Автор книги: Олег Дорман
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
45
В пятидесятые ресторанов было мало, но почти всегда находились свободные места: в то время люди, которые и могли бы пойти в ресторан, побаивались. Одни не хотели показывать, что у них достаточно денег, другие опасались, что их обвинят в подражании западному образу жизни. Военные в невысоком звании и аппаратчики попросту не имели права ходить в рестораны. Так что там можно было встретить главным образом публику литературно-артистическую, иногда адвокатов, летчиков, инженеров, руководителей каких-нибудь промышленных комбинатов, приехавших из глубинки.
Иногда по воскресеньям, если удавалось немного разбогатеть, мы отправлялись с близкими друзьями в «Националь». Легендарное место, где, когда ни придешь, за столиком сидели Юрий Карлович Олеша и Михаил Аркадьевич Светлов. Они были людьми замечательного остроумия, их шутки и афоризмы передавались из уст в уста. В тридцатые оба они числились среди многообещающих советских авторов: стихи Светлова учили в школе, а сказку Олеши «Три толстяка» знали все дети и родители. Но они не смогли подладиться, не сумели научиться конформизму и предпочли от всего отказаться, выбрав единственную, с их точки зрения, последовательную позицию: пить до конца жизни.
Как-то раз мы ужинали в «Арагви». Это был грузинский ресторан с прекрасной кухней и совершенно особой атмосферой. В Москве нигде больше ничего подобного не было. Там собирались московские грузины. Они пели, звучало многоголосое пение, они произносили длинные тосты, пили из рога, который осушали до дна, официанты в национальных костюмах разносили по залу дымящиеся шашлыки, – удивительное грузинское жизнелюбие, мы как будто переносились ненадолго в Тбилиси. И вот однажды вечером мы сидели там с нашим другом, редактором издательства. Он вышел в туалет и заблудился в коридорах, поскольку основательно выпил. И увидел перед собой несколько дверей. Толкнул одну – она не поддалась. Толкнул вторую – она открылась. Он шагнул вперед и очутился в просторном зале, где крутились десятки огромных записывающих устройств. На каждом был номер, соответствующий ресторанному столику. Он вернулся, белый как полотно, и стал требовать, чтобы мы немедленно ушли. Мы ничего не понимали, решили, что он напился. В конце концов он, не поддавшись уговорам, ушел один. А мы остались и посмеивались над ним. А на другой день он назначил нам встречу на улице и рассказал о своем вчерашнем приключении. У нас отпало всякое желание не только посмеиваться, но и ходить в ресторан. Сейчас меня удивляет, что эта история так нас потрясла – ведь каждый из нас давно все это знал. Мы находились под этой слежкой до самых последних лет. В начале шестидесятых годов Василий Гроссман зашел посмотреть свою будущую двухкомнатную квартирку в писательском кооперативе, она еще строилась, нужно было выбрать обои. Один рабочий вышел проводить его. Когда они оказались на улице, он сказал: «Не разговаривайте у себя дома: под штукатуркой в стенах установлены микрофоны. Я не знаю, кто вы, но я должен был вас предупредить».
А к нам однажды неожиданно явились двое рабочих со стремянкой, якобы прочистить вентиляционное отверстие на кухне. Это было подозрительно: никто у нас, как известно, не приходит что-нибудь чинить, пока не позовешь минимум раз десять. С того дня мы жили с Ним, не зная наверняка, существует Он или нет. Он даже получил у нас имя «Шурик» и стал немым свидетелем нашей жизни, большая часть которой проходила на кухне. Иногда мы с ним заговаривали. Возвращались из отпуска и спрашивали, не скучал ли он без нас. Или Сима желал ему приятного аппетита. А Некрасов, пропустив две-три стопки, приглашал бедного Шурика махнуть с ним рюмашку.
Оказаться в кабинете Лубянки мог каждый в любой момент. Могли остановить на улице и втолкнуть в машину. Могли позвонить по телефону и приказать явиться тогда-то и туда-то. Повсюду в Москве – во всех больших гостиницах, в квартирах, даже в коммуналках – у КГБ имелись комнаты для этих тайных свиданий. Часто это был не арест, а допрос или предложение сотрудничать. Кто соглашался, должен был регулярно подавать доносы на знакомых, коллег, на друзей. Поэтому обо всех ходили слухи. Тот факт, что меня не арестовали, хотя я провела детство за границей, был весьма серьезным основанием меня подозревать. Тем более что я имела привычку говорить что думала – в пределах возможного.
В нашей жизни всегда было нечто таинственное, необъяснимое, абсурдное. Разыгрывается драма, а пружины ее скрыты, непонятны…
Долгое время мы дружили с сыном Максима Литвинова Мишей. В пятидесятые годы Литвинов еще жил напротив Кремля в доме на набережной со всей семьей: с женой-англичанкой Айви, сыном Мишей, невесткой Флорой и двумя внуками, одного звали Павликом. Незадолго до смерти Сталина с этим мальчиком, которому было от силы лет двенадцать, произошла странная история. Его характер вдруг изменился. Он стал мрачным, молчаливым, отвечал односложно. Когда приходил после уроков, запирался в своей комнате. В конце концов мама решилась с ним поговорить. Он долго отмалчивался, а потом зарыдал и признался, что получил «задание». При выходе из школы его встретили двое молодых людей и сказали: «Если ты хороший пионер, пойдем с нами. Для тебя есть государственное задание. Ты поступишь, как Павлик Морозов. Тебя ведь тоже зовут Павлик; ты должен нам рассказывать, что за люди приходят к дедушке, и запоминать их разговоры». Указали ему место, где они должны встречаться раз в три дня. Павлик, желая быть хорошим пионером, начал выполнять инструкцию, но мысль о том, что он предает дедушку, была для него невыносима. Флора решила действовать и в следующий раз пришла на встречу вместе с Павликом и пригрозила молодым людям жалобой в высокие инстанции.
У тех же Литвиновых много лет жила няня, которую они очень любили. Однажды она пришла домой и бросилась на шею Флоре с радостным криком: «Я получила звание майора!» Она потеряла голову от радости, признавшись таким образом, что была сотрудницей госбезопасности.
И так далее, и так далее, так что мы иногда задумывались, а есть ли люди, не связанные, тесно или отдаленно, с КГБ? Как мне в минуту откровенности признался один высокий партийный чиновник: «Лиля, вся страна начинена гэбэшниками».
Я вспоминаю рассказ Леонида Ефимовича о первом допросе. Когда он заметил следователю, что он пока еще только обвиняемый, а не осужденный, тот подтолкнул его к окну и сказал: «Видите всех этих людей, которые идут по площади Дзержинского? Вот они – обвиняемые. А вы уже осужденный».
46
Всплеск, который мы пережили, – молодые поэты, роман Дудинцева, – все это было заглушено ужасными венгерскими событиями. Пятьдесят шестой год, танки в Венгрии – было ощущение личной трагедии в каждом доме, пытавшемся, так сказать, зажить по-новому. Это был момент окончательного разделения интеллигенции. Именно это. Потому что первые всплески свободы были общие, все в этом участвовали. Казалось, что вообще все разрешено – и, конечно, идешь по более либеральному пути. Но вот тут выяснилось, что нужно занять какую-то позицию. Нужно либо одобрить, либо осудить то, что произошло в Венгрии. И это стало водоразделом. В частности, никогда не забуду, как мы с Леней Пинским поехали к Михаилу Александровичу Лифшицу, нашему довоенному кумиру, идеологу нового углубленного марксизма, в гости на дачу, которую он снимал в Переделкине.
После войны я однажды слышала Лифшица – в сорок шестом – сорок седьмом году на конференции по современному искусству в Союзе писателей. Он тогда впервые выступал публично после знаменитых довоенных дискуссий между «вопрекистами» и «благодаристами», и опять, как в сорок первом, послушать его собралась целая толпа. А к тому моменту Жданов уже начал поход против всего чуждого соцреализму. И я была поражена: Лифшиц начал доклад с зачитывания обширного пассажа из статьи в «Правде», где все абстрактные картины объявлялись произведениями приматов. И творчески развил эту мысль. Говорил, что импрессионизм – искажение искусства, свидетельство упадка, что нет искусства вне реализма…
Но в начале оттепели он написал блестящую статью в «Новом мире», которую с восхищением мы все читали, и казалось, что он полностью идет с либеральным направлением. И вот мы приехали к нему. И Михаил Александрович… а он любил рисовать карандашом такие классические рисуночки, – он по-прежнему больше всего на свете, кроме вульгаризации марксизма, ненавидел художников-модернистов, это были его злейшие личные враги, – так вот, беседуя с нами, он рисовал рисуночки в старой манере, и в процессе разговора выяснилось, что он одобряет вторжение танков в Венгрию и стоит на позиции Гегеля, что все действительное разумно. Раз это случилось, значит, это должно было случиться. Значит, это надо стране, партии, и мы обязаны это поддержать, чтобы не расшатывать страну. И вот тут на моих глазах произошел разрыв между Леонидом Ефимовичем и Михаилом Александровичем, разрыв, который очень тяжело дался Пинскому, потому что он Лифшица боготворил, обожал.
Здесь мне хочется в маленьком отступлении сказать, что вообще мужество такое, физическое, что ли, – например, мужество на войне, когда человек пересиливает страх перед пулями или когда преодолевает боязнь и выходит на улицу, когда там орудуют бандиты, – не имеет ничего общего с мужеством интеллектуальным. И оказывается, как жизнь меня научила, интеллектуальное мужество дается куда труднее, чем мужество физическое, чем, так сказать, преодоление страха за свою шкуру. Людям легче рискнуть жизнью, чем сказать себе, что весь пройденный путь – ошибка, зачеркнуть свой путь, отказаться от того направления, которому ты служил всю жизнь. И я видела ряд примеров – между прочим, и среди французских коммунистов, и вот у нас, – когда у людей благородных, мужественных не хватало какого-то величия души, чтобы сделать этот шаг. И в том числе, к сожалению, у Михаила Александровича Лифшица. Он остался на позициях пусть углубленного, но строгого марксизма, одобрения партии, единения с партией.
События в Венгрии остановили либерализацию. Большинство в очередной раз приняло объяснения руководства: пролетарский интернационализм, борьба с империализмом и фашизмом и так далее. Последствия не замедлили сказаться внутри страны – с открытостью было покончено, началось наступление реакции. Сталинисты воспользовались удобным случаем. Сам Хрущев, извлекая урок из венгерских событий, потребовал, чтобы писатели и художники служили партии. Роман «Не хлебом единым», только что изданный наконец отдельной книгой, был изъят за «клевету на Советский Союз». Затем началось дело Пастернака.
В пятьдесят седьмом году Пастернак принес в «Новый мир» большой роман. Назывался он «Доктор Живаго». Роман в классической традиции, с главным героем, ввергнутым в события русской революции, которой он не противится, но и не принимает ее, и этот ураган поневоле его несет. Пастернак совершенно не собирался писать контрреволюционную книгу. Наоборот, воссоздавая эпоху сквозь призму восприятия героя и собственных переживаний, он пытался, делая над собой усилие, принять режим или, по крайней мере, понять могучее движение, которое перевернуло жизнь его родной страны.
«Новый мир» начал готовить роман к публикации – и столкнулся со страшными трудностями. В течение долгих месяцев не принималось никакого решения. Тем временем экземпляр рукописи «Живаго» попал к итальянскому издателю. Тот очень воодушевился и решил публиковать роман в Италии. Книга вышла очень быстро, и ее успех на Западе вызвал огромный скандал в Москве. Видя, какой оборот принимают события, редколлегия «Нового мира», стремясь как бы обеспечить свои тылы, направила в ЦК письмо, указывающее на антисоветский характер «Доктора Живаго». Это одна из мрачных страниц в истории журнала. Тотчас развернулась кампания, которая продолжалась вплоть до присуждения в пятьдесят восьмом году Пастернаку Нобелевской премии.
Семичастный, секретарь ЦК ВЛКСМ и будущий глава КГБ, сравнил Пастернака со свиньей. Это было сигналом к началу травли. Сразу же последовало большое собрание в Доме литераторов под председательством Сергея Сергеевича Смирнова, в то время заместителя главного редактора «Нового мира». И весь литературный бомонд потребовал исключить Пастернака из Союза. Никто его не защитил. Мало того: собравшиеся с боем брали слово, чтобы его оскорбить. Хотя в зале было немало людей, слывших вполне порядочными. Начиная с самого Смирнова, который написал смелую книгу о защитниках Брестской крепости. Борис Слуцкий, человек большого мужества и замечательный поэт, мой давний друг, до того совершенно безупречный, тоже принял участие в этом деле. Надо сказать, он никогда не мог простить себе этой минуты слабости и многие годы пытался объяснить каждому встречному, почему на том собрании взял слово. Он уверял, что сделал это из лучших побуждений, пытаясь спасти то, что еще можно было спасти. Вера Панова, тоже автор «Нового мира», специально приехала из Ленинграда и была среди самых ожесточенных ораторов. Она говорила, что автор «Живаго» – попросту провокатор, поставивший под удар всю интеллигенцию. Я знаю только двоих, кто повел себя достойно или даже смело: Володя Тендряков, специально вызванный по телефону и оставшийся дома под предлогом гриппа, но в первую очередь Вячеслав Иванов, сегодня – всемирно известный лингвист. Тогда ему было лет двадцать пять, и он единственный отстаивал право поэта на свободу творческого выражения перед битком набитой аудиторией на филфаке. Ну, реакция не заставила себя ждать: он потерял работу в МГУ и двадцать лет не мог защитить докторскую диссертацию.
47
После вторжения в Венгрию и нового наступления сталинистов мы опять замкнулись в своей скорлупе. Но все-таки в головах произошло что-то необратимое – порыв, вызванный первым натиском свободы, не угас, он просто ушел в глубину. И сформировалось то, что принято называть другой, параллельной, неофициальной культурой. Вокруг некоторых официально не признанных художников, поэтов, критиков образовались полуподпольные группки, которые регулярно собирались и общались. Поскольку книги величайших русских поэтов двадцатого столетия не переиздавались и их имена были вычеркнуты из истории культуры, Леонид Ефимович Пинский взял на себя инициативу разыскать старые книжки или заграничные факсимильные переиздания, чтобы сделать копии. Стихи Цветаевой, Мандельштама, Гумилева, Ходасевича перепечатывали на машинке в четырех экземплярах, а то и переписывали от руки, переплетали в маленькие брошюрки и их передавали друг другу. Многие из наших друзей последовали этому примеру. Так пошел самиздат. В первом поколении он имел характер не политический, а скорее литературно-художественный, и эта деятельность приобретала все большее значение в нашей жизни.
Однажды вечером в пятьдесят девятом году Леонид Ефимович привел к нам юношу, похожего на школьника, – с почти детским лицом, розовощекого, со светлыми вьющимися волосами. Он представился Аликом и вынул из своего портфеля пять или шесть рукописных листов, которые были сшиты вместе и озаглавлены «Синтаксис». Это была подборка новых стихов, которые не могли опубликовать в газетах и журналах. Кроме Ахмадулиной, печатавшейся к тому времени в «Юности», все имена были нам незнакомы. Алик, который стал потом известен как Александр Гинзбург и сыграл такую важную роль в диссидентском движении, учился тогда в пединституте. Ему было едва за двадцать. Он обожал поэзию, был открытый, смешливый мальчик, и их большая комната в коммуналке в старом московском доме, где он жил вместе с мамой и немецкой овчаркой, вечно была полна народа. Молодые художники, актеры и, прежде всего, начинающие поэты. И вполне естественно ему пришло в голову, что нужно поддержать эту новую поэтическую волну. Никакого политического умысла за этим не было. Он выпустил несколько номеров журнала – напечатал каждый в трех-четырех экземплярах, потом их копировали. Некоторые попали на Запад и были изданы. И однажды к нему пришли с обыском, и он был арестован.
Существенной частью этой нарождавшейся параллельной культуры были барды. То, что во Франции называется шансонье. Сразу много молодых поэтов стали сочинять песни и сами их исполнять, обращаясь к широкой аудитории. Песню выучить легко, а помешать ее распространению трудно. В начале шестидесятых барды появлялись как грибы. Со временем их позабыли, но три замечательных имени осталось. Булат Окуджава. Мальчик из арбатского двора, отец расстрелян. Он был изумительно худой и изумительно застенчивый. И, однако же, охотно приходил в незнакомые дома и пел под гитару, сам себе аккомпанируя. Эти песни, очень мелодичные, очень музыкально изобретательные, были о повседневной жизни – о дворах арбатских, о дружбе, о мальчишках, которые в шестнадцать лет ушли на войну, – но все было глубоко личным, вот именно «неофициальным». Тогда невозможно было представить, что песни эти станут настолько популярными.
Новелла Матвеева пела резким, плохо поставленным голосом. Она совсем не похожа была на певицу, какими мы их знали. Полная, страдавшая хроническим головокружением, не сказать что красивая молодая женщина. Но стоило ей взять гитару и запеть – и слушатели были полностью в ее власти. Она как-то умела обнаружить скрытый лиризм самых обычных вещей. Двери официальной литературы были перед ней закрыты, но ее нонконформизм открыл ей сердца всех, кто ее слушал.
Третье имя – Саша Галич. Он же Саша Гинзбург, некогда участник и соавтор «Города на заре». Когда мы снова встретились, его уже звали Галичем, он стал известным драматургом и сценаристом. Его комедия «Вас вызывает Таймыр» пользовалась огромным успехом и принесла ему большие деньги. Жил он как человек состоятельный. Большая квартира, старинная мебель, фарфор. Дарил меха красавице жене и сам был замечательным красавцем. И этот красавец показался мне чересчур элегантным и чересчур снобом. Ничего я в нем не нашла от Саши из студии Арбузова и с сожалением призналась себе, что мне почти не о чем говорить с этим человеком, похожим на советских буржуа.
Тем больше было мое удивление, когда взволнованный Элька Нусинов однажды рассказал нам, что накануне слышал, как Галич пел свои песни у Грековой, бывшей преподавательницы математики, которая теперь тоже печаталась в «Новом мире». Элька говорил: это замечательные, необыкновенные песни. Мы тут же пригласили Галича к себе. И вот, как когда-то было с Евтушенко, мы увидели другого человека.
В его первых песнях еще не было открытой политики. Была подлинная, грубая, изумительно схваченная речь простых людей – она как бы лежала в основе его баллад. Скажем, возлюбленный билетерши бросил ее, женился на дочери аппаратчика и вращается теперь в высших сферах. И вот вся песня – диалог Тонечки, этой билетерши, и парня, который описывает свою красивую жизнь. «Я живу теперь в дому – чаша полная, / Даже брюки у меня – и те на молнии…» Он рассказывает, как папаша приезжает по ночам с работы и он непременно подносит ему «двести граммчиков» и «сообщает анекдот про абрамчиков». А сердцем рвется к Тонечке, которая стоит на дверях в кинотеатре «вся иззябшая, вся простывшая, но не предавшая и не простившая».
Потом в песнях стало все больше прямого политического протеста. Скажем, была такая песня, как Хрущев приглашает высокого иностранного гостя на охоту и они травят дичь в лесах и полях, где захоронены убитые на войне солдаты.
Галич нашел наконец свой путь. Он сочинял и сочинял без устали, и его песни составили настоящую энциклопедию советской жизни. Популярность его была необычайной, сравнимой только с популярностью Высоцкого для следующего поколения. Благодаря кустарным записям на домашних магнитофонах его знали в самых дальних уголках СССР. Но это не могло не закончиться ответным ударом. Однажды его пригласили спеть в Академгородке, филиале московской Академии наук, под Новосибирском. В клубе. Успех был исключительный, огромный зал пел вместе с ним… И через три дня в «Правде» появилась статья, обвиняющая Галича в антисоветской пропаганде. С этого момента, уже при Брежневе, власти все больше и больше осложняли его жизнь.
48
В какой-то момент я поняла, что не могу, чтобы у нас был один ребенок. Нужен обязательно второй. И хотя мне было уже сорок лет, я твердо решила, что у нас должен быть еще один ребенок. Мне хотелось девочку. Я всегда мечтала иметь девочку. Поэтому у меня есть такое хобби: я очень люблю всех и жен, и даже не только жен, а подружек, – потому что мальчики мои были ловеласами, – всех подружек моих мальчиков. Я каждый раз ищу себе как бы дочку среди них. И родился мальчик. Назвала я его Женей. В честь Жени Астермана, о котором я рассказывала, – моей ифлийской любви.
Первой попыткой выбиться из нищеты была пьеса «Моя фирма», и хотя спектакль через две недели сняли и пресекалась возможность делать что-то для театра, Сима и Элька тут же стали писать сценарий – «Мичман Панин». По материалам воспоминаний старого большевика Панюшкина, напечатанным в «Новом мире». Это очень быстро и хорошо у них пошло, и режиссер Миша Швейцер – из нового поколения пришедших тогда послевоенных режиссеров, но уже имевший некоторое имя, потому что сделал с Тендряковым успешный фильм, – взялся ставить это дело.
Типичные дела новой кинематографической волны: они вернулись к извечной теме нашего кино, а именно историко-революционной, но попытались трактовать ее совсем в другом духе – с юмором, с темпом, сделать из этого приключенческую историю. И так, веселясь, и писали.
Там была очень смешная вставная новелла, как мичман Панин кутит в Париже, и когда сценарий утверждал худсовет, то им эта вольность, которая и составила потом главный успех фильма, сильно не понравилась. Предстояло еще одно заседание, и Миша Швейцер позвонил нам вечером накануне и сказал: ребята, я вас защищать не буду, я откажусь, я боюсь. Ну, это было крушение всех надежд. Потому что Симе и Эльке казалось, что они написали очень хороший сценарий.
И вот о том, как много можно сделать для другого человека. К нам в тот вечер пришел Володя Тендряков. И Сима ему говорит: знаешь, Миша завтра на худсовете откажется, не будет защищать «Мичмана Панина». Володя вскипел: как это откажется? А ну-ка я сейчас ему позвоню. И позвонил и сказал: Миша, если ты завтра не будешь это защищать и не будешь говорить «или это, или ничего», если ты не постоишь за «Мичмана Панина», я с тобой больше не здороваюсь. Забудь, что мы знакомы. А Тендряков был тогда фигура очень, так сказать, привлекательная, воплощающая совесть, честь. Да Мише и самому, наверное, не хотелось… В общем, на этом худсовете Миша Швейцер защитил «Мичмана Панина». И фильм был снят.
И сразу пришли и кое-какие деньги, и кое-какая слава, потому что это сочли фильмом нового типа, «открывающим новые горизонты».
А я вот никак не могла начать работать. Я преподавала по-прежнему в ВОКСе, но это была почасовая оплата, копейки, а главное, мне, естественно, хотелось начать работать по-настоящему. В «Детгизе» заведовал отделом переводной литературы мой товарищ Боря Грибанов. Он говорил: Лиля, как хочешь, но у нас сейчас очень следят, чтобы евреев был определенный процент, поэтому я тебе французского перевода дать не могу, французских переводчиков очень много. Вот скандинавский – да, ты же занимаешься скандинавской литературой, давай ищи, ведь скандинавских переводчиков нет, и я буду чист перед начальством.
И я таскала домой большие авоськи, набитые скандинавскими книгами, – в издательство по почте приходили пакеты необычайно красивых книг. Надо сказать, у нас тогда еще книги так не издавали. Они все были в глянцевитых обложках, с замечательными рисунками – и абсолютно пустые. Я таскала эти авоськи, таскала и злилась и думала: как же плохо, что я не могу что-то французское перевести, вот тот-то имеет французскую книжку, этот тоже имеет французскую книжку, а мне ничего не дают…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.