать бедняге Дон Гуану? Доказывать всему миру и самому себе, что он самый мущинистый мужчина. Это не составляло ему труда: двойственность его природы позволяла знать, чего хочет женщина, а внешняя мужская привлекательность только способствовала реализации его планов…
– Ты думаешь, что только поэтому он так легко брал и бросал женщин? – засомневался я. – Если следовать твоей логике, то и Донну Анну он полюбить никак не мог. Потому что женщины ему были без разницы.
– А Донна Анна – нет! – воскликнул Юра. – Он наконец-то увидел в женщине женщину, понимаешь? Мужское начало взяло в нём верх над женским…
– Прямо фрейдизм какой-то, – шутливо буркнул я. – Наверно, ты на ночь стал читать Фрейда? Говорят, его книги – хорошее средство от бессонницы.
– Я с тобой серьёзно разговариваю, а тебе всё хиханьки да хаханьки, – обиделся Юра. – Я вообще хотел с тобой, как с художником, поговорить об одной особенности текста Пушкина… Но ты, похоже, сегодня не настроен на такие разговоры.
– Это будет тоже какая-нибудь оригинальная идея?
– Она вообще не оригинальная, – Юра насупился, но ему, видимо, так хотелось рассказать мне о своём наблюдении, что он, не выдержав, рассмеялся и махнул рукой:
– А, чёрт с тобой! Может, это тебе покажется неинтересным, но должен же я хоть кому-нибудь про это сказать. Вот, слушай…
Он встал посередине комнаты, картинно облокотившись о мольберт, задумчиво устремил глаза вверх и произнес:
– Чтоб камня моего могли коснуться
Вы легкою ногою или одеждой,
Когда сюда, на этот гордый гроб,
Пойдёте кудри наклонять и плакать…
Он читал монолог Дон Гуана так выспренне и патетично, что я невольно прикрыл губы рукой, чтобы он не заметил улыбки. Однако Юра постарался преподнести этот хрестоматийный текст так, что я как бы увидел картинку: молодая и красивая женщина в длинном черном платье откидывает вуаль и, наклонясь над мраморной плитой, в молчаливом горе прикасается лбом к холодному камню, и её роскошные волосы рассыпаются по золоту надгробной надписи.
– Ты увидел?! – Юра по выражению моего лица понял, что я действительно увидел всю картину, мельчайшие её детали целиком. – Пушкин писал так, что художнику и воображать ничего не надо: его текст – это готовая картина! Более того, кинематографистам тоже голову ломать не стоит: в его строках – готовый сценарный план и раскадровка!
– Кажется, я где-то об этом уже читал…
– Да! И Эйзенштейн, и Кулешов, и какие-то другие режиссеры, может, и не такие великие, увидели в текстах Пушкина готовые сценарные планы, – сказал Юра. – А наш режиссер ничего этого не видит. Дубина, он считает, что «Каменный гость» – это скука смертная, никто на этот спектакль не пойдёт, и вообще он короткий, а зритель привык к длинному действию…
Когда Юра говорил о театре, то его и без того красивые глаза становились ещё притягательнее, а лицо странным образом преображалось: оно будто покрывалось глянцем, и напоминало изображение юного принца с коробки шоколадных конфет. За его открытой, очаровательно-прелестной улыбкой мне чудилась неискренность и вымученность. Не то чтобы Юра пытался скрыть невидимые миру слезы или внутреннюю ожесточенность, а то, что он не хотел показаться скучным, неразвитым, неоригинальным – это уж совершенно точно.
Я заметил, что актеры из Юриного театра вообще делятся на просто приятных и приятных во всех отношениях. Ведь публика пошла капризная: не угодишь ей раз, другой, а на третий она перестанет покупать билеты, и перед кем тогда станешь хорохориться, разыгрывая сложные психологические этюды, представляться и перевоплощаться, демонстрировать профессиональные навыки и сложные технические трюки? У тех, кто всё это оценил бы, – у старых театралов, – нет лишних денег, чтобы взять билет на спектакль, а у тех, кто с набитым бумажником, – свои представленья об искусстве: сделайте, типа, красиво, и не напрягайте меня, у меня и так полно проблем, хочу от всего отдохнуть!
Юра был актером приятным во всех отношениях. Его поклонницы искренне считали, что он и в жизни такой же лапочка, как на сцене. И даже его собственная жена верила: её муж – талант, может быть, даже почти гений, и если он возвращается домой поздно, очень поздно, усталый, пахнущий вином, цветами и незнакомыми духами, то это может значить лишь одно: Юрочка репетировал, входил в образ, переживал творческий процесс и так далее. Она не допускала и мысли, что он её наглым образом обманывал и порой изменял с такими оторвами, что гаси свет… Ах, преданные жены, наивные вы души! А может, и не совсем наивные: ведь мы создаём идеальный образ близкого человека не для него, а для себя, чтобы хоть как-то утешиться…
Наверное, я – мерзопакостнейшая поганка. Ну зачем надо было звонить Юркиной жене и грубо разбивать образ её благоверного, выстроенный так любовно, нежно и безоглядно? Может, я завидовал ему, его лёгкости в общении с женщинами, умению быть бабником без комплексов… Бабнику не нужна любовь как чувство, он – самец, и не скрывает этого, ну разве что самую малость напускает эдакий флёр романтичности (актеру это сделать как два пальца… хм, обмочить), и, что интересно, дамы ведутся на это, особенно – зрелые, потому что понимают: лучше горячая постель, тем холодная и одинокая… О, меня, кажется, понесло куда-то не в ту степь! Да, я – циник (причем, скрытный), но не до такой же степени. А, впрочем, кто об этом, кроме меня самого, знает! Для всех я – душка, лапочка, тонкий ценитель прекрасного (ха-ха-ха!) …
Да, конечно, я завидовал Юрке. А ещё меня бесила его ограниченность. Он был законченным бабником, и расширение сексуальных возможностей его не интересовало. Ну, вот догадался же он насчёт двойственности натуры Дон-Жуана. А может, и я тоже такой же? Однако это его не интересовало…
(Молчи! Это твоя тайна, дурачок! Ты ведь не знаешь, кто прочитает твои записки и как их потом использует – против тебя же…)
– А ещё мне кажется, что хоть из кожи вылезь – этого никто не оценит и даже не заметит, если ты при этом ничем не полезен толпе, – говорил Юра.
Кажется, он развивал какую-то очередную абсурдную теорию о человеке искусства. Занятый своими мыслями, начала я не слышал, но, впрочем, это меня мало смущало: Юра наверняка обычную банальщину выдавал, как всегда, за собственное открытие.
– Почему толпа возносит кого-то на пьедестал? – продолжал Юра. – В большинстве случаев потому, что этот человек что-то сделал намного лучше других и тем самым оказался полезным. И при этом не обязательно быть гением. Помнишь, у Гете есть афоризм: «Всякий великий поэт сначала великий, а потом поэт»? Гений – это всегда просто поэт, без всяких определений типа «выдающийся», «известный» и так далее. Он и в практическом смысле полезен: его строки отражают самые загадочные движения души, и заумнейшие законы психологии обретают в четверостишьях простоту и ясность… Он полезен уже хотя бы потому, что помогает читателю взглянуть на себя со стороны, успокаивает его и ободряет…
– Юра, тут не театр, говори, пожалуйста, проще, – я специально заломил руки в эффектной позе отчаяния. – Ах, у меня от этих теорий голова сейчас лопнет, как перезревший арбуз!
– А ты молчи и слушай, – Юра ехидно скривил губы. – Может, поймёшь, почему твои картины и на хрен никому не нужны…
– На хрен, конечно, не нужны, – огрызнулся я. – Картина – это не презерватив, на хрен не оденешь!
– Пошляк, – усмехнулся Юра. – Но, впрочем, в этом что-то есть. Вот если бы ты попытался сделать свою пошлость самой заметной, то, может быть, твои картины не пылились бы тут. Человек, умеющий что-то делать лучше других, мало того, что никогда не пропадёт, но и станет мастером, маэстро, учителем – короче, будет у всех на устах…
– Попса тоже у всех на устах, – возразил я. – И деньги у неё есть, и на экране телевизора часто мелькает, и в газетах и журналах – вот такие интервью и красивые фотографии… Но проходит время – и всех этих поп-звезд забывают! И точно так же забудут самую изощренную пошлость…
– Нет, не забудут, если ты сделаешь её полезной!
– Пошлость – полезной?
– Ну да! Люди будут глядеть на неё, так сказать, в назидательных целях. Родители станут водить к твоим картинам детишек и, утирая им сопли, умильно тыкать в холсты: «Вот так делать нельзя! Так делают только самые плохие дяди!» То есть отвратительное становится полезным, понимаешь?
– Но навряд ли это становится фактом искусства!
– А разве уродины Тулуз-Лотрека не факт искусства? Да и женщины Шагала – тоже далеко не красавицы, даже можно сказать: страхотули, но отчего же на них хочется глядеть и глядеть?
– Да уж, наверное, не потому, что они изображены, как ты говоришь, в назидательных целях…
– А в каких?
– Да ни в каких! Если бы искусство ограничивалось только назиданиями, нравоучениями и полезностью, то, наверное, дальше справочников по этикету, проповедей и различных руководств никуда бы не двинулось. К примеру, кулинарную книгу Дюма-отца ты не ставишь выше его «Трёх мушкетеров», правда? Хотя его рецепты, надо отдать должное, превосходны, и к тому же написаны живым литературным языком, читать их – одно удовольствие, да и готовить по ним – тоже удовольствие. Но фактом литературы стали «Три мушкетера» наперекор всей полезности кулинарного искусства Дюма-отца…
– «Три мушкетера» полностью отвечают моей теории полезности…
– Да, конечно, – я нарочито присвистнул. – Они учат доброму, разумному, вечному, как же! А если вдуматься, то что делают эти мушкетеры? Спасают королеву, которая подарила алмазные подвески своему любовнику. Вершится самосуд над Миледи. Мадам Буанасье, как известно, женщина замужняя, но её измена мужу с д, Артаньяном – это, конечно же, святая любовь. Бесконечные пьянки, мордобои – это тоже вроде как геройство…
– Ты – зануда! Не видишь во всём этом высокой поэтики!
– Интересно, о какой бы такой поэтике ты сам рассуждал, если бы твоя жёнушка связалась с каким-нибудь мужичком? Наверное, тогда ты бы не стал винить господина Буанасье в том, что он скучный, старый и вообще – не герой романа…
– А знаешь ли ты, о, Серж, ни разу не бывший чьим-то мужем, что в измене жены как раз виноват супруг, – Юра надул щеки и состроил преуморительную рожицу. – Если он вот такой: важный, как индюк, скучный, как осёл, и напоминает мерина, то что остаётся делать его спутнице жизни, а? Нет, дорогой, как ни крути, а муж – всегда основной герой романа. А твой подзащитный Буанасье сам добровольно перешёл на вторые роли…
Мы говорили совсем не о том. Наша беседа, наверное, напоминала разговор двух сумасшедших, которых только что обокрали, но вместо того, чтобы обсуждать сей прискорбный факт, они ударились в философствование на самые отвлеченные темы.
– А что, разве ты предпочитаешь думать только конкретно? – удивился Юра (или сделал вид, что удивился, чёрт его поймёт). – Что-то по твоим картинам это не заметно…
– При чём тут мои картины?
– А при том, что они, так сказать, очень даже отвлеченные, – важно изрёк Юра. – И доказывают, что образ – это форма выражения мысли, которая есть не что иное, как некий энергетический импульс…
– Ну-у, брат, начитался ты всякого дерьма… Некий энергетический импульс, – передразнил я. – Признайся, что на днях листал какую-нибудь эзотерическую брошюрку…
– Да ничего я не листал! – вспылил Юра. – Я это сам понял: когда мы мыслим, то думаем не словами. Сначала в сознании как бы всплывает нечто, что через мгновение оформляется в виде слов. Но прежде-то были не слова или какие-то другие знаки, а нечто, чему трудно дать определение…
– Ну, и к чему эти твои умничанья? – рассердился я. – У меня сейчас шизофрения начнётся: то мы говорим об ограблении квартир, то о романтической госпоже Буанасье, то о конкретности и абстрактности…
– А у тебя нет ощущения, что записки твоей бабуси каким-то образом связаны с твоей собственной судьбой? – Юра, прищурив глаза, испытующе глядел на меня. – Может быть, то, что она написала на бумаге, – это некое предостережение?
– Выдумаешь тоже!
– И всё-таки не похоже, чтобы твоя бабуся была графоманшей. Если она взялась за перо и бумагу, чтобы облечь некие импульсы души в слова, то это вовсе не случайно, согласись…
– Что-то раньше я не замечал за тобой склонности к бреду. Ты часом не приболел ли?
– Может, эти записки – подсказка, как исправить твою судьбу, – продолжал говорить Юра, не обращая внимания на мои подначки. – Опыт жизни твоей бабки – это и твой опыт, только ты не хочешь его использовать. Может быть, вот эти бумажки – самое дорогое, что есть в твоей квартире…
– А, теперь мне понятно, почему потомок этой госпожи Песьеголовой хотел их похитить! – насмешливо воскликнул я.
– Но он-то как раз думал конкретно, – с серьёзным видом возразил Юра. – Эти бумаги нужны его родственнице как компрометирующие её улики. А тебе они нужны, как нечто, как энергетический импульс твоей любимой бабуси…
И тут я не выдержал и гаркнул:
– Кончай разговорчики! Приступай к позированию! Время идёт, а ещё ни одного мазка кистью не сделано…
Юра поскучнел и с видом великомученика сел на стул. Он уже усвоил, что во время работы я не терплю никаких разговоров, и потому демонстративно сжал губы.
– Расслабься, – усмехнулся я. – Представь себе что-нибудь приятное…
– Например?
– Ты сейчас напоминаешь человека, который мается зубной болью, и чтобы её снять, накапал в рот «Денты». Вообрази, что она тебе помогла…
– По твоей мазне всё равно никто не поймёт, что изображено: зубная боль или безумная радость, – огрызнулся Юра. – Никиты Хрущёва на тебя нет! Он устроил бы тебе веселенькую бульдозерную выставку…
Я молчал, не желая вступать с ним в дискуссию. Ну, как я мог объяснить Юре, что отображаю не его внешнюю оболочку, а то, что он сам именует энергетической сущностью. Подтрунивая над разглагольствованиями Юры на эту тему, я, может быть, в первую очередь не хотел выдать свою тайну. С некоторых пор – и сам не знаю, как и почему – я стал видеть вокруг человеческого тела что-то наподобие светящегося силуэта. Причем, он мерцал всеми цветами радуги: где-то, чаще всего ближе к голове, преобладали яркие тона, а где-то, например, в низу живота – темные, пугающе зловещие краски, размытые серые пятна, и почти всегда в центре груди пульсировало голубое пятно, нестерпимо яркое, как июльское солнце. Но это было не сердце, а что-то другое…
Не у всех людей я вижу эту радужную оболочку, а только у тех, портреты которых пытаюсь изобразить, и, опять-таки, не у всех, а только у тех, кто мне интересен. Этот силуэт возникает как туманно– мутная пелена, и в ней постепенно, как фотографический снимок, проявляется сияющая оболочка человека.
Сначала я думал, что это результат моего разыгравшегося воображения. Когда я держу в руках кисть или карандаш, то всегда выдумываю какую-нибудь историю: неинтересно изображать, например, просто дом, пусть даже старинный и необыкновенно красивый; в его стенах жило несколько поколений людей, кипели страсти, разыгрывались драмы или, наоборот, расцветало чьё-то тихое счастье – вот это мне и хотелось разглядеть за резными наличниками, затейливыми ставенками и полусгнившими бревнами. А в человеке всегда скрывается столько тайн, волшебства и неожиданностей, что фантазия разыгрывается поневоле: внешние черты могут быть случайными и лицемерными, и куда важнее разгадать, что там, внутри – в сердце и в душе.
Однако то, что можно было принять за фантазии, было чем-то иным. Мерцающий силуэт существовал как бы сам по себе, независимо от моего желания, и, что ещё странней, я чувствовал свою с ним связь: настроение, ощущения, мысли (впрочем, нет, не мысли, а их качество – добрые, хитрые, тяжёлые, никакие – бывало и такое: гнетущая, пугающая тишина, и где-то в глубине – лёгкая серебристая искорка, хрупкая, как росток экзотического растения на грубом суглинке).
Если человек мне был всё равно, то я ничего не видел и не чувствовал. Но Юра притягивал меня. Мне хотелось открыть то, что скрывалось за его лицедейством. Даже изрядно выпив, он не оставался самим собой, воплощая в себе известный афоризм: весь мир театр, и люди в нём – актёры. А ведь, казалось бы, незыблемое правило – что у трезвого на уме, то у пьяного на языке – непременно должно сработать. Но хмельной Юра вдохновенно и страстно изображал из себя кого угодно, только не самого себя. В первые месяцы нашего знакомства я даже думал, что за душой у него ничего нет, и он – как чистый лист бумаги, на котором каждый раз пишется что-то новое. Оказалось: есть! Но буйство красок его незримого силуэта как бы ограничивалось подобием хитона, который отгораживал его от внешнего мира.
Его сущность не хотела открываться. Наверное, ещё и поэтому портрет Юры у меня не получался.
А сущность людей, породивших нас, была искренней, цельной, порой по-детски наивной и бесстрашной. Почему же мы получились другими? Пытаясь ответить на этот вопрос, я снова открыл тетрадки с записями бабки.
Дали мне отпуск, всего двенадцать дней, чтобы я перевезла девочку от матери. И это путешествие запомнилось духотой общего вагона, грязью, потом, нескончаемой сменой попутчиков, бессонной ночью, проведенной с мамой в разговорах, и снова – мерное постукивание колес паровоза, сажа на окнах, пьяные мужчины, женщины в фуфайках, вонь…
Надежда дичилась меня, и всё путалась между «мамой» и «тетей», она однажды так и сказала новым попутчикам: «Эта тетя – моя мама…» Немудрено! Девочке уже семь лет, и она, конечно, не помнила меня.
Я забрала Надежду к себе, не смотря на то, что своего жилья у меня так и не появилось. Все-таки ей пришла пора идти в школу, да и у моей матери стало сдавать здоровье: она часто и подолгу болела, навряд ли смогла бы обеспечить девочке нормальные условия для занятий в школе и дома. А кроме всего прочего, у меня была надежда: поскольку я теперь не одинокая, то мне, может быть, выделят какой-нибудь уголок, пусть не отдельную квартиру, хотя бы комнатку. Надоело жить по чужим углам…
И дали мне сначала отдельную большую комнату, а потом и квартиру выделили. Я работала, старалась быть на виду. Но вот сейчас думаю: а чего достигла? Думала, что смысл жизни в том, чтобы построить светлое завтра. А это завтра так и не наступило. А когда я поняла, что живу именно сегодня, то оказалось: большая половина жизни уже позади.
Я слишком поздно взяла Надежду к себе, и она, кажется, так и осталась мне не родной. Я слишком строго её воспитывала, редко называла доченькой, всё больше: моя девочка… И я была вечно загружена общественной работой, что-то придумывала, пропадала в клубе, перевыполняла эти проклятые планы и получала всякие почетные грамоты и благодарности – ими можно заклеить все стены. Ну и что? Уж лучше бы я была не участником Жизни, а её соглядатаем, ибо всё делала не так, как надо. А как надо – этого не знаю и по сей день.
Слово «карьера» в наше время считалось ругательным, или, во всяком случае, нехорошим. Но если бы Бог дал мне вторую жизнь, я бы, наверное, осмелилась всё-таки сделать карьеру. Это единственная возможность хоть как-то выделиться и проявить себя. Однако всякий раз, как только у меня что-то начинало получаться в жизни, нечто незримое и коварное уводило в другую сторону. Наверное, потому что очень немногие люди имеют предназначение и свою судьбу. Я не попала в их число, и не сумела сама себя сделать.
Мне почему-то кажется, что почти все люди, за исключением немногих избранных, – это как бы заготовки Бога: Он создаёт нас, вдыхает живую душу и, дав шлепка под зад, отправляет в большое путешествие для того, чтобы всё остальное мы сделали сами. Но что-то этому мешает. Может быть, необходимость выбора?
Выбор – это самая мучительная вещь на свете. Но, впрочем, моё поколение было избавлено от этого: за нас всё решали где-то там наверху, и мы, как стадо овец, шли по предначертанному пути. У меня была возможность свернуть в сторону. Например, там, в Германии. Но я не сбежала к американцам, как некоторые наши девушки, и не вышла замуж за немца (никому и никогда не открою эту тайну: меня любил человек по имени Ганс, а я запрещала себе откликаться на его чувство), и ничего не сделала, чтобы просто любить, радоваться, жить.
Да, я казню себя. Да, я, наверное, несправедлива к самой себе. Да, мне нечего сказать в своё оправдание, потому что пыталась жить вроде бы со смыслом, а получилось так, что мой смысл – это мыльный пузырь, который, сияя всеми цветами радуги, лопнул и на лицо попали капельки горьковато-солёной пены. Или это слёзы?
Мне страшно сказать Надежде, что она не моя дочь. Я даже не знаю, каких она кровей, какого роду-племени. И не знаю, как отыскать того мальчика, который, видимо, приходится ей братом. А у этого мальчика, наверное, уже есть семья и, может быть, растёт дочь. А что, если мой внук Серёжка встретит её, полюбит и женится – на своей двоюродной сестре?
О, Боже, что я наделала!
Не знаю, зачем всё это пишу. Пользы от моих воспоминаний никакой. Признаюсь, что я даже вырвала из рукописи все страницы, которые хоть как-то могут скомпрометировать каких-то людей… Ну, например, зачем описывать похождения Песьеголовой в Германии? Наверняка она сама себя за то казнит, а тут ещё и я не милую её. Совесть – лучший из палачей, пусть он не даёт ей покоя.
Наверное, я зря сообщила Песьеголовой, что вывела её в своих воспоминаниях. Она всполошилась, прислала мне несколько покаянных писем. Я читала их, самодовольно ухмылялась над её униженными просьбами и мольбами, но ни на одно из этих посланий так и не ответила. Впрочем, нет, ответила: в моих бумагах нет тех фотографий и документов, которых эта женщина так опасается. Доброе это дело или недоброе, но я их сожгла. Осталась совесть-палач…
Вот и всё. Жизнь прожита, а сказать о ней почти нечего. Кто-то из великих изрек, что жизнь каждого человека – это роман приключений, достойный того, чтобы его издали отдельной книгой. Но у меня это, кажется, не получилось. Пусть получится у тех, кто идёт следом за мной. А может, они только делают вид, что идут следом, а на самом деле уже свернули в сторону?
Кто бы знал, как я устала, и хочу отдохнуть…
Я честно сказал Наташе, что в бабушкиных записках нет ничего такого, что компрометировало бы гражданку Песьеголовую. Есть какие-то намеки, нелицеприятные отзывы, но конкретных фактов, а тем более обвинений – нет.
– Ты уверен? – спросила Наташа. – Алло! Нас разъединили или ты молчишь?
Я молчал.
– Что случилось?
Я молчал. У меня перехватило дыхание от внезапной догадки. Детективная история с родственником гражданки Песьеголовой, переодевшимся милиционером, – это полная ерунда. Такое бывает только в книгах. И всё это выдумывается для того, чтобы какой-нибудь хитроумный Эркюль Пуаро или комиссар Мэгре проявили всю силу человеческой мысли, а заодно и умение автора строить замысловатые сюжеты.
– Алло! Ну, что с тобой случилось? Не молчи, пожалуйста…
– Извини, – наконец отозвался я. – Мне почему-то кажется, что всё, что случилось, вообще не имеет отношения к мадам Песьеголовой…
– Ну, это эмоции!
– Навряд ли… Просто я должен проверить свою догадку…
– Ты всё-таки нашёл что-то в бабкиных записках?
– Кажется, да.
– А что именно?
– Не знаю… Не уверен… Я перезвоню.
– Не клади трубку… Ты всё пор…
Что я «пор…», не знаю: я положил трубку. Юрка укоризненно глядел на меня с холста.
– А, пошёл ты, – буркнул я. – Наконец-то твои глазки открылись, и ты, неблагодарный, ещё смеешь меня осуждать?
Над его глазами я намучился. Даже цвет у них был какой-то неопределенный: то серые, то бледно-голубые, они порой ярко вспыхивали, наполнялись теплым светом или, напротив, кололи серебром льдинок.
– А на самом деле больше всего на свете ты хочешь ни женщин, ни славы, ни денег, – сказал я, накрывая портрет первой подвернувшейся под руку тряпкой. – Больше всего на свете ты хочешь спать, и чтобы тебя никто не трогал… За блеском твоих глаз, как за театральным занавесом, скрывается его величество сон. Может быть, это тот самый сон, что порождает чудовищ. Что ты скажешь на это, Юрка?
Юрка, естественно, ничего не сказал. Зато зазвонил телефон. Наташа, наверное, решила досказать окончание слова «пор…». Но я не снял трубку с аппарата. Мне надо было увидеть Наташу живьём. Сейчас, немедленно, непременно! И это был не приступ неукротимой страсти, а желание получить ответ на один очень простенький вопрос. Есть ли у Наташи родственник по имени Александр, который сразу после войны жил в какой-то деревеньке близ Пятигорска? Я мог бы спросить её об этом и по телефону, но мне нужно было видеть её глаза, реакцию на этот вопрос. Может быть, она тоже догадалась кое о чём, но не хочет признаться в этом даже самой себе?
Наташу я отыскал в лицее, где она подрядилась вести курс истории мировой культуры и плюс к этому факультатив по живописи. Хотя тут и платили ей сущие гроши, зато регулярно, и эти деньги были единственным Натальиным заработком. Свои картины, рисунки, а также упражнения в технике холодного батика она не продавала. Ей, видите ли, не хотелось расставаться со всей этой мазнёй. Но она явно набивала себе цену: всё, что я видел, производило впечатление, и даже больше – это хотелось смотреть ещё и ещё, и отчего-то сжималось сердце, и душу охватывала легкая печаль. Правда, я никогда Наташе об этом не говорил. Может, потому что завидовал ей?
– Что-то случилось, – Наташа легко улыбнулась и вздохнула:
– Ты просто так меня не ищешь. Так что же случилось?
– Ничего…
– И всё-таки?
– И всё-таки мне хочется просто так погулять с тобой по бульвару, – соврал я. – Просто так зайти в какой-нибудь кинотеатр, сесть на последний ряд и целоваться…
– Как романтично!
– И чтобы ты насмерть перепугалась, что оставила свою сумочку на кресле, и побежала бы в кинотеатр обратно, и переполошила всех контролёрш…
– Это было так давно, что уже и неправда.
– А потом мы купили бы большую бутылку «Спрайта», плитку горького шоколада и мороженого в стаканчиках…
– И сделали тюрю?
– Да, хочу сделать тюрю: накрошить в мороженое шоколада, налить «Спрайта» и, поедая это фантастическое месиво, смотреть с нашей лавочки на Амур…
– Ты забыл: той лавочки уже нет. На её месте стоит коммерческий ларёк.
– Есть другие лавочки!
– Но их уже разобрали другие люди…
– А мы отнимем!
Наташа хмыкнула и снова спросила:
– Почему ты не стал говорить со мной по телефону? Что всё-таки случилось?
– Хорошая погода случилась, – я постарался изобразить одну из своих самых очаровательных улыбок. – Если ты свободна, то, может, всё-таки немного погуляем, а?
У неё было «окно», целый час до начала следующего урока. И мы пошли гулять на бульвар. Я не хотел, чтобы Наташа знала об истинной цели моего с ней свиданья, и потому болтал о всяких пустяках, рассказывал какие-то глупые анекдоты, слушал её и высчитывал момент, когда можно будет как бы невзначай коснуться её близких и дальних родственников.
Этот момент я сам и приблизил. Специально подвёл Наташу к книжному лотку, покопался в разноцветных глянцевых томиках и, наткнувшись на книгу в синем переплете с надписью «М. Лермонтов. Стихи», возмутился:
– Ты только посмотри, как издают классику! Невзрачно, блекло, минимум иллюстраций!
Наташа взяла книгу, полистала её и сообщила, что нынешним детям все эти Мцыри, Демоны и Печорины как-то без разницы, они их «проходят» – и только. Правда, некоторые ребята – их в лицее буквально единицы – серьёзно интересуются и Лермонтовым, и другими классиками.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.