Автор книги: Олег Дорман
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
62
Оставался Сахаров. Он был полон решимости сопротивляться и продолжал действовать, как ни в чем не бывало, несмотря на то что за ним и его семьей следили круглые сутки, прослушивали телефоны и угрозы со стороны КГБ становились все серьезнее. Он как будто не ведал страха. Он боялся только одного: не суметь точно выразить то, что он хотел сказать. Его единственная забота была отстоять свои убеждения до конца. Как его только не старались скомпрометировать в общественном мнении, поднять на смех: и клевета, и всякие подлые выпады, касающиеся его семейной и личной жизни, и, само собой, шквал писем от рабочих, крестьян и академиков… Увы, нельзя не сказать, что научная среда в отношении к нему проявила низость. Никто не встал на защиту, никто публично не выступил против притеснений, которым он подвергался. Все-таки советскому государству удалось укротить умы. Двенадцать музыкантов заявили, что они «возмущены действиями Сахарова» – среди них Шостакович и Хачатурян, два всемирно прославленных композитора, то есть люди, казалось бы, ни от кого не зависимые…
Единодушие объяснялось уже не верой, как в сталинскую эпоху, а покорностью, и власть хорошо платила своим лакеям с помощью сложной системы привилегий. Я узнала это на собственном опыте во время одной поездки в Молдавию. Сима был председателем жюри кинофестиваля или какого-то конкурса, который проводился в Кишиневе. Тем самым он ненадолго превратился в «номенклатурщика», и нас поселили не в обычной городской гостинице, а в гостинице Центрального комитета партии. Это было роскошное здание с дорогими коврами на полах, почти пустое – настолько, что нас поразила тишина. Зато оказалось, тут очень много обслуживающего персонала. Очень предупредительного. Мы собрались пойти в ресторан и спросили у горничной – в черном платье с белым фартуком и кружевной наколкой, – где он находится. Она ответила извиняющимся тоном, что у них только столовая. Мы пошли. Но что же это была за столовая! Мы уже давным‑давно не видали в советском ресторане таких прекрасных скатертей, отбеленных и накрахмаленных в лучших традициях дореволюционной России. Меню удивило нас не меньше: копченый лосось, икра любого сорта, отбивные и так далее. Но больше всего нас изумили цены: все стоило какие-то копейки. Правда, как во всех столовых, вино и водку не подавали. Единственным, кто имел право на бутылку водки, закамуфлированную белой салфеткой, был первый секретарь, сидевший на некотором возвышении слегка в стороне.
Существовала широкая сеть «закрытых» магазинов, где было все и по самой низкой цене. Отец нашего друга адвоката Бориса Золотухина – бывший глава госкомитета, это уровень министра, на пенсии – имел право получать ежемесячно талоны на сумму в сто рублей, чтобы там отовариваться. Он делил эти талоны между своей семьей и двумя сыновьями, и этого хватало, чтобы в доме всегда было хорошее мясо и рыба. Были такие же распределители одежды: жены и дочери руководящих лиц одевались на шестом этаже ГУМа. Во всех областях, городах и даже в селах, повсюду, где были местные комитеты партии, существовали «закрытые» буфеты и склады, где можно было приобрести импортную мебель – финскую, югославскую и даже турецкую.
Когда в центре Москвы, почти напротив французского посольства, построили гигантскую гостиницу ЦК, то одной подружке нашего Павлика – она была модельером – поручили разработать модели пижам и халатов специально для постояльцев этого отеля. Нужно было соблюсти обязательные требования: на пижамах для гостей, которых селили в люксах, – четыре кармана, а пижамы для остальных другого цвета и всего с одним карманом.
Чтобы удовлетворить потребности этой привилегированной прослойки в роскоши и комфорте, требовалась целая армия обслуживающего персонала. И все эти продавцы «закрытых» магазинов, горничные, официанты, повара, имея в своем распоряжении такие богатства, начали спекулировать. Они не только обогатились, но и заняли важное место в обществе. Надо еще не забыть магазины «Березка», где можно было покупать только на валюту или на чеки, сертификаты, если деньги заработаны за границей. Для простых людей эти магазины обладали невообразимой притягательностью, и скоро чеками тоже стали спекулировать.
Мясники государственных магазинов, директора продовольственных магазинов и «овощей-фруктов» быстро сообразили, что в их интересах иметь частную клиентуру, для которой приберегался лучший товар за плату непосредственно в карман. Аптеки торговали на черном рынке импортными лекарствами, не говоря уже о врачах и парикмахерах, которые, совершенно не боясь закона, обслуживали частных клиентов и зарабатывали большие деньги. Или о преподавателях, готовивших абитуриентов к поступлению в университет. Выдержать конкурс и в самом деле было нелегко. Всем было известно, что места стоят дорого: во-первых, некоторое количество мест зарезервировано для детей номенклатуры (это называлось «список ректора»), а что касается остальных, ими нередко торговали сами экзаменаторы. Почти все ученики выпускных классов школы, даже из семей рабочих, брали, чтобы поступить в институт, частные уроки – по пятнадцать – двадцать рублей. И команды преподавателей входили в сговор с экзаменаторами, которым они платили, чтобы быть уверенными в результатах, а сами получали от семей деньги за свои услуги.
Так организовалась параллельная экономика. Она развивалась очень быстро и распространилась на все сферы общества. Только представители интеллигенции – крупные ученые, писатели, кинематографисты – не нуждались в поисках дополнительных доходов, поскольку им хорошо платило государство – так сказать, покупало их. К зарплате добавлялись нередко зарубежные поездки (в качестве высшей награды), не говоря о домах отдыха, авиабилетах.
Таким образом незаметно сложилось странное общество потребления без потребительских товаров.
Вся страна, сверху донизу, без различия социальных категорий, пила. Пили везде – в учреждениях, в цехах, на лестнице, на улице, на вокзалах, в поездах, в любое время дня и ночи, до, после и во время работы. В цехах рабочие не могли включить станок, не хлебнув водки или самогона, потому что после вчерашней пьянки дрожали руки, и, чтобы унять дрожь, нужно было опохмелиться: «поправиться». День начинался со сбора мелочи – чтобы «сбегать за горючим». Водкой торговали с одиннадцати, можно себе представить, в котором часу приступали к работе. Партийные боссы снисходительно относились к пьяницам (при том, что, по статистике, опубликованной уже при Горбачеве, больше половины преступлений совершалось в состоянии опьянения), так как большей частью пили сами. Водка к тому же обладала меновой ценностью: всякая работа или услуга могла быть оплачена определенным количеством бутылок.
Водка стала религией. Не надеясь на перемены, люди в той или иной степени находили выход в стремлении устроить свою жизнь хотя бы чуть поудобнее, в развлечениях, в забытьи. Одни хотели накопить денег, получить привилегии. Другие – по возможности держаться подальше от официальной жизни. В какой-то момент мы перестали ходить на собрания писателей и кинематографистов, избегали бывать в Доме литераторов и Доме кино и даже не ужинали в тамошних ресторанах, где было засилье спекулянтов. Странная была атмосфера: какая-то смесь усталости, безразличия и цинизма, что-то вроде пира во время чумы. Полагали только, что этот пир будет длиться веками.
63
Все мои коллеги-переводчики ездили за границу, а меня не выпускали. Я подавала документы и получала отказ за отказом.
Не выпускали и Симу. Эльке однажды разрешили поехать в Чехословакию, а ему – нет. При том, что они были неразлучны. Как-то раз один человек, директор Дома кино, бывший до этого, вероятно, нашим шпионом – судя по тому, что его в свое время выдворили из Англии вместе с группой шпионов, – сказал Симе, к которому хорошо относился: а ты присмотрись к своему окружению, в этом все дело. Думаю, это была отговорка, потому что окружение у Эльки и у нас было одно и то же. В другой раз Сизов, большой киноначальник, пытался послать Симу за границу для работы над одним сценарием, но ему снова не дали паспорта. Сизов пытался уладить дело по своим каналам и в конце концов сказал Симе с раздражением: ну не хотят они тебя! Не хотят, чтобы ты ездил за границу! Так причина и осталась тайной. Я бы очень дорого дала, чтобы кто-нибудь посмотрел, что там такое в наших гэбэшных карточках. Мне рассказывал Леонид Ефимович Пинский, вернувшись из лагеря, что один из допросов, а его допрашивали очень долго и очень мучительно – у него ноги были как две колоды, потому что во время допроса всю ночь проводишь с опущенными ногами – стоишь или сидишь, а днем в камере тоже лечь нельзя, – так вот, он рассказывал, что один или два допроса были специально посвящены мне и был особый протокол. Но, естественно, он железно держался, он, конечно, не только обо мне, но ни о ком никогда ничего сказать не мог.
А потом вдруг Симу вызвал к себе секретарь Союза кинематографистов Караганов и сказал: давай подавай документы, сможешь поехать за границу, я, кажется, о тебе договорился. И Сима его тоже спросил: а вы знаете, что против меня, в чем дело? – Об этом мы не будем разговаривать, – ответил тот.
И Сима действительно поехал с группой кинематографистов за границу, в Италию. А я лежала на тахте, смотрела по карте, как он переезжает из города в город, и как бы сопутствовала ему.
Я четырежды получала отказ с одинаковой формулировкой: ваша поездка в настоящий момент считается нецелесообразной. Потом я писала на имя министра внутренних дел, поскольку ОВИР был в ведомстве Министерства внутренних дел, и получала стандартный, напечатанный типографским способом ответ, что нет оснований пересмотреть ранее принятое решение. И после четвертого отказа мне кто-то сказал: ты не туда пишешь, что ты пишешь министру внутренних дел? Ты Андропову напиши. И я написала Андропову, хотя люди, близкие друзья, меня осудили: как ты можешь к такому мерзавцу обращаться, с ним неприлично вступать в переписку. А я думаю: мне плевать, я хочу попасть в Париж. И я написала, что вот получила четыре отказа поехать к своим друзьям; люди моей категории, то есть члены секции переводчиков Союза писателей, все ездят, – если я не могу поехать, то просила бы объяснить причины, почему я составляю исключение. И была уверена, что получу такой же заранее напечатанный ответ, что нет оснований для пересмотра решения.
И была я в гостях у знаменитого ученого-филолога Комы Иванова, в Переделкине, с одной Лидиной коллегой, преподавательницей, и звонит мне Женя маленький, который нашел как-то этот телефон, и кричит: «Мама! мама! Пришла открытка, что ты должна заплатить двести рублей пошлины, – значит, ты едешь!» Так я узнала, что могу наконец поехать во Францию.
И я поехала.
Поехала поездом, хотя бы потому, что не могла себе представить, что через три часа окажусь там. Это было бы слишком сильное впечатление. Мне нужно было постепенно въезжать в Париж.
Я с каждым часом как бы проходила какие-то этапы. Вот Брест, вот мы перешли на другую колею – там, в Европе, более узкая колея, – вот мы перешли на другую сторону вокзала, и это была уже заграница, что для меня было как вдох, что-то в те годы таинственное и манящее. Я не могла отлипнуть от окна. Польша, унылая, серенькая, но я смотрела во все глаза. Потом Берлин. Восточный. Приходили эти ужасные, с собаками, страшные немецкие полицейские. Надо было выходить из купе. Они лазили под скамейки, они лазили наверх, они простукивали стены, как будто искали целую армию диссидентов, спрятанных между досками. Бельгия, Франция, и в три часа двадцать минут поезд останавливается на Гар дю Нор, на Северном вокзале в Париже.
64
Мы с Симой и Викой любили играть во всякие воображаемые ситуации. В последнее лето перед Викиным отъездом – когда еще и мысли не было о расставании – мы сняли дом в Саулкрасты под Ригой и прожили там все лето вчетвером: мы с Симой, наш маленький внук Саша и Вика. И вот мы играли: представь, что я (Лиля) получаю разрешение поехать в Париж, а ты (Вика) меня встречаешь на вокзале, у тебя маленький «пежо», и мы едем туда, едем сюда… В общем, разыгрывали воображаемую парижскую жизнь, которая, конечно, казалась совершенно невероятной.
Когда я сошла с поезда в Париже, то на перроне меня ждал Вика Некрасов.
А кроме него – Лида, Жипе и еще мои дорогие, очень близкие друзья, Дуся Каминская и Костя Симис. Расставаясь с которыми мы тоже были уверены, что навсегда.
Это на тему, которую я поставила вначале: никогда не надо думать, что какие-то утраты, если, конечно, это не смерть, – непременно катастрофа. Может оказаться наоборот. И плохое решение проблемы может обернуться хорошим. Короче говоря, когда я сошла на французскую землю, то на перроне стоял не только Вика Некрасов, но Дуся и Костя: наши общие друзья собрали им деньги и дали возможность приехать и встретить меня. Это было сказочно: видеть тех, с кем простился навеки.
И еще я почувствовала, что жизнь замкнулась. Что я отсюда не уезжала. Я чувствую Париж как свой город, родной город. Это мой город.
Когда мы пришли к Вике, то я увидела, что свою французскую комнату он почти в точности скопировал с киевской. Он любил то, к чему привык, и так было странно, когда я вошла… Он точно так же развесил свои любимые картинки, фотографии, расставил цветочки, – все повторяло его комнату в Киеве.
Так сбылась часть мечты – оказаться в Париже. А через три года нам разрешили выехать во Францию вместе с Симой, и сбылась вторая часть мечты – оказаться там вместе с Симой.
Потом мы бывали в Париже не раз. Изъездили всю Францию втроем с Викой. Купались в Средиземном море. Ездили в Швейцарию, были высоко в горах. Есть прекрасные снимки на фоне вечных снегов. Вика очень любил снимать. Он был замечательный фотограф. Когда-нибудь, я надеюсь, если не мне, то, может быть, моим детям удастся издать альбом «Париж Виктора Некрасова». Это надо издать. Каждый раз, когда мы уезжали из Парижа, мы получали в подарок альбом. У нас их пять.
Вопреки московским слухам, Вика в эмиграции не был несчастлив. Он всегда мечтал путешествовать и наконец смог объехать почти весь свет. Университеты всего мира его приглашали, он продолжал писать, и из каждой нашей поездки мы привозили под полой его книги, которых в Москве ждали с нетерпением. Он не был богат, но у него и не было больших потребностей. Вика не любил машин, шикарных ресторанов, предпочитал маленькие парижские бистро, где по утрам выпивал свою чашечку кофе, читая газеты. Его расходы заключались в покупке книг и альбомов по искусству. В Париже, когда ужинал у знакомых, просил чая, бутербродов с колбасой и сыром и водки. И все же, конечно, он был там чужаком. Отрезанный от своего языка, от своей страны. Я помню, как он наклеивал в очередной альбом прекрасные черно-белые снимки Парижа и сказал нам: «Французом я не стал, но я парижанин».
Однажды оказались в Тулоне. Тулон – военный порт Франции. Там с вокзала человека на каждом шагу всюду сопровождает надпись: «Кто не видел военных кораблей, тот не был в Тулоне». Мы приехали под вечер, остановились в очень плохонькой гостиничке, потому что всегда считали копейки – денег-то у нас там не было. Наутро отправились смотреть военные корабли, и начался проливной дождь. Мы заскочили в первое попавшееся кафе и остались там на целый день, потому что на юге такая погода: чуть прояснится – и снова ливнем дождь. А вечером надо уезжать в Париж. И мы так и не смогли увидеть военные корабли.
И вот в день нашего отъезда из Франции Вика преподнес нам коробочку, обклеенную темно-красной бархатной бумагой. Сверху написано по-французски: «Кто не видел военных кораблей, тот не был в Тулоне». Снимаешь крышку и видишь следующее: он купил три игрушечных крейсера, наклеил их на дно коробочки и написал «Помни Тулон». Поступок совершенно в его духе. Какая-то суть некрасовская в этом подарке. Я храню его как один из самых дорогих и ценных – раньше для нас с Симой, а сейчас уже для меня одной – предметов.
65
К концу семидесятых жизнь стала другой. Даже облик Москвы изменился. Социальное неравенство вышло на улицу. Богатство перестали скрывать, оно стало демонстративным. Появились «мерседесы» с русскими номерами, девицы щеголяли в манто из чернобурки – то ли дочки номенклатурщиков, то ли валютные проститутки, «путаны», обслуживающие интуристов. У ресторанов толпилось все больше народа, иногда часами дожидаясь возможности войти, чтобы прокутить бешеные деньги. Но самые богатые в очереди не стояли: два-три червонца в карман вышибалы – и дверь открывалась.
С другой стороны, появилась новая категория населения: лимитчики. Лимита, как их старые москвичи называли. Это была молодежь, чаще всего из сельской местности, которую нанимали на самую тяжелую работу в тех отраслях промышленности, где не хватало рабочей силы. Каждый завод, каждое строительное предприятие получили разрешение привлекать в столицу лимитированное – отсюда и слово «лимитчик» – число колхозников или жителей маленьких городов. Сначала они размещались в общежитиях на окраинах, потом постепенно перебирались в центр. Их было легко узнать – и по грубости в очередях и в трамвае или автобусе, и по аляповатой одежде, по манерам завоевателей. В отличие от москвичей у них, очевидно, было достаточно напористости и терпения, чтобы добиваться прописки и отдельной комнаты, они готовы были заплатить за это годами ожидания.
Скажем, у нашей няни Моти была племянница Таня, она приехала в Москву в восемнадцать лет «по лимиту», поступив работать на ЗИЛ. Худенькая, хрупкая девочка, которая нигде, кроме своей деревни, никогда не бывала, но, разумеется, мечтала когда-нибудь стать жительницей столицы. По всему Советскому Союзу сотни тысяч девчонок повторяли, как чеховские три сестры: «В Москву, в Москву». И вот Таня осуществила свою мечту и оказалась в громадном цеху, где должна была управлять вагонеткой с расплавленным металлом, которая каталась по рельсу под потолком. Зарплата зависела от количества перевезенного металла, поэтому ни она, ни ее подружки по цеху никогда не соблюдали технику безопасности, и несчастные случаи были обычным делом.
Когда ее принимали на работу, то обещали прописку и комнату через три года. Потом три превратились в пять. В итоге получила она обещанное только через десять лет, и какой ценой! Мы с Симой пришли на новоселье в эту комнату, куда она въехала вместе с мужем, тоже лимитчиком, и маленьким ребенком. Это был огромный шестнадцатиэтажный дом с двадцатью подъездами, выходившими на пустырь, на каждой площадке по четыре трехкомнатных коммуналки. Две комнаты побольше занимали семьи с детьми, а иногда и с перебравшимися из деревни бабушками, а комнату поменьше – девять квадратных метров – мать-одиночка с ребенком. Во всех комнатах обстановка абсолютно одинаковая: диван-кровать, детская кроватка, гардероб с зеркалом, в центре стол с четырьмя стульями под пластиковым абажуром, холодильник, телевизор, а на стене обязательно ковер, символ достатка, и в крохотной четырехметровой кухне – три одинаковых стола, у каждой хозяйки свой. Ну, в тот день все три хозяйки, конечно, улыбались, но в воздухе уже попахивало электричеством. Не прошло и двух месяцев, как Таня и ее соседки между собой передрались.
А между тем эти жалкие комнаты, которые лимитчики получали от своих предприятий, строивших эти дома, составляли предмет жгучей зависти для коренных москвичей – многим из них приходилось ждать дольше, чем приезжим, и жить в еще худших условиях. Ненависть обывателей к этим чужакам можно сравнить только с ненавистью к евреям.
Не надо думать, что в брежневские годы антисемитизм исчез. Наоборот, он был живее, чем когда-либо, только принял другие формы. Он снова стал бытовым, неопасным – но вполне вдохновенным. Это особенно проявилось после победы Израиля в Шестидневной войне, которая наполнила гордостью советских евреев, даже полностью ассимилированных, но вызвала враждебность власти и значительной части населения. А когда позднее евреям предоставили возможность «покинуть страну», это чувство еще сильнее обострилось. Я сотни раз слышала рассуждения о том, что евреям теперь доверять нельзя, они только и мечтают эмигрировать, родина-то их не здесь, глупо позволять им получать образование, это пустая трата государственных денег, они не имеют морального права занимать какие-либо посты. И так рассуждали даже уважаемые люди. Эта точка зрения на всех уровнях подкреплялась завистью: «Почему они, а не мы? Опять для них привилегии!» Зависть была тем сильнее, что ее не решались сформулировать.
Вдобавок существовал, так сказать, «интеллектуальный» антисемитизм. Было такое правое крыло в диссидентском движении, активное тоже с конца шестидесятых. Оно объединяло таких разных людей, как математик Шафаревич, членкор Академии наук, Емельянов – своего рода идеолог, невежественный фанатик, его сочинения распространялись в «самиздате», или очень известные литературные критики, группировавшиеся вокруг журналов «Современник» и «Молодая гвардия»: Кожинов, Палиевский, Михайлов. Олег Михайлов наиболее определенно сформулировал суть роковой роли евреев в истории России. Он, например, доказывал, что русские пристрастились к пьянству из‑за евреев, что евреи совершили Октябрьскую революцию, что они в ответе за коллективизацию, что они работали в ГПУ… И все это с тайной целью навредить русскому народу. Что касается русской культуры двадцатого века, то, по его мнению, творчество Бабеля, Ильфа, Мандельштама, Пастернака ее исказило. Она потеряла свою самобытность, свой национальный характер. Потом, в восьмидесятые годы, ровно те же обвинения повторяла «Память», их же распространяли такие публицисты Бегун и Евсеев в брошюрах, издававшихся в основном в Белоруссии.
Короче говоря, желание эмигрировать становилось все сильнее среди ученых, врачей и даже музыкантов, среди всех, кто хотел иметь постоянную работу, а особенно среди молодых, у которых не было никаких перспектив. Наш младший сын Женя, который блестяще учился и стал театроведом, потратил год на поиски работы. Его встречали с распростертыми объятиями повсюду, куда он обращался, – в театре, на телевидении, в журналах – и уверяли, что только его и ждали. Но стоило заполнить анкету с «пятым пунктом», то есть указать национальность, – и через три дня ему сообщали, что свободных мест нет. Там, где были знакомые, ему шептали на ухо: «Отдел кадров против». После множества отказов он решил уехать из Советского Союза.
Еврею становилось все труднее получить высшее образование: некоторые факультеты – математический, особенно физический – превратились в неприступные крепости.
А если ты уже имел работу, то сохранить ее можно было, только оставаясь незаметным. Не высовываться. Хочешь работать – смирись с посредственностью. Еврея никогда бы не назначили на ответственную должность, будь он хоть гением. Если же он давно занимал какое-то место в научной иерархии, сменить его на другое было невозможно, так как ни один руководитель не хотел брать на себя риск, боялся скомпрометировать свой институт. Многие в научной среде подавали документы на эмиграцию. Но подать – не значило уехать. Нет, тебе отказывали. Через некоторое время разрешалось подать прошение снова. И снова отказывали. Ты становился «отказником». Я лично не много их знала, но знала. Конечно, как все нормальные люди, я возмущалась участью, на которую их обрекают: годами насильно удерживают, увольняют с работы, обращаются как с врагами народа, их отъезд квалифицируют как измену. Они были выброшены из общества, жили, замкнувшись в своем кругу, общались только между собой. Чтоб не умереть с голоду, им удавалось устроиться разве что сторожами. Им уже было все равно, что происходит в СССР. Они психологически как бы уже уехали. А мы жили в совсем другой среде. Действительно, в театре, кино, издательствах, журналистике – в сфере свободных профессий – ситуация была другая: там, где не было постоянных должностей, не было и необходимости проходить через отдел кадров. В этих областях, где профессиональные качества играли если не главную, то важную роль, еще можно было работать, хотя это стало непросто. Руководство, например, главных издательств, не только «Детгиза», как я уже рассказывала, но и «Художественной литературы», получило указание, чтобы число переводчиков-евреев не превышало определенного процента.
Среди наших друзей почти никто уезжать не хотел, и мы сами никогда об этом не подумывали. Мы чувствовали себя глубоко укорененными в русской культуре, вся наша работа была связана с русским языком. Хотя эта земля нас отвергала, мы чувствовали ее своей. Именно здесь были могилы дорогих нам людей. Пейзажи средней России – эти леса смешанные, луга, речушки, над которыми возвышаются луковки белых церквей, – все это составляло нашу жизнь, со всем, что было в ней хорошего и худого, и у нас не было ни желания, ни смелости все начинать с нуля.
Шли годы, и ничего не менялось. Люди вроде нас все больше замыкались в личной жизни. Нас как будто не было, хотя мы физически присутствовали. Единственным прибежищем была профессиональная работа, которую мы старались делать как можно лучше, стремясь сохранить определенный интеллектуальный уровень и отвоевать максимум пространства у цензуры.
Все, что делали Сима и Элька, повторяю, вначале всегда запрещалось. Но ценой борьбы удавалось пробить и «Добро пожаловать», и пьесу «Гусиное перо», которую ставил замечательный Николай Акимов в Ленинграде. Даже фильм «Внимание, черепаха!» хотели запретить по идеологическим мотивам. На полном серьезе подозревали, что в образе черепахи, на которую надвигается танк, содержится намек на Пражскую весну, на Чехословакию: тоже маленькая, древняя и на букву «ч» начинается. Но все-таки фильм выпустили. А вот «Агония» легла на полку на долгие годы. Моя же переводческая работа, при всей ее скромности, помогала проделать отверстия в железном занавесе, отделявшем нас от остального мира. Ведь, прочитав Бориса Виана или Колетт, человек иначе смотрит на вещи.
По мере того как режим дряхлел, и Брежнев вместе с ним, содержание, смысл вещей все более терялись. Повторялись все те же пустые лозунги – как мантра, как заклинание. Нас как будто заколдовали. Сталин сковал нас страхом, а при Брежневе мы были парализованы маразмом. Постепенно он стал комическим персонажем. Говорили, что он уже не может сам ходить и что кто-то ему переставляет ноги, что он засыпает на переговорах. Над ним смеялись и интеллигенция и народ. Он то и дело награждал себя новыми орденами, вступил в Союз писателей как автор трех книг, которые на самом деле написали за него журналисты. Видя по телевизору, как он выступает – откашливается, бормочет текст речей, ничего в них, судя по всему, не понимая, – все начали ему подражать. Ни одна вечеринка не обходилась без того, чтобы кто-нибудь не сымпровизировал речь в манере дорогого Леонида Ильича. Он стал героем бесчисленных анекдотов. В дверь к Брежневу звонят; он подходит к двери, медленно достает очки, извлекает из кармана бумажку, разворачивает, откашливается и читает: кто там?
Мы не знали, кто на самом деле управляет страной, кто принимает решения. Чаще всего называли Суслова. Он был такой тайный советник, отвечавший за идеологию, служил еще при Сталине. Но уверенности не было ни в чем, все делалось втайне, анонимно. Единственное важное событие тех лет, которое нас потрясло, – война, развязанная в Афганистане. Дети гибли за неправое дело. Надо сказать, поначалу народ испытывал своеобразную гордость при мысли, что империя расширится и наша армия еще раз выполнит свой «интернациональный долг». Поднялось лишь несколько голосов протеста – все тех же: Сахаров, Лариса Богораз, Сергей Ковалев… Но когда новобранцы стали гибнуть, а матери получать извещения и свинцовые гробы, многие осознали трагедию, и невозможно переоценить заслугу Горбачева, положившего ей конец.
Каждую неделю возникали слухи, что Брежнев умер. Говорили даже, что это уже свершившийся факт и его держат в рефрижераторе, чтобы страна не взволновалась. Эту новость принесла мне Мотя, ей рассказала одна женщина, служившая у Брежнева, с которой она встречалась по субботам в церкви на всенощной. И мы уже гадали, кто будет преемником. Впрочем, довольно равнодушно: мы были уверены, что в любом случае ничего не изменится. И вот однажды Брежнев действительно умер. Преемником его стал Андропов, но и он почти сразу умер. За ним последовал Черненко, проделав тот же путь. Народ прозвал дорогу от Колонного зала, где прощались с вождями, до Кремлевской стены, где их хоронили, «трупопроводом».
Назначение Горбачева стало для нас полной неожиданностью. Но его приход к власти не оставил у меня никаких воспоминаний. Он был одним из них. Ничего мы не ждали и не питали никаких иллюзий. Если уж он так высоко вознесся, поднялся по всем ступеням иерархии, значит, проявил достаточный конформизм, готовность поступаться совестью – словом, ничем не отличается от других. Трудно представить, чтобы человек, преодолевший все препятствия на пути к посту генерального секретаря КПСС, мог сохранить желание что-либо изменить и необходимые для этого мужество и воображение. И тем не менее вскоре случилось нечто похожее на землетрясение…
Мы с Симой никогда даже в самых безумных мечтах не могли вообразить, что будем очевидцами такого зрелища. Мы такого не чаяли даже для наших детей. И вот при нашей жизни коммунистическая империя разваливается и народ на первых свободных выборах «прокатывает» номенклатурных кандидатов. Но мы не смели в это верить, у нас не было ощущения, что это победа и все позади.
Последние месяцы восемьдесят девятого года я провела в Париже. Я видела по телевизору толпы людей на улицах Варшавы, Будапешта, Софии, Восточного Берлина, и это меня взволновало до глубины души. Люди, которые обнимались у этой Стены, унесшей столько жизней, ставшей символом несвободы, – эту картину я никогда не забуду. И не забуду решимость, с которой массы людей требовали отмены режима и добились победы благодаря единству воли. И я думала: они освободились благодаря широкому народному движению. А мы, что мы сделали? Перестройку нам дали сверху, без борьбы. Вот большая разница между ними и нами. Это объясняет, почему народы Восточной Европы гораздо быстрее движутся к демократии. Конечно, они никогда не смогли бы начать движение к свободе, если бы не благословение Кремля, если бы не выбор, сделанный Горбачевым, это понятно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.