Текст книги "Численник"
Автор книги: Ольга Кучкина
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
«Ушел. Забрала. Не другая, а смерть…»
Ушел. Забрала. Не другая, а смерть.
Что он не сказал, что ему не сказала…
– Послушай, я позвоню поздней,
я очень устала, я просто с вокзала.
Ошибка, оплошность, оплаченный срок,
как нищий на рельсах, наш разум увечен.
Печальный случайный вокзальный гудок:
– Алло, позовите!..
– Ваш номер не вечен.
«Связалась по телефону с абонентом…»
Связалась по телефону с абонентом,
крепко телефонным узлом завязалась,
истины не стало моментом,
и связь времен в момент распалась.
Шершаво шуршали слова сухие,
шнур завивался, жуя оттенки,
черствые и убогие года глухие
к стенке ставили свежие сценки.
Сушь окропляло пустырника каплями,
за избитое давали разбитое,
и телефонистка, подключившись, внезапно заплакала,
вспомнив что-то свое, безнадежно забытое.
Телефонный узел транслировал чувство
на тот свет из тьмы, как из грязи в князи.
На том конце провода было пусто.
Конец связи.
«…выбиваясь из последних сил…»
…выбиваясь
из последних сил
опираюсь
на стихи как на костыль
«Я отзвук, я отсвет, я эхо какого-то слова…»
Я отзвук, я отсвет, я эхо какого-то слова,
я память, я весть пережитого кем-то былого,
когда оно хочет, то слово, тогда его слышу,
от собственной воли и цели едва ли завишу.
Я чья-то судьба, чье-то горькое напоминанье,
я чья-то вина и какой-то вины оправданье,
я тень на закате, я отблеск иного рассвета,
я чей-то вопрос, на который не знаю ответа.
«В березовой роще…»
В березовой роще
в осенней печали
прижались плечами,
губами припали,
и стоя недвижно,
неслись, пропадая,
и роща седая,
и я молодая.
В березовой роще
как будто навеки,
и времени реки,
и сомкнуты веки,
и замкнуты руки
на горле разлуки
в березовой роще
у края излуки.
Численник
Пришли мне пятого любовное письмо,
тридцатого скучала, как шальная,
мне снилась ссора давняя больная,
случившаяся в день и год восьмой.
Составь словарь в касаньях рук и ног,
в неистребимой нежности и вере,
я не поверю краху и потере,
смысл перечтя в строках и между строк.
Пришли, пожалуйста. Когда оно придет,
я у окна светящегося сяду,
конверт безмолвно предоставлю взгляду —
и буду знать, что все наоборот.
Пришли, пришли…
Кто там?
Зачем пришли?
Я не пойму, какая в этом милость,
я и читать, представьте, разучилась,
нагая, и босая, и в пыли.
Пришлите мне служебное письмо,
я разберусь, зачем вы приходили.
Тридцатого меня вы разлюбили,
на день девятый треснуло трюмо.
«Это другие синицы, не плачь…»
Это другие синицы, не плачь.
Это другие, другие синицы.
Тоже, как видно, занятные птицы,
только другие, другие. Не плачь.
Те прилетали на даче, не плачь,
вы их кормили закупленным салом,
кончилось это загубленным алым
цветом зари и закатов, не плачь.
Желтая грудка, предвестник удач,
в форточку, в комнату, в память влетает,
образом птицы в пространстве витает,
не журавля, а синицы. Не плачь.
«Я прихожу сюда одна…»
Я прихожу сюда одна,
на тот же плес, на то же место,
любима вами, влюблена
и все-таки ничья невеста.
На воду, на небо смотрю
на лес, прореженный ветрами.
Я ничего не повторю.
Я перед вами в строгой раме.
«Я забываю тебя, забываю…»
Я забываю тебя, забываю,
я избываю тебя, избываю,
память занозами внутрь загоняю,
не вспоминаю, не вспоминаю.
Нежность, как водкой, работой глушу.
И каждый вечер письма пишу.
«Надо бы сердце в огне закалить…»
Надо бы сердце в огне закалить,
чтобы каленым железом предстало —
не получилось такого металла,
только и вышло, что душу спалить.
Но и спаленная, пепла комок,
любит, хоть нечем, хоть нечем, жалеет.
Что там в разломе грудинном алеет?
Полно, свидетель, сглотните комок.
«Одиночество круглое, словно ноль…»
Одиночество круглое, словно ноль,
одиночество волглое, словно крик,
ах, дружок, отыграна ваша роль,
вы уже старуха или старик.
Одиночество быстрое, словно нож,
одиночество острое, как игла,
связки перерезаны, ну и что ж,
вены перевязаны добела.
Одиночество плоское, словно блин,
одиночество узкое, как петля,
набираешь ноль или нож-один,
а в ответ железное бля-бля-бля.
«Вы – кляча, кобыла…»
Вы – кляча, кобыла,
которая била
изящным копытцем,
зеленым корытцем
земля расстилалась,
и в гору, казалось,
скакалось, как птице
летелось. Вам снится,
что будет, как было?
Резные вороты,
судьбы повороты,
беспечные версты
и пасти отверсты,
и съедены доля,
за долею воля,
заплечные сестры,
усталость до рвоты.
Вы – кляча, кобыла,
не будет, как было,
и знайте, что птицей
вам в небо не взвиться,
поклажа ужасна,
а память опасна,
иссохло корытце,
в нем нечем напиться,
все будет, как было.
«Что ни скажешь, все пошлость…»
Что ни скажешь, все пошлость,
а подумаешь – то же,
жизнь оставлена в прошлом,
как калоши в прихожей.
«Ночь – хоть выколи глаз…»
Ночь – хоть выколи глаз.
Ты на постели в физическом теле.
Сон из глаз. Жизни груз
придавливает к постели.
Кто-то стучится в дверь,
кто-то скрипит сухой половицей.
Список гостей проверь,
что-то еще должно случиться.
Шаги, а в дом не входит никто,
ожидание хуже пытки,
вскочить и бежать, натянув пальто,
но знаешь, что гол и обобран до нитки.
Гость ночной гуляет обочь,
рассчитывая на взаимность с дневным подельщиком,
взаймы требуя очередную ночь
наглым должником и неплательщиком.
«Если сложена жизнь, что ж ты бьешься над ней…»
Если сложена жизнь, что ж ты бьешься над ней,
будто с маху колотишь зеркальные стекла,
из стеклянных огней и из тусклых камней
витражи составляя случайного толка.
Так рисунок сложился, так вышел мотив,
из пустот, и осколков, и трат создается,
и еще раз прожив, и еще раз сложив,
торжествует создатель, и все удается.
И, худая, прозрачная, крепнет рука,
под рукой мастерок, и раствор, и терпенье,
и в разбитую жизнь льется свет с потолка,
и витраж, и вираж, и небесное пенье.
«О, сколько поэтов с утра до утра…»
О, сколько поэтов с утра до утра,
живых, неживых, тех, что жили вчера,
свой рот открывали сказать, что пора,
пора, не пора, я иду со двора,
я строкою иду, как идут ладьей,
как идут на месть, поклянясь враждой,
как идут в разнос, объясня нуждой,
как уходят в бой, заслонясь собой…
О, сколько поэтов всегда и сейчас
замучены в профиль, убиты анфас,
а все не кончается тихий экстаз
и не истончается тварный запас,
запас одиночеств и сваленных снов,
прокисших пророчеств и свальных грехов,
и спеси дремучей из свистнутых мов,
и смеси гремучей из стиснутых слов.
О, сколько поэтов… Да я-то причем,
с приподнятым узким, как месяц, плечом,
с неслышимым плачем, как палачом,
с башкою, пристукнутой кирпичом?..
«Мне говорят, что мое лицо…»
Мне говорят, что мое лицо
тоненько светится вечерами,
словно осыпано звездной пыльцой,
словно восходит в воздушном храме.
Слушать такое не надо, нельзя,
хуже – в стихах записать или прозе,
как по канату, по ветру скользя,
падаешь и разбиваешься оземь.
«Я каждый день беседую с пространством…»
Я каждый день беседую с пространством.
Я задаю вопросы, и ответы
пространны. И они престранны.
И простого нету.
Теперь твержу с упрямым постоянством,
что жизнь моя мной до смерти любима,
и то, что я в ней постояльцем,
сейчас и мимо,
меня смущает.
Мне в ответ молчанье,
какое разлагается по спектру,
как белый свет на радужные краски,
какую хочешь выбери, но тайно,
вслух не называя,
однако зная:
радуга и радость —
из одного произрастают корня.
«Я только что была в саду, в аду…»
Я только что была в саду, в аду,
в лесу, среди травы густой и пряной,
зализывала будущие раны
и отводила прежнюю беду.
Я разводила пламенный костер
из чувств и сучьев, чисел и наречий,
язык огня дрожал, как человечий,
пел соловей вдали, вблизи стучал топор.
Я только что…
Меня там больше нет.
Иное существо, осыпанное пеплом,
в себе, как в городе, большом и светлом.
Костер погас.
В саду синел рассвет.
Комаровский вальс
жестокий романс,
написанный на полях газеты «Правда»
за 16 октября 1985 года
А. С.
Приморское шоссе струится под ногами.
Последняя трава старается расти.
Пришел последний день. Мы расстаемся с Вами.
И больше ничего не может нас спасти.
Кончается октябрь. Залив блестит картинно.
И редкие, как лес, ступают старики.
Мы с Вами не дошли еще до середины,
а слышатся уже прощальные гудки.
Кому-то будет петь лохматая пичуга.
Качаются, скрипя, качели на цепях.
Мы, что-то сохранив, не обрели друг друга,
а что, да где, да как – не взвесишь на весах.
Ну, значит, не судьба. Ну, значит, просто небыль.
И не о чем жалеть. О чем? Помилуй Бог.
Последняя строка цепляется за небо.
Приморское шоссе уходит из-под ног.
«Позвонил старинный друг…»
Позвонил старинный друг,
золотистый, серебристый,
тонкий, звонкий, как монисты,
пригласил в заветный круг.
Я и рада, и горда,
платья меряю и туфли,
устрицы в меню, и трюфли,
и большие господа.
Легкий грим, как легкий сон,
отражение красиво,
а еще там будет рыба,
к рыбе белый совиньон.
Рыбы плавают окрест,
балу вторит блеск жемчужный
осетровый и семужный,
блеск цыганский, яркий блеск.
В глотке трюфели горчат,
рыбья кость торчит, как может,
кто мне, глупой, там поможет —
в поле вороны кричат.
Тихо сбрасываю шаль,
молча на пол опускаюсь,
к дальним с ближними ласкаюсь.
Поздно, поздно, очень жаль.
«Белозубый, немного несвежий, но в целом – в порядке…»
Белозубый, немного несвежий, но в целом – в порядке,
много раз упомянутый в памятной старой тетрадке,
с небреженьем описывал полночи полусвета, —
молча глядя, внимала вполуха, полуодета.
Половинками жизнь полоумная не сочеталась,
брак, как стружку, гнала, а в провалах гнездилась
усталость.
Неожиданно прежняя в прежнем зрачке светосила —
неожиданно денег взаймы попросила.
То, что пассия в возрасте дочери, больше не странно,
груз, контракты, валюта… забытая полузакрытая рана…
Уходящая, встала в проеме дверном и задержалась натура,
вдруг озябшая и несуразная в целом фигура.
Вишневый сад, блин, сказал
и денег дал.
«Другое смотрит в зеркале лицо…»
Другое смотрит в зеркале лицо,
другая жизнь в потертостях зеркальных,
из прежних состояний карнавальных,
из штандера, и пряток, и серсо,
из множества любовей годовых,
ежеминутных, горестных, зареванных,
подобных кольцам годовым на бревнах,
с печатью, вмазанной под дых,
из неизбывной матерной тоски,
из прелестей двоякого резона,
когда всевластье летнего сезона
влеченья разрывает на куски,
из нежности и страсти к одному,
одной отдачи присно и вовеки
в час пламенный, в который сохнут реки,
из жажды, что не утолить ни телу, ни уму,
из злой погибели
встает пятно.
Ответчик с поврежденной амальгамой
лучом черты рисует вольно и упрямо —
и светится портрет.
Все прочее темно.
«Хотелось снегу выпасть в сентябре…»
Хотелось снегу выпасть в сентябре.
Свинец копился в окоемах неба.
Холодный шар кровавил корку хлеба.
И ветер выл, как черт в печной трубе.
К концу тащился високосный век,
от нелюбовных и любовных акций
захлебываясь, словно человек,
с самим собой желающий сквитаться.
«Лошадиные силы стреножа…»
Лошадиные силы стреножа,
пар пускали морозно машины,
розовело на синем тревожно,
предзакатно дымились вершины.
Городской натюрморт остекленный
об асфальт, словно лед, разбивался.
Сумасшедший, бездомный, влюбленный,
под картиной художник валялся.
«Существо в колючем платье…»
Существо в колючем платье
на изломанных подушках:
локоть, лоб, худые пальцы,
угол острого плеча.
Холст, размытое распятье,
жизнь расценена в полушках,
на распяленные пяльцы
молча пялится свеча.
В краске узкое запястье.
Не случившееся счастье.
Старая история
Плыла, плыла в Индийском океане,
в воде ошеломляющей индиго,
светилось тело, легкое на диво,
он рядом плыл, все было, как в романе.
Из декабря в апрель, в столбе из пыли,
сияющей и золотой от солнца,
сапфировые расходились кольца,
жених с невестой в океане плыли.
Минула вечность, или нам приснилось,
бессмертные, как боги и как дети,
погибли оба утром на рассвете,
и в океан печаль не поместилась.
«И все они пили…»
И все они пили,
а я не пила.
И все они были,
а я не была.
Была не была —
не избыть ничего.
Излюбила дотла
из всех – одного.
«Я до сих пор тебя люблю…»
Я до сих пор тебя люблю.
Я до сих пор узлы рублю.
Я до сих пор ночами плачу.
Любовь к тебе от ближних прячу.
И до сих пор тебя гублю.
По всем счетам судьбы плачу.
Мы ровня. Ты мне по плечу.
Тобой убита, убиваюсь.
И что-то вспомнив, улыбаюсь.
Убиться мало, вдруг шепчу.
«Уснуть не можешь – и помойка в голове…»
Уснуть не можешь – и помойка в голове:
останки дохлых чувств и полудохлых мыслей,
обрывки никому не нужных писем
и вдруг, как снег, случайный соловей.
Трамвай как тремоло, и старое трюмо,
на рынок съездить прикупить фасоли,
засунуть рваный плащ на антресоли,
сплошная пыль, и, как в аду, темно.
Перебираешь мелкие дела,
как лавочник в забытой Богом лавке,
замерзшей птички бисерные лапки
стучат по крышке дачного стола.
Морозцем схваченный невозвратимый путь
блестит сквозь серую земную плесень,
усталый узок мозг, и близорук, и тесен,
раздвинь границы, Боже, кто-нибудь.
Плащи, прыщи, борщи и – соловьиный сад,
когда с небес случайная обмолвка,
когда, о бес, случайная обновка,
как обновленье клеток, тканей, страт.
Зимнее
12
Она его так любила.
А он не понимал, с чем это едят.
Тогда она приготовила ему острую закуску.
Он выпил и порезался.
3
Он гулял-гулял.
У него замерзли руки.
А из сердца не выветрилась печаль.
Он гулял-гулял.
У него замерзли ноги.
И он воротился с печалью в сердце.
4
Она сказала:
купи мне собаку.
Он сказал:
у нас уже была собака.
Она сказала:
у нас уже была любовь.
Он сказал:
ее нечем кормить.
Срываешь зло.
С кого его срываешь?
Не повезло.
Вверх руки воздеваешь.
Не пронесло.
И кожу обдираешь.
И в ремесло,
и молча умираешь.
«Отрекаясь, отрекись…»
Отрекаясь, отрекись.
Пыл и пепел позабудь.
Обойдется как-нибудь.
Плата та же. Та же жизнь.
«Отзываясь на меченный стяг…»
Отзываясь на меченный стяг,
на какой-то изменчивый знак,
составляя измученный сплав,
твой застенчивый дрогнет состав.
Заржавелым хрустя веществом,
к существу устремясь существом,
упоением вдрызг опоен,
прыгнет с рельсов последний вагон.
«Обломной тоской изойдешь…»
Обломной тоской изойдешь,
замучаешь ближних и дальних,
дойдешь до пределов до крайних,
до истины страшной дойдешь.
А скажется страшная ложь.
«Моя душа, как балеринка…»
Моя душа, как балеринка,
на ножках бегает кривых,
всплеснет ручонками, как в танце,
от изумленья, дурачок.
Никто уже на этом свете
не удивляется ничуть.
Она же, как дурак последний,
все плачет, плачет…
Как дурак.
«Девочка-лужица, сооруженье из лужицы…»
Девочка-лужица, сооруженье из лужицы,
через окошки-глаза до потери дыхания,
изливалась,
набираясь женственности и мужества,
сохранялась
в режиме непросыхания,
набухала переживаньями важными,
изживания жизни выпадали в осадки,
и все сущности, будучи влажными,
составляли нечто в сухом остатке.
Женщина плакала в промежутке
от любви и до смерти, без остановки,
прерываясь коротко на дружеские шутки,
работая под небом без страховки.
Светлые капли в глазах блестели,
лужа с морем переливались вместе.
Говорили: душа в Божественном теле,
мокрые глаза на мокром месте.
Высохли веки навек, и пересохла глотка.
Сухой остаток вспоминает влагу
в каменной пустыне. Простая тетка
сухим пером в горле царапает бумагу.
«Возраст молчания …»
Возраст молчания —
рот открываешь, а все уже было, все было.
Горечь мычания —
словно сухими комками глотку забило.
Ну, сотвори
новость такую, что современник не слышал,
дверь отворил —
и в измерение пятое вышел,
в том измерении —
длинные стебли памятливых растений,
путем изменений
лицо входит в тень и выходит из тени,
звездным потоком
накипь, как в чайнике, чистит безмерное поле,
двое под током.
И что же здесь нового, Оля?
«Не можешь здесь – попробуй там…»
Не можешь здесь – попробуй там,
поедем, с горем пополам,
его веревочкой завьем
и потихонечку пропьем,
и половинками в саду
сойдемся, отпустив беду,
с полгоря или с полбеды
большой беды сотрут следы.
«В этом возрасте не начинают сначала…»
В этом возрасте не начинают сначала,
не задают вопроса, как жить,
не перекраивают лекала,
по которым шить,
ваши тряпки и ваши кости
брошены на игральный стол не сегодня,
и тому, кто без спроса приходит в гости,
не обязательно удастся роль сводни,
не сводимы ни вкус, ни вести
к матрицам, образцам и примерам,
и может стать дурно старой невесте,
когда новые образа вынесут юные пионеры.
В этом возрасте не начинают сначала —
универсальное правило для общежития.
Выйдя за порог, не жди финала.
Жди события.
«О, мука ревности во сне!…»
О, мука ревности во сне!
Бросающий тебя муж-мальчик,
и сердца прыгающий мячик
прошедшей девочке вослед.
Юна, беспомощна, слаба,
и на него глазеет в оба,
и оба там до крышки гроба,
где бесполезны все слова.
Кричишь безмоловное вернись —
в ответ отсутствующий профиль,
в остывших чашках горький кофе,
и спутан верх и грешный низ.
Механика как мир стара:
отнять дарованное прежде,
чтоб преподать урок невежде,
чтоб не накапливал добра.
Постель. Подушка. Мальчик-муж.
под боком. Утро розовеет,
асфальт тихонько бронзовеет
от непросохших красных луж.
Очарованный странник
Он идет и едет с целью,
цель оправдывает средства,
средства, правда, небольшие,
но в валюте, ибо дело
происходит за границей.
За границей ли, за гранью
примелькавшихся условий
бытия как такового,
примитивного, простого,
но реального в основе.
Здесь же факты ирреальны,
потому что это бизнес,
и никто из нас не знает,
как фортуна повернется.
В жестких поисках фортуны
он в вагон садится мягкий —
отправляется на встречу,
на процесс переговорный.
И в процессе разговора
в кабачке иль траттории
сам процесс, как маг волшебный,
цель и средства растворяет.
Растворяются попутно
человеческие души,
окна, двери и невзгоды
между граппой и спагетти
к славе вящей пилигрима.
Пилигрим горит и дышит
братства воздухом любовным
и живет не промежутком,
а на полную катушку.
Жизни нить мотают Парки,
ничего, что бизнес мимо,
в мимолетностях – искусство
настоящей, высшей жизни.
Выгода теряется – да бог с ней.
«Хрупкий прочерк тишины…»
Хрупкий прочерк тишины
в пляске плоского состава,
ни закона, ни устава
для тоскующей жены.
Торжество чужих квартир,
Рождество на перепутье,
в поисках пути и сути
непутевый ориентир.
Утешенье живота,
упоение для глаза
и упорный, как зараза,
сон про снятие с креста.
Между тем, случайный фон:
посреди утехи плотской
на листке – Иосиф Бродский
и нью-йоркский телефон.
Серп серебряный царит
над вагоном европейским,
над ребеночком еврейским
вифлеемский знак горит.
В восемь сорок – вечный Рим,
бредит вечная жидовка,
ни полет, ни остановка,
заходи, поговорим.
Что с Россией? Что со мной?
Жар болезни настигает.
Плеть погонщика стегает
на дороге на земной.
«Итак, Италия, Сан-Бенедетто…»
Итак, Италия, Сан-Бенедетто,
то ли одета, то ли раздета,
то ли веселье, то ли безделье.
Щи с тараканами вдали отдельно.
Моллюск уложен в крутое ложе,
как хрусталем, ледком обложен.
Терзают порт и рынок око.
Щи с тараканами пока далеко.
Белеет раковина, как невеста.
Невеста в церкви. Она прелестна.
Прелестно пение а капелла.
Щи с тараканами все не у дела.
Сан-Бенедетто, Сан-Бенедетто,
вот черный кофе, вот амаретто,
вот рюмка граппы в закате лета.
Неужто с нами все было это?
Песок и море владеют телом,
тебя с тобою смыкают целым,
и вдруг грозою расколот воздух —
и брызги вдребезги в октябрь промозглый.
Сан-Бенедетто, Сан-Бенедетто,
не помню, кто-то, не помню, где-то,
начать сначала, пожалуй, поздно,
щи с тараканами – удел наш слезный.
Итальянская бабочка
Итальянская фарфала
все кружилась и порхала,
тканью Божьей трепетала,
утверждая жизни стиль.
Так задумала природа,
нет вины, а есть свобода.
Но семья не без урода —
ты в чужой горсти, прости.
Одинокая фарфала
кейфовала, блефовала,
век фефелой вековала,
о, святая простота!
Ты была, как я, фарфала,
ты была и миновала,
и в чужих руках пропала,
и сквозь пальцы – пустота.
«На карте Италия похожа на сапог…»
На карте Италия похожа на сапог,
Россия – на распятую шкуру.
Тоска в Тоскане – классная тоска.
Как на холсте, холмы в Тоскане плоски.
Твой грифель чертит четкие наброски.
Я раса табула. Я чистая доска.
Где третий Рим, где первый…
Погоди.
Вот занавес дождя. От тяжести и жести
в рисунке, точно театральном жесте,
он скроет нас.
Остались позади:
шампанского бутылка в серебре,
что в римском кабаке стрельнула датой,
куда бежал, загадочный и датый,
муж, урожденный дома в сентябре.
А прежде – благородный фюзеляж
да одиночество в порту Да Винчи,
отельчик, миновавший, к счастью, нынче,
и незатасканный тосканский пляж.
Прикинем италийский сапожок
в феллиниево-дантовом размере,
хоть лезет в щели, телевизор, двери
дух буржуа, коммерческий божок.
Не страшно.
Формой форму повторя,
куском коралла вверх шатер из пиний,
тосканский дождь пересеченьем линий
штрихует все печали октября.
Октябрь уж наступил меж пришлых нас.
И раса табула, нагая, входит в воду
тирренскую, благословя свободу,
дождем и морем дышит про запас.
Москва в Тоскане и тоска в Москве,
распятой шкуры наползает абрис,
медвежья полость – наш удел и адрес,
по чувству, по сюжету, по молве.
Прелестный сапожок не по ноге.
В звериный мех, как в шкуру, завернуться,
вернуться в отчий дом – к себе вернуться,
где в душу сапогом на сапоге.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.