Электронная библиотека » Ольга Кучкина » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Численник"


  • Текст добавлен: 11 декабря 2013, 13:36


Автор книги: Ольга Кучкина


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Венеция
 
Иосиф прекрасный с прекрасной Марией
венчались Венецией ультрамариновой,
чтоб после вернуться, скрепленными браком:
Марии – с ребенком, Иосифу – прахом.
Осталось: в пустыне своей человечьей
был нервен и весел, красив и невечен.
Останется: в мире навечном, незримы,
поют его песни ему серафимы.
Васильевский остров, Васильевский остров
его не дождется, все было так просто:
балтийская прорва, промозглая просинь,
увенчанный славой, изгнанник Иосиф.
Лечу, и плыву, и шагаю, и еду
землею, и морем, и небом по следу,
чтоб венецианского и венценосного
тайно коснуться духа Иосифа.
В Венеции дождь. Проливною залиты
водою каналы, ступени и плиты,
и бедной паломнице мокро и худо,
и не происходит желанное чудо.
Но в церковь Вивальди сторожко заходит,
и взглядом в Сан-Марко своды обводит,
и смотрит, как остров вокруг обтекла
вода из бутылочного стекла.
Сан-Джорджо на той стороне возникает,
мелькая над кладбищем, тень промокает,
и Победоносец Георгий живой,
Москвы покровитель, витает, как свой,
Москвы, а не Питера и не Нью-Йорка,
где эта же тень от Иосифа-Йорика,
где этот же дух, что при жизни любил
Венецию лодок, мостов и могил.
Да я-то не в духе.
Мой спутник, как дож,
как венецианский назойливый дождь,
и вот уж сгущается в сумерки вечер,
и ясно уже, что случилась невстреча.
Последняя лавка. Витрина блестит.
В ней ультрамариновой смальты летит
крыло в виде маленькой брошенной броши —
желание ангельской броши до дрожи.
Каким-то неведомым образом Гамлет,
Иисус, и Иосиф, и здешние камни,
и я, и мой спутник, и тыщи Марий
связались в одно через ультрамарин.
И дух торжествует в изяществе вещи,
и вещи Творца, даже тени их, вещи,
и я забираю с собою коллекцию,
и слезы с дождем омывают Венецию.
 
«Я одинокая ковбойка…»
 
Я одинокая ковбойка,
я любопытная сорочка,
я коллективная футболка,
короче, я рубаха-девка,
ношусь волшебно и стираюсь.
А если вдруг росой холодной,
лучом звезды, дорожкой лунной
меня испачкает случайно —
своя рубашка ближе к Телу, —
я сохранить пятно стараюсь.
 
«Быстрый взмах карандаша…»
 
Быстрый взмах карандаша,
как полет летучей мыши,
перечеркивает мысли,
перечеркана душа.
Ранний вечер под луной,
ходит девочка с собакой,
объясняется, однако,
по-английски не со мной.
Пес стеснительно сопит,
горло стиснуто тисками,
меж желудком и висками
боль любовная стоит.
 
«А еще как будто лихорадкой…»
 
А еще как будто лихорадкой
бьет примерка страстная костюмов,
платьев, туфель, шляп, браслетов, сумок,
воздуха чужого кражей сладкой.
Вещь в себе и на себе вещица
веществом заветного творенья,
ритмы, рифмы, мифы, повторенья
с блеском предлагает продавщица,
тайные квартирки отпирает,
зеркалами ловит отраженье,
на плите кипит воображенье
и мороз по коже подирает.
Модное лицо сменяет образ,
образок серебряный старинный,
оплывают свечи стеарином,
умирает восхищенья возглас.
Философский камешек в браслете
выпадает на пол из картинки.
Ленты, шляпы, кружева, ботинки
обморочно виснут на скелете.
 
«Позвонила судьба и на ломаном русском…»
 
Позвонила судьба и на ломаном русском
сообщила: вам выпал ваш обратный билет.
И толкнулось шестым окончательным чувством,
что отъезд неминуем и выхода нет.
На листе ожиданья еще значилось время,
еще значил остаток пребыванья в любви,
на листе убыванья уже значилось бремя,
и закушен до крови рот, родной по крови.
 
Русское письмо
 
Вот наши новости: кобыла сдохла,
лихие рысаки промчались мимо,
привычка с Вами близко жить иссохла,
как и любить, и Вами быть любимой.
Последний Ваш заезд почти напрасен,
ездок не в форме, публика скучает,
хоть был когда-то жар сердец прекрасен,
все ставки сделаны, а выигрыш случаен.
Рак, свистнув на горе, с горы свалился,
переменил на красный цвет зеленый,
он у подножья в кипятке сварился,
а прежде был живой и изумленный.
Прощайте же.
Что за потеха – иносказательные речи
и шутки там, где не до смеха,
где каждый вечер, каждый ве…
Письмо на этом обрывалось.
Все, что читало, обрыдалось.
 
«А она гуляла пешком одна…»
 
А она
гуляла пешком одна,
в то время, как остальные
гуляли в автомобилях,
и это была не ее страна.
 
 
Она,
а не они,
подавляя чувство вечной вины,
одна ходила пешком,
согреваясь в тепле чужом
и вспоминая сны.
 
 
Она
думала, что молода,
и думала, что хороша,
а была немолода и нехороша
и не имела за душой ни гроша.
 
 
Она
вернется в свою страну
и улыбнется тому одному,
кто думал, что она молода
и не перенесть без нее холода,
вот беда.
 
Кэрол Айспергер
 
Клавесин и старинные кресла,
бабки-фермерши дар и наследство,
и воскресная месса воскресла
для друзей, чье любезно соседство.
Под часами и в креслах старинных
тянем чай из фаянсовых чашек
и след клавшиных па клавесинных
в пальцах Кэрол с изяществом пляшет.
Мы танцуем безмолвные танцы,
Merry Christmas поем по-английски,
мы на празднике здесь иностранцы,
только с Кэрол Айспергер мы близки.
Домом к дому, где слезы пролиты,
дымом к дыму в отечествах разных,
океанами окна промыты,
клавесина звучанье не праздно.
Я уеду, уеду, уеду,
я исчезну в российских просторах
и оставлю записку соседу,
чтобы мокрым держал в доме порох.
 
«Я провела там месяц…»
 
Я провела там месяц,
я привыкала к листьям,
сухо шуршавшим вместе
с тем, что относится к мыслям.
Я привыкала к белкам,
рыжим на фоне рыжем,
птицы ступали мелко,
небо делалось ближе.
Я привыкала к книгам
лучшей библиотеки,
пульс возбужденно прыгал,
рядом жарились стейки,
рядом дымился кофе
с лучшими из пирожных.
Мыслям было неплохо,
с чувствами было сложно.
Поднаторевшие Парки
нити, как прежде, пряли,
я привыкала к пряже,
а они ко мне привыкали.
Девочка там проживала…
В ночь моего отъезда
вдруг в телефон прожевала
что-то. Уже бесполезное.
 
«И сомкнулись воды…»
 
И сомкнулись воды
над уезжавшей
и сошлись берега
и упал на дно
кусок отъезда
как кусок небытия
как падают на дно и исчезают
все куски инобытия
после того
когда возвращаешься
 
«Аравийская пустыня…»
 
Аравийская пустыня,
дышит солью океан,
бел песок и небо сине,
чужестранец из России
открывает чемодан.
Открывает Эмираты,
как экзотики парад,
Эмираты гостю рады,
ну а он уж как им рад.
Посреди судьбы и дела,
позади дождей слепых,
открывает город белый,
город праздничный, как стих.
Из песка, стекла и ветра,
солнцем яростным палим,
возникает в ливнях света,
как застывший пилигрим.
Вдоль Персидского залива
нежно шинами шуршат
шейхи, принцы, бедуины,
в двадцать первый век спешат.
Вышел месяц мусульманский
над отелем Coral Beach —
извлекаются из странствий
красота и пышный кич.
Точит звезды и кораллы
океанская вода
и волшебные хоралы
растворяет без следа.
Аравийская пустыня
плюс Индийский океан —
иностранец из России
дышит жаркою полынью,
дышит водорослей синью,
без вина смертельно пьян.
 
Меню
 
Натуральная Азия,
горячая Африка,
изысканная Европа,
безвкусная Америка,
вкусная Россия.
 
Свадьбы
 
Старухи, старухи стоят на ветру,
на свадьбу позвали старух поутру,
вот сядут в троллейбус, поедут туда,
где не были прежде они никогда.
Кладбище и рынок, бульвар и роддом,
былое припомнить умеют с трудом,
на щечках румяна, и пудра, и блеск,
насмешка и грубой гримасы гротеск.
Старухи, старухи стояли рядком,
троллейбус старух возвращал вечерком,
отыграны свадьбы по талой воде,
и больше старух не видали нигде.
 
Случай Модильяни

Даше


 
В мансарде с оконцем в звезды,
с потолком конструктивной моды,
висел Модильяни поздний
над кроватью в плоскости оды.
Торжественно глаз открывала,
голубела шея голубиная,
тонкою рукой из-под одеяла
трогала Модильяниеву линию,
трогала воздух и воздух,
вбирала весь объем воздушный,
было не рано и не поздно,
живопись трогала душу.
Плоскость нависала над ложем,
узкая змеилась трещина.
В зеркало правдивое и ложное
смотрелась Модильяниева женщина.
 
Случай Шагала
 
Шагал Шагал себе над городом,
а ты, лежащая в постели,
глядела счастливо и гордо,
как с ним над городом летели,
в руке перо, в душе отвага,
густело небо пред рассветом,
и грубо морщилась бумага,
перенасыщенная цветом.
 
Случай Набокова
 
Янтарь желтеет на асфальте,
темнеют сферы площадей,
октябрь в Москве, октябрь в Фиальте,
сезон падения дождей.
Что сердце жгло, в висок стучало —
припомним это ремесло, —
законом времени умчало
и пылью ветром разнесло.
Невозвратимая Россия,
в неверных сменах октябрей,
ты под нормальную косила
вся, от холопов до царей.
И чахли те, кто уезжали,
и гибли, кто не уезжал,
скрипели ржавые скрижали,
башмак эпохи сильно жал.
Один Набоков, странный гений,
вдали отчизны не зачах,
пред ней вставая на колени
во снах ночных, а не в речах.
За бабочками и словами
охотник страстный, прочих клял,
о, отвяжись, я умоляю,
он образ милый умолял.
Летят прозрачные машины,
янтарный лист примят стеклом,
блестят зонты, носы и спины
у прошлой жизни за углом.
Прощай, немыслимый Набоков,
природный баловень себя,
певец порогов и пороков,
надменный счетчик бытия.
Как прошлогодний снег в Фиальте,
заплаканный апрель в Москве,
так фиолетов цвет фиалки,
в пыли взошедшей по весне.
 
«Из дыма и света…»
 
Из дыма и света
и канатов прочнее стали
состоит любовь —
во сне мне прошептали.
Мне приснилось это,
пока все еще спали,
и кто-то ударил
меня в глаз, а не в бровь.
С зажмуренным глазом,
ожидая рассвета,
цепляла на крючки это
соединение слов:
из дыма и света,
из дыма и света…
Что из дыма и света?
Из дыма и света —
это и весь улов.
 
«Пение в доме, где нету рояля…»

Наташе


 
Пение в доме, где нету рояля,
солнечных пятен и смеха дрожанье,
лица, как будто со старой эмали,
и всех троих меж собой обожанье.
Где оно? Вот оно, только что было,
минет неделя, другая, полгода…
я запишу, пока не позабыла,
всякая может случиться погода.
Снегом засыплет, верст намотает,
сменится век веком в дерзком начале.
Многое в дымке, конечно, истает.
Но эти лица со старой эмали…
 
«Моя последняя любовь…»
 
Моя последняя любовь
сияет мне из каждой щели,
тьмы отступают еле-еле
и свет обрушиться готов.
В таинственный нестрашный час
душа звучит, как мандолина,
и нотный лист пред ней предлинный,
и Бог играет про запас,
и тайной музыкою сфер
окутав праздничное ложе,
уносит нас туда, о Боже,
где ни греха, ни свар, ни скверн.
Но крик, но боль, но аз воздам!..
Мир злом наполнен, как проказой.
И взглядом девочки безглазой
как будто бритвой по глазам.
 
Ураган в Москве
 
Газеты носились по улицам,
полотнища с тросов рвались,
сотрудникам и сотрудницам
не улыбалась жизнь.
Что было за годы нажито,
летело в тартарары,
деревья падали заживо,
омертвели дворы.
Небо темнело густо,
надвигался ливень стеной,
и было под сердцем пусто,
словно перед войной.
Возле консерватории
публика впала в шквал.
Ветер с ветром истории
всячески совпадал.
 
В метро
 
От барышень и кавалеров,
от сильных милиционеров,
от слабых пенсионеров
до чиновников разных размеров,
от надушенных дам полусвета,
от Одиллии и до Одетты
районного, типа, балета,
от жестоких цыган-попрошаек,
от влетевших мальчишеских шаек,
от впорхнувших девических стаек,
живописно расписанных маек,
свитеров, пиджаков, кардиганов,
от тихонь и от хулиганов,
простодушных и хитрованов,
академиков и профанов,
от бездельников и работяг,
от подельников и доходяг
пахнет потом.
И это она, дорогая до боли страна.
 
«Мой круг, мой друг, мой брат, мой ад…»
 
Мой круг, мой друг, мой брат, мой ад —
твой ад и круг. И крут маршрут.
Наш смутен век и горек яд.
О человек, тебя сожрут!
 
«Вороны тропу переходят, как жирные куры…»
 
Вороны тропу переходят, как жирные куры,
небрежно и важно, как группа товарищей в шляпах,
небрежности с важностью вид придают синекуры,
ни голод не мучит когда и ни падали запах.
Сменилась эпоха, и сытость под знаком вопроса,
летят пух и перья, вальяжные прежде фигуры
на падаль бросаются с жадностью, словно на просо,
и – в шляпах – ведут себя точно, как глупые куры.
 
«Июль, жара да пляска комаров…»
 
Июль, жара да пляска комаров —
в который раз цепляющие знаки
теченья жизни. Дальний лай собаки
и дымный след отечества костров.
 
Шестидесятник
 
Как это написать и как пересказать —
печаль и торжество,
ничтожество и пошлость,
Вы были муравей и были стрекоза,
канава и престол
предоставляли площадь.
Один и одинок
среди тупой толпы,
с ненужной бородой,
приклеенной к исходу,
что мог и что не мог,
исполнил и запил,
природой и нуждой
прикованный к народу.
Один, как Божий перст,
указанный перстом,
большою суетой
убитый из рогатки,
скобленый палимпсест,
читаемый с трудом,
тисненый, золотой,
сплошные опечатки.
 
Последний выход
 
Я хотела тот день провести, как другие,
разделить это общее горе со всеми,
и удары лопатой о камень глухие
сочленились с ударами сердца. По теме.
Эта тема – прощанье. Сейчас и навеки.
Отлетела душа от ненужного тела.
О, какие мы слабые, человеки,
и какая в нем сила играла и пела!
На просвет всенародный, на ощупь прозрачный,
всем и каждому свойский, до дна всеми спитый,
русский, близкий, геройский, отпетый, барачный,
одинокий как перст, как священник убитый.
Деревянная сцена, и он в деревянном,
на высокой, нет выше, единственной сцене,
переполненный зал, и – с безмолвным рыданьем
люд, готовый из кресел упасть на колени.
Стрелок времени неотменима погоня,
завиваются вечности черные ленты,
утопая в цветах, он поплыл на ладонях —
и внезапно обрушились аплодисменты.
 
 
Так же бурей оваций прощались с Феллини…
 
«Было наличье его на земле…»
 
Было наличье его на земле
весомо и грубо представлено,
жил, пил, любил, умирал на войне,
объявленной и необъявленной.
Был неврастеником, деспотом был,
дни близким, как мог, укорачивал.
Все сделал стихами. Не сделал – забыл.
Что вспомнил – переиначивал.
Контакты с эпохой, с нищим, с женой
фиксировал полупомешанно.
Кого-то просил: ну еще по одной —
по строке, по рюмке, по женщине.
Он в славу вошел, скандалист и брюзга,
товарищ своим товарищам.
А когда его загрызла тоска,
бритвой себя распорол по швам…
Помолитесь за него.
 
«Я мальчик Даль, ненадолго, на взгляд…»
 
Я мальчик Даль, ненадолго, на взгляд
в зеркальный сумрак посредине ночи,
когда воображение морочит
и память разливает сладкий яд.
В дали по Далю бьет прицельный дождь
и снегопад лицо слезами мажет,
и ни один свидетель не расскажет,
как заходил случайный этот гость.
На кухне, в полумраке и смеясь,
пыталась отпоить горячим супом,
послушно ел, сбегала боль по скулам,
артист, ребенок, пьяница и князь.
Любовь переливалась через край,
ее хлебали ложкой осторожно,
тогда казалось, все еще возможно,
шептал, хмельной: дружок, не отбирай…
Я не придумала и доли, пустяка.
Происходившее на площади Восстанья
все так и было, и смешная тайна
покрыла выходку смешного чудака.
То были пробы, пробы без конца,
развоплощений смесь и воплощений.
Он умер вдруг. Несчастный русский гений,
с свинцом на сердце, сборной из свинца.
Внезапный взгляд сто тысяч лет спустя,
внезапный морок в зеркале старинном,
я мальчик Даль, и в обмороке длинном
дышать не смею, резвое дитя.
Хотите роль попробовать на зуб —
я мальчик Даль, я это вам устрою,
о бедной Лизе думаю с тоскою,
хлебаю, обжигаясь, тот же суп.
 
«Бедный факел. Рыбачкина дочка…»

Елене Майоровой


 
Бедный факел. Рыбачкина дочка.
Божья радость. Актриса наотмашь.
Белый ангел. Петля от крючочка.
А крючок или пламя – не помнишь.
Как сгорают в любви и в искусстве,
так сгорела красавица Ленка.
Божий дар. Ломтик славы надкусанный.
Голенастая, в пепле, коленка.
 
«Этим флейтовым, колокольчиковым…»

Елене Камбуровой


 
Этим флейтовым, колокольчиковым,
фиолетовым, нежно игольчатым,
родниковым, прозрачным, чистейшим,
мальчиковым и августейшим,
цирковым, пролетарским, бритвенным,
роковым, гусарским, молитвенным,
золотым, молодым, оплаченным,
проливным, площадным, потраченным,
мотовским, подземельным, стильным,
колдовским, запредельным, сильным,
птичьим, дуриковым, окаянным,
покаянным и океанным,
этим голосом иссушает,
создает, воздает и прощает.
Низким виолончельным…
высоким венчальным…
 
«Вчера пополудни подруга-поэтка…»
 
Вчера пополудни подруга-поэтка
вдруг вышла случайно сама из себя,
в то время магнитная тайная буря
искусно и ловко прошлась по Москве.
Подруга-поэтка взмахнула рукою
и темною бровью слегка повела,
и тут же исчезла из глаз окруженья,
шаром покатившись, взлетев, словно шар.
Притом по дороге предметы и книги,
растенья и мебель, знакомцев черед,
а также желанья, событья и сплетни
налипли поэтке на пламенный бок.
Вздохнула поэтка: вот странное дело,
когда я моложе и лучше была,
мое эгоцистское эго как иго
мясисто и тяжко довлело, давя,
но с каждым мгновеньем растущего срока
теряло оно свой значительный вес,
а в это мгновенье они уравнялись,
мой шарик воздушный и шарик земной,
и вещи прозрачны, и я легковесна,
и вас, дураков, не касаюсь ничуть,
хотя, если честно, бывают мгновенья,
когда я без вас никуда и ничто!..
Движенье магнитом тянуло-толкало,
и ах, суматоха, и ах, бурелом, —
попадали с ног окружные людишки,
включая подругу, ну то есть меня.
Пройдясь по сосудам, по нервам, по клеткам,
магнитная буря, вконец обессилев,
подругу на волю вдруг враз отпустила,
без сил притяженья оставив ее.
Никто не заметил минутного сбоя,
минутного жара, минутных разлук.
И только поэтка, в себя воротившись,
опустошенно рыдала в углу.
 
«О, как я понимаю Вас…»

Олегу Чухонцеву


 
О, как я понимаю Вас,
до слез, вдруг брызнувших из глаз,
когда меж стрехой и строкой
нить ссучена живой тоской:
в ней дождь, и вёдро, и темно,
и сбудется, что суждено,
и смолоду вечерний свет,
как вешний след, вишневый цвет.
Вот ученик и вот урок
исполненный. И новый срок.
Срока огромные. Трясет
страну. А тот же ход работ:
работа сеять и пахать,
работа печь, стихи писать,
работа огурцы солить,
работа бражничать и жить,
и видеть, утренней росой,
как птица тянет по косой,
уходит, зябко ежась, тень,
и будет полноценным день.
А тот, кто кровник и двойник,
к прозрачной пустоте приник,
меж чувством маясь и умом, —
его возьмем с собою в дом,
слегка добавим маеты
и отогреем у плиты,
накормим и уложим спать,
дадим блокнот – блокнот марать,
а сами тихо выйдем вон,
чтоб дом обжил получше он,
чужой, и милый, и любой,
где урожден и где живой.
И вот однажды, в некий час,
когда прочтут народы Вас,
у человечества в крови
больной восстанет ген любви.
Тот род единственный восстания
приму на площади Восстания
в зареванный морковный час,
когда я думаю о Вас.
 
«Однажды прилетела к нам муха Евдокия…»
 
Однажды прилетела к нам муха Евдокия:
в ней мало было тела, зато глаза какие!
Глазастая особа вела себя нештатно:
глазела, правда, в оба – летала деликатно,
и близко, по-соседски, на плоскость опускалась,
установив фасетки, прохаживалась малость.
На завтрак осторожно продукты проверяла,
крутила лапки сложно и просто замирала,
прислушивалась к звукам и всяким разговорам,
как будто спец по слухам и консультант по спорам.
И к рукописям жало протягивала сходу,
как будто ожидала от рукописей меду.
Заглядывали гости – приветствовала первой,
без наглости и злости, не действуя на нервы.
И вот сидим спокойно с друзьями как-то в среду,
налаживаем пойло, закуску и беседу,
и вдруг у Поволоцкой блеснул слезою глаз —
пред нею муха чуткой собакой улеглась:
ах, Евдокия, Боже, подумать, Боже мой,
семь лет прошло, и что же, ты вновь передо мной,
лет семь уже пропаже, и столько лет спустя
нашлась пропажа та же, не дома, а в гостях!
Она ее узнала… Но кто кого узнал?
Вам мало для финала? Тогда еще финал:
веселые такие, сидели вчетвером,
а пятой Евдокия сосала с нами ром.
 
«Я прачка, я склоняюсь над большою стиркой…»
 
Я прачка, я склоняюсь над большою стиркой,
вся в мыльных пузырях и медных звонах,
вся в пыльных пустырях, чужих резонах,
в материи озонных зонах, с дыркой.
Материя стирается под звук клаксона,
под скрип тележный сохнет над распятьем,
под всхлип мятежный королевским платьем
на голом короле сидит условно.
Я старая швея, я золотою нитью
заштопаю разруху и разрывы ткани,
зашоренному духу, заржавевшей скани,
очиститься велю по вольному наитью.
Стираются миры, все выкручены связи,
вся вымарана роль у простодушной прачки,
и выключена боль шальной швеи-чудачки,
я снова посреди живой воды и грязи.
Я рыба-существо в горючей пене,
горячая слеза в глазу незрячем,
найдем Е, М, в квадрате С и снова спрячем,
я глыба-вещество в могучем плене.
 
«Отворилось мое сиротство…»

Юрию Карякину


 
Отворилось мое сиротство,
отворились земные жилы,
и родство пламенело, как сходство,
и все милые были живы.
Отворилось-отроковилось
неувечное вечное детство,
и душе, скроенной на вырост,
разрешили в него глядеться.
Допустили робкую нежность,
растопили хрупкую наледь,
зазвенела, разбившись, нежить,
разрешили вечную память.
Посреди промежуточных станций,
возле звезд, где озонные грозы,
забродила душа в пространстве,
пролились отворенные слезы.
И Кому и о Ком рыдала,
разбудить опасаясь мужа,
подоткнул потеплей одеяло
и к подушке прижал потуже.
 
«Святая ночь прошла. Светает…»
 
Святая ночь прошла. Светает.
Родился мальчик в Вифлееме,
не в фимиаме, не в елее
взошла звезда его простая.
Был содержателен и тонок,
владея знанием предельным,
пророк, поэт, провидец, гений,
а сам еще полуребенок.
Что знаем мы о нем? Скрижали,
воспоминанья и молитвы.
Какие внутренние ритмы
вели его и разрушали?
Меж Пушкиным – святое имя,
и Лермонтовым – святый Боже,
чуть старше или чуть моложе,
он был бы свой между своими.
Записок нам он не оставил,
за ним другие записали,
и только след его печали
в элои, элои!.. савахвани?..
 
 
Светает. Ночь прошла святая.
Малыш родился в Вифлееме,
и в фимиаме, и в елее,
и про распятие не знает.
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации