Автор книги: Олег Дорман
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
19
В ноябре тридцать восьмого года умер мой папа. Умер в больнице, от бирмеровской анемии. В тот момент казалось, что жизнь вся оборвалась. Только в момент его смерти я осознала, как непростительно плохо себя вела: упоенная, захваченная ифлийской жизнью, мало ходила в больницу, ходила, но не так, как надо было, не использовала эти последние месяцы его жизни, чтобы как-то подойти к нему ближе, ближе его узнать. Но я не понимала, конечно, что он умирает…
Мама без конца ходила в больницу, ухаживала за папой. Разумеется, ни о каких сложностях и конфликтах уже разговора не было.
Я испытывала страшное, глубочайшее недовольство собой, была подавлена его смертью и своим непониманием происходившего. Это был очень тяжелый для меня момент жизни. Женя Астерман как-то мне помог из этого выйти, вернуться в ИФЛИ, но у меня осталось на всю жизнь чувство глубокой вины и тупости эмоциональной, что ли, которая была мною проявлена. Если я говорю о своей жизни, об опыте, то это тоже опыт. Надо помнить, что такие вещи очень больно отзываются на всю жизнь. Это не проходит. Странным образом это чувство своей неполноценности в какой-то важный момент жизненного испытания не уходит никуда. Оно остается. Я была девчонкой, тридцать восьмой год – мне восемнадцать лет. И до сих пор – вот я древняя старушка почти – я это живо эмоционально помню, это прошло со мной через всю жизнь. Так что надо стараться даже в минуты самого большого увлечения и самоутверждения в юности не забывать о родителях. Это потом очень больно отзывается, просто очень мешает дальнейшей жизни. Даже не из соображений морали, а из гуманности по отношению к себе, ради самосохранения, скажем вот так.
Весь тридцать восьмой и тридцать девятый год свирепствовала волна сталинского террора. В ИФЛИ начались ужасные собрания. Мне помнится, что почему-то для них снимали зал консерватории – в ИФЛИ, вероятно, не было достаточно большой аудитории, – и там старшекурсники с необычайным восторгом и энтузиазмом занимались самобичеванием, бичеванием своих родителей и произносили страшные покаянные речи. Каялись они в том, что отец их арестован, мать арестована, а они сами виноваты перед партией и страной, что вовремя не разоблачили родителей. Какую ахинею, какую чушь, якобы покаянную, плели эти хорошие, умные, интеллигентные ребята, читавшие уже все западные классические произведения, слышавшие того же Гриба и Пинского, в общем, люди с расширенным, культурным взглядом на мир, – что они там несли, бия себя в грудь и каясь, что они не смогли вовремя, первыми, до КГБ, разоблачить своих родителей.
Одну девочку из тех, кто выступали, я уже знала. Она была на два курса старше нас. В ИФЛИ была такая система – старшие комсомольцы брали шефство над младшими. Отец этой девочки тоже был арестован. И я ее спрашивала: «Аня, почему ты все это говоришь?» Она отвечала: «Ну, я так думаю искренне, я должна очиститься перед партией. Я должна, это мой долг. Я чувствую в этом потребность. – И все нас призывала: – Вы тоже подумайте, может, вы что-то слышали? Может, слышали какие-то разговоры нездоровые? Про это надо сказать, важно это вовремя остановить». То есть она, будучи с нами в приятельских отношениях, призывала нас доносить друг на друга. Этот дух доносительства как бы воцарялся, внушался, передавался от старших ребят к нам.
Я думаю, психологически это было сродни чему-то религиозному. Покаянию, исповеди. Это было абсолютно мистическое, вне логики, искреннее, но очень страшное состояние души. Видимо, наступает какой-то момент, какой-то гипноз покаяния, когда это как пущенная стрела. Остановить ее нельзя. Но, повторяю, с точки зрения нормального человеческого разума, это один из страшных моментов массового ослепления. Иначе я это назвать не могу.
К слову сказать, потому что здесь это будет к слову, гораздо позже, на этапе борьбы с космополитизмом, такие же хорошие девочки – театроведки в ГИТИСе – вели себя почти так же. Только там они клеймили не себя, а своих обожаемых профессоров. Но тоже с большой охотой. Не хочется даже называть имена, потому что это имена известных теперь критиков, – но все это было.
Мы недоумевали. Понять это было невозможно. Больше всего мы об этом разговаривали с Женей Астерманом. Юра высказывался более неопределенно, говорил, что, может, они действительно так чувствуют, что, может, им нужно это покаяние… А Женя своим путем отчасти, отчасти через наши разговоры – мы с ним очень дружили – пришел к полному отрицанию всей системы. Между прочим, мы свободно разговаривали в нашей компании, как до этого в классе, и никого не арестовали.
Все эти ужасные собрания проводились под эгидой уже упомянутого Яши Додзина. Я хотела бы сказать о нем еще несколько слов.
Он был кагэбэшник, конечно, и главным образом кагэбэшник, и вместе с тем это был исключительной души, и благородства, и честности парень, который очень многих в дальнейшем спас. Вплоть до того, что он предупреждал ребят, советовал уезжать из Москвы. Назначал свидание на улице, чтобы никто не подслушал, и говорил: если можете, перебирайтесь в другой город, идите на завод, бросайте учебу – попытайтесь таким способом избежать ареста. Тогда мы этого до конца не понимали, но все-таки что-то просачивалось постепенно, и мы узнавали. Мне рассказала подруга, что она потом, через много лет, в Абхазии встретила человека, абхазца, который тоже учился в ИФЛИ. Яша специально летал в Абхазию, чтобы предупредить его, чтобы он не возвращался в Москву на третий курс: его немедленно арестуют.
Яша прошел всю войну, его, конечно, исключили из партии – он был человек неудобный для этой власти. Однажды я его встретила после войны. И спросила: «Ну почему ты все это делал?» Он говорит: «Ну, я же верил во все, поэтому я считал, что все должно быть справедливо и гуманно, я считал, что это перегибы, преувеличения, я же этих ребят знал, я же знал, что они честные и ни в чем не виноваты. Я не мог поступать иначе».
Мне хочется сказать, что были какие-то люди и такие. Вот был следователь, который отпустил через полгода Нину Гегечкори, мою одноклассницу; был Яша Додзин, который помогал как мог.
20
Ифлийские годы пролетели необычайно быстро. Они были очень наполнены общением и занятиями – много занимались, старались тогда все прочесть. В том числе, – «Иностранку»[16]16
«Иностранка» – журнал «Иностранная литература».
[Закрыть], которая печатала Олдингтона, Ремарка, Хемингуэя. Хемингуэй, когда принял сторону Испанской Республики, стал для нас настоящим героем. Самым популярным было «Прощай, оружие!» – его роман о Первой мировой войне. Рассказы Хемингуэя мы знали наизусть, а после войны его фотография висела в комнате чуть не каждого интеллигентного молодого человека – иногда рядом с портретом Сталина. Кроме того, я думаю, именно под влиянием персонажей Хемингуэя и вообще атмосферы его романов изменились отношения в молодежных компаниях. Они стали более раскованными. Начали курить, пить вино, танцевали танго и фокстрот, играли джаз на фортепиано.
В конце лета тридцать девятого года мы с мамой и моей ифлийской подругой Бусей, Беатрисой Олькиной, поехали в Теберду, на Кавказ. К нам туда приехали Женя Астерман и Марк Бершадский, мы побыли несколько дней вместе. Встречали рассветы, смотрели, как солнце поднимается над ледниками, слушали, как шумят горные потоки, и как-то забыли о прошлой зиме. И вообще все внушало надежду, что «чистки» закончились. Думали – может, начнется нормальная жизнь? К тому времени немало людей вернулось из тюрем. Например, отец одной моей подруги по немецкой школе, ее звали Рут Наглер. Она прибежала ко мне в тот же день, чтобы рассказать. Отца выпустили утром. У него не было ни копейки, и через всю Москву он шел пешком. Он уже несколько месяцев не брился, оброс большой седой бородой, и по дороге мальчишки ему кричали: «Дядя Маркс идет, глядите, Карл Маркс идет!»
В общем, у нас в Теберде было счастливое лето. А потом мама осталась на юге, а мы вернулись в Москву, в ИФЛИ.
И первым делом узнали новость о подписании германо-советского пакта. Во всех газетах на первой полосе Сталин жал руку Риббентропу, а ниже приводился его тост: «Я наю, как любит немецкий народ своего фюрера, и пью за его здоровье». Это не укладывалось в голове. То есть Гитлер теперь наш друг? А как же война в Испании? А антифашисты, которые бежали к нам? Этот союз с фашистской Германией казался невероятным предательством. Разве нам не твердили годами, что фашизм – величайшее зло?
К тому времени мы с мамой, чтобы как-то прожить, были вынуждены сдавать одну комнату. Сдавали некой даме, которая куда-то уехала и оставила ее своему приятелю. Я заболела гриппом, и этот мало мне знакомый человек, про которого помню только, что его звали Сашей, даже фамилии не помню, – он был журналист и печатал все время на машинке, – он, естественно, заглядывал ко мне, мы как-то с ним подружились. Каждый день после занятий в ИФЛИ ребята – Женя, Марк, Юра – приходили ко мне, приносили еду, и мы проводили вечера вместе. Мамы не было. И вдруг на шестой-седьмой день болезни мне позвонил Яша Додзин.
– Нужно, – говорит, – перевести один французский текст, ты сможешь?
Я говорю:
– Смогу, наверное, а какой текст?
– Я точно не могу сейчас сказать. Приезжай в ИФЛИ. Только не забудь взять паспорт.
Я говорю:
– Знаешь, у меня еще температура, еще нельзя, наверное, выходить.
– Хорошо, мы пришлем за тобой машину.
Это было четвертое октября, запомнила на всю жизнь. Было солнечно; когда раздался звонок, я читала книжку Пастернака.
За мной действительно через некоторое время приехала машина, поднялся какой-то молодой человек невыразительного вида. Мы доехали до ИФЛИ, я пыталась вступить с ним в разговор, но он разговора не поддерживал. Поднялась к Яше в отдел кадров. Говорю:
– Давай текст.
– Нет, знаешь, это нужно сделать не здесь, а в другом месте. Я тебя познакомлю с товарищем, для которого ты должна это сделать.
Появился другой, тоже совершенно безликий молодой человек. Он говорит:
– Ну, поедем со мной.
Мы спустились на улицу, сели в эту же машину теперь с ним. Я спрашиваю:
– Куда едем?
Он говорит:
– Увидите.
И мы поехали к Лубянке. И я поняла, что меня арестовали, очевидно. Как это можно было понять?
Мы подъехали к Лубянке, вышли, он у меня попросил паспорт, мне выписали пропуск, но не в главные ворота, а в какой-то боковой вход. Мы поднялись на лифте на какой-то высокий этаж – не помню, шестой, седьмой, восьмой. И коридор – вот это я помню. Коридор со множеством одинаковых дверей, на которых не было номеров. Ничего на них не было. Вот коридор и двери, двери, двери. Довольно впечатляющее зрелище.
Он меня завел в какую-то из этих дверей, посадил на стул, сказал: подожди, сейчас тобой займутся, и вышел.
Маленькая комната, письменный стол канцелярский и кресло по ту сторону стола, а по эту сторону, куда меня посадили, – стул, большой шкаф и окно на Лубянскую площадь.
Как появился другой человек, я не знаю. Видимо, он вышел из шкафа. Видимо, это был не шкаф, а дверь. Я этот момент не засекла – я смотрела в окно, и вдруг вижу, что в кресле передо мной сидит кто-то такого же типа… Вот это впечатление тоже на всю жизнь: они все на одно лицо. Я ни одно из этих лиц не запомнила. Никогда бы в жизни, под страшной пыткой, не узнала бы. Они все были 26–28 лет, одинаково стриженные, в полувоенной форме. Тогда многие носили гимнастерки, это была не военная, но именно полувоенная форма. И какие-то абсолютно белесо-безликие.
И вот этот человек, который таинственным образом вышел из шкафа и оказался сидящим в кресле напротив меня, сказал:
– Ну что ж, давай знакомиться. Как тебя зовут?
Я говорю:
– Вы это знаете, перед вами лежит мой пропуск.
– Нет, я буду задавать вопросы, а ты будешь отвечать. Так положено. Назови себя.
Я назвала. И говорю:
– Простите, мне Яша объяснил, что я должна что-то переводить, дайте мне работу.
– Да какие переводы? Это мы просто сказали, чтобы тебя сюда вызвать, – сказал он мне. – И почему ты мне говоришь «вы», мы же с тобой товарищи?
– Знаете, я незнакомым людям не умею говорить «ты».
Я подумала вдруг, что для меня это страшно важно – говорить ему «вы». То есть не вступать в какие-то фамильярно-панибратские отношения.
– Не хочешь?
– Да. Не могу.
– Ну расскажи, в каком окружении ты живешь, кого ты видишь, о чем вы разговариваете?
Я говорю:
– О литературе, о живописи. Вот мы увлечены картинами, нам очень интересные лекции читают.
– И что в этих лекциях?
– Ну как что? Это все относится к глубокой древности.
– А никаких аллюзий там нет?
Я говорю:
– Какие аллюзии? Какие могут быть аллюзии, когда речь идет о Возрождении, о барокко?
А весь курс барокко был построен у Пинского на аллюзии, полностью. Он нас учил думать. Не выходя никогда в политику, но так ставя вопросы того времени, что невозможно было самим не проводить ассоциации и не начать думать о том, что происходит с нами. Мы так увлекались его лекциями – кроме того, что было безумно интересно, как он открывал сам материал, – потому что это были уроки думания. И в частности, я именно тогда научилась проводить какие-то аналогии. Под влиянием даже не Возрождения, а барокко. Дисгармоничный барочный мир очень хорошо накладывался на нашу действительность, и это были настоящие уроки по раскрытию той социальной среды, в которой мы жили.
Но я, конечно, с наивным видом сказала: ну что вы, какая может быть аналогия, в чем аналогия, это же совсем другая эпоха, совершенно другое время.
Он спросил о редакторе ифлийской стенгазеты – она называлась «Комсомолия» – Шелепине[17]17
А. Н. Шелепин (1918–1994) – советский партийный деятель, председатель КГБ при Хрущеве, член Политбюро с 1964 г.
[Закрыть]. Тут отвечать было легко, Шелепин был секретарь институтского комитета комсомола по кличке «железный Шурик». Когда его спрашивали: «Кем ты хочешь стать?» – он, не задумываясь, отвечал: «Вождем».
Он не задавал никаких конкретных вопросов, а все время старался из меня что-то выжать. Разговор был тем более утомителен, что я очень следила за тем, что говорю. И считаю, проявила большую изобретательность. Он жал, жал, но я все время оставалась в сфере общих вопросов и – надеюсь, думаю – ничего плохого ему тогда не сказала.
– Ну, а кто живет у вас в квартире теперь?
Потом-то мне стало ясно, что это не в погоне за моими ифлийскими товарищами, а из‑за нашего жильца – потому что его через месяц арестовали. Не у нас дома, он уже переехал, но мы узнали об этом. И даму, которой мы сдавали квартиру и которая впустила его, этого Сашу, тоже арестовали. Так что, видимо, все было с этим связано. Но он бесконечно вертелся в разговоре вокруг ифлийских дел, ребят и в какой-то момент сказал:
– Ну, знаешь что? Вы так много общаетесь, твое сотрудничество нам будет очень полезно, пожалуйста, подпиши вот бумажку, что ты будешь с нами сотрудничать.
Я сказала:
– Не подпишу.
– Почему не подпишешь? Ты что, против советской власти?
Я говорю:
– Нет, я не против советской власти, но я не могу эту работу делать. Это не для меня. Я человек впечатлительный, нервный, я не смогу тогда ни с кем общаться.
– Что же, а если ты увидишь врагов?
– Ну, если я увижу, что это реальные враги, тогда я сама приду и скажу, а подписки я вам никакой давать не буду.
– Ты подумай, прежде чем отказываться. Это серьезный шаг в твоей жизни.
Я говорю:
– Мне думать тут нечего, я не могу, нет у меня внутренних возможностей.
В общем, так это длилось долго-долго, мучительно. Я, конечно, была абсолютно уверена, что отсюда уже не выйду.
– Это твое окончательное и последнее решение?
– Да, – говорю, – это мое окончательное решение. Я не могу этого делать.
И вдруг он говорит:
– Ну ладно, давай я подпишу тебе пропуск.
И вот это чувство… Два здесь было момента. Во-первых, я спустилась вниз и на минутку заглянула в шахту соседнего лифта. Несколько лифтов, и соседний был наверху. И я увидела, что там, внизу, не меньше восьми – десяти этажей. Это было такое страшное впечатление! Там огромное помещение находится под землей. Это первое мое впечатление. А потом чувство, когда ты выходишь на улицу. Это передать невозможно. Это и опьянение, и… вот настоящий страх я испытала в тот момент, когда вышла на улицу. Я помню, что стояла и не могла даже шагу сделать, не могла понять, что же случилось.
Да, еще с меня взяли подписку о неразглашении. И само собой разумеется, несмотря на подписку о неразглашении, я все рассказала своим ребятам. Но должна признаться, что дома говорить уже боялась и, чтобы им рассказать, выходила на улицу. Это был такой сильный урок страха, что я стала намного осторожнее.
Когда я рассказала все Юре Кнабе, он сказал: «Ты знаешь, меня ведь тоже вызывали. Я только не хотел говорить, поскольку дал подписку, но раз ты мне рассказала, я тебе тоже должен рассказать». Его вызывали иначе, к нему подошли на улице, что было, наверное, еще страшнее. И сказали «проверка документов». А Женя сказал, что его это ничуть не удивляет, он каждую минуту этого ждал – для себя, для меня, для всех, что это абсолютно в логике событий. Я говорю ему, что для меня это было неожиданно, а он: «Ты знаешь, я все время думал, даже хотел тебе сказать, что это может случиться, чтобы ты как-то подготовилась, но вот не успел». Вот реакция моих мальчиков. Мама приехала через два дня после этого. Она меня, разумеется, полностью одобрила, абсолютно. Но была очень напугана и все говорила: «Перестаньте говорить о политике, вы должны исключить эту тему». Но мы уже не могли, мы уже…
Если на весы положить, то эта встреча, эта беседа весила почти столько же, сколько все ифлийское обучение. Вот тогда, хотя еще о Кафке я ничего не знала, я поняла, что такое кафкианская действительность. Это мистическое появление из шкафа… И то, что Яша Додзин, который, как я знала, всем помогает, запустил меня в этот страшный мир – не захотев предупредить, а может быть, и не сумев, – не знаю. Я потом к нему подошла и спросила: «Что же это было?» – «Мы это обсуждать не будем, – ответил он мне очень холодно и жестко. – Это твой опыт».
В понимании нашей действительности это было огромным шагом – увы, вперед.
21
В ИФЛИ была очень сильная группа молодых поэтов. Во главе ее стоял Павел Коган, одна строчка которого выражает всю его сущность, а строчка такая:
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал.
Он был очень резкий, угловатый, горячий, страстный, вспыльчивый и казался нам невероятно талантливым. К этой же группе принадлежал Сергей Наровчатов, который, к сожалению, стал после войны казенным, официальным поэтом. А в то время был немыслимой красоты парнем – такой голубоглазый викинг – и писал очень хорошие стихи. К этой же группе принадлежал Савик Гудзенко, еще несколько человек. И нашего Дезика Кауфмана, в дальнейшем Самойлова, с его «Плотниками о плаху» – это знаменитое стихотворение, которое он написал еще в восьмом классе, теперь считается классическим, – они приняли с распростертыми объятиями.
Они противопоставляли себя поэтам старшего поколения, которые, по их мнению, писали слишком бытовые стихи. Милые бытовые стишки. В те годы не было никакого напряжения в культурной жизни. А ребята, в каком-то смысле, предчувствовали грядущее.
В аспирантуре ИФЛИ в это время учились Твардовский и Симонов. Вокруг них вертелся Долматовский.
Вот этим поэтам – ну, конечно, в первую очередь Симонову и Долматовскому, Твардовский стоял всегда особняком – противопоставили себя ифлийские ребята. Симонов со своими лирическими «Пятью страницами» был тогда самым популярным поэтом. Долматовского тоже все знали. И наши молодые ифлийцы дали им бой. И был знаменитый вечер, почему-то в юридическом институте, такой как бы поединок поэтов двух направлений, двух поколений. Полным-полно было народу, стояли во всех проходах. Молодежь чувствовала, что это что-то очень важное, что это отвоевывание каких-то собственных, новых позиций, что можно в этой же системе гораздо серьезнее и глубже работать.
В те годы к поэзии был гораздо больший интерес, чем потом. Хорошо знали и читали Пастернака, Асеева, Кирсанова. Я думаю, бригада Маяковского, которая в свое время ездила по заводам и повсюду выступала, утвердила этот интерес к стихам, действительно кинула стихи в широкие массы. Стихи эти были очень связаны с борьбой, с общей жизнью того времени. Думаю, если бы сейчас Бродский поехал читать стихи по заводам, такого интереса бы не было. Может, сказывалась и стена, ограждавшая нас от Запада, – ведь никаких притоков той культуры не было. В общем, интерес к культуре, к проявлениям духа тогда, безусловно, был, но вот в тридцать седьмом-восьмом воцарилась некая успокоенность, и ифлийская группа поэтов восстала против этого.
Того же рода явлением была организация театральной студии. Театральная молодежь тоже считала, что в театре застой, какая-то излишняя успокоенность. Классику много тогда стали играть. МХАТ был в кризисе, он с годами погрузился в своего рода академизм. Театр Мейерхольда закрыли, потому что искусству навязывалось куцее жизнеподобие, над которым Мейерхольд от души издевался. Надо сказать, что Станиславский, невзирая на страх перед Сталиным, позвонил Мейерхольду в тот же вечер, как только закрыли его театр, и предложил работать во МХАТе. Тогда об этом отважном поступке говорила вполголоса вся Москва.
И вот молодой актер Плучек и молодой драматург Алексей Арбузов создали студию.
Они считали, что профессиональные актеры, даже из актерских училищ, не годятся. Что свежая волна, живая жизнь может прийти только от ребят, еще ничего не начавших в театре. Только любовь к театру, больше ничего. Они кликнули клич и набрали молодых ребят. Большинство работали на заводах и вечерами после тяжелого дня спешили в студию.
Сперва ютились в каком-то домоуправлении, а потом им разрешили по вечерам репетировать в школе на Каретном. Ребята хотели сами создать пьесу, в которой будут играть. Думаю, это было какое-то желание подстегнуть комсомольский энтузиазм, который, очевидно, уже немножко угасал, убаюканный некоторым относительным благополучием последних лет. И задумано было так, что каждый придумает себе образ, кем бы он хотел быть, и напишет заявку на свою роль. А потом группа более литературных ребят соединила эти заявки в единый сюжет, и так родился спектакль, названный «Город на заре». Он рассказывал о том, как группа комсомольцев приехала в тайгу и начала строить свой город.
Все недоедали, были плохо одеты – и безраздельно преданы театру. Коля Потемкин работал токарем на заводе. У него были светло-голубые глаза, льняные волосы, он потрясающе играл кулацкого сына. Он стал бы, вероятно, большим актером, если бы не погиб на войне.
Саша Гинзбург (позже он стал знаменитым поэтом Александром Галичем) ради этой никому не известной труппы бросил школу МХАТа. Играл одного из начальников стройки, чересчур требовательного к своим подчиненным – подразумевалось, что он троцкист.
Сева Багрицкий был маленького роста, с черными-пречерными глазами, длинноволосый и лохматый. Его отец, поэт Эдуард Багрицкий, к тому времени умер, а мать, сестра жены Бабеля, была арестована. Для Севы, оставшегося сиротой, театр заменял дом. Вместе с Сашей Галичем они составляли окончательный текст и писали слова песен.
Аня Богачева была дочкой прислуги. Угловатая, с большими грустными глазами девочка в дырявых черных чулках. Она играла роль молодой рабочей, приехавшей из глубинки строить город своей мечты, и в итоге вышла замуж за Алексея Арбузова. Еще были Исай Кузнецов, будущий знаменитый драматург, и Зиновий Гердт, Зяма, игравший такого одновременно романтического и комического персонажа – немножко в духе Вуди Аллена.
Когда я узнала о студии, то пришла к ним, сказала, что мне интересно поглядеть поближе. Со мной было еще несколько человек. Нам разрешили присутствовать на репетициях. Звали нас «опричниками». Потом я привела туда знакомиться ифлийских поэтов. Мне казалось, это явления одного типа. Но слияния не получилось. Я даже понимаю почему. Поэты были, так сказать, на более высоком уровне, были слишком сложны для этих ребят, очень простых – но очень искренних. Многие из них жили за городом, почти не спали, ездили в электричках, и все, что было в студии, было святым. У них был настоящий культ студии.
Наконец спектакль вышел. И когда объявили первые представления, толпа стояла на улице. Это было невероятно важное театральное событие. Это был живой, исключительно жизненный спектакль. Слух о том, что ребята сами что-то создали, написали, сыграли, довели до конца, необычайно взволновал молодежь в Москве. Просто с бою врывались туда. И были изумительно… живые спектакли – другого определения не найду. Там было сказано искреннее, человеческое слово.
Мне захотелось, чтобы об этом шире узнали, и вот тогда я написала свои две первые статьи. Тоже прямо с улицы пошла в «Московский комсомолец», там сидел такой пожилой господин по фамилии Кронгауз. Он спрашивает:
– А вы от кого?
Я говорю:
– Ни от кого.
– Да кто вас прислал?
Я говорю:
– Да никто меня не присылал.
– Как вы пришли?
Я говорю:
– Ну просто взяла и пришла.
– А вы писали?
Я говорю:
– Нет, никогда не писала.
– А почему вы думаете, что сумеете написать?
Я говорю:
– Я напишу, а вы прочтете, и вы решите, могу я или не могу. Просто явление такое новое, интересное, что, по-моему, надо написать. Я вам предлагаю.
Он с изумлением на меня посмотрел и говорит:
– Ну что ж, давайте, если вы такая рисковая – попробуем.
Так я написала первую свою статью, «У колыбели театра» называлась, весьма банально. И без единой поправочки он ее действительно напечатал. А потом я пошла таким же решительным образом в «Комсомольскую правду», решив, что аудитория «Московского комсомольца» для меня слишком мала и о театре нужно шире оповестить. И точно так же была напечатана моя вторая статья. Обе газеты предложили дальше писать, и я была очень горда, что стала немного зарабатывать, приносить маме какие-то деньги. А кроме того, у меня было приятное чувство, что я что-то полезное сделала. Потом был ряд других статей об этом спектакле, в общем, театр с невероятным успехом вкатился в московскую театральную жизнь. Но очень скоро началась война. Лучшие ушли солдатами и погибли. Коля, Сева, Кирилл Арбузов, замечательный мальчик, племянник Арбузова, который играл главного положительного героя в этом спектакле, – он был убит в первый месяц войны.
Зяма и Исай прошли всю войну и чудом выжили. Зяма, тяжело раненный в ногу, все же стал одним из лучших наших актеров.
Оставшаяся часть труппы преобразовалась во фронтовой театр, но это было уже не то.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.