Текст книги "Численник"
Автор книги: Ольга Кучкина
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
«Прилепляется Главный Конструктор к кромешной Земле…»
Прилепляется Главный Конструктор к кромешной Земле
и качает ее, как младенчика, денно и нощно,
посылая Божественный импульс любовно и мощно,
и сверкающий сыплется снег, прирожденный зиме.
В закромах наверху мириады плодов и зерна,
и овечий источник, и ясли для белых овечек,
и младенчик средь звезд, как смешной и нагой человечек,
как игрушка для силы, природа которой черна.
Наука
Уединенный странный кварк
ведет себя, как тот чудак,
меж физиками так и сяк
снует, невидимый босяк.
От ядерной удрав зимы
и опасаясь кутерьмы,
глядит на нас из полной тьмы,
то знает, что не знаем мы.
Он знает, как хотеть и мочь,
как запулить наш шарик прочь
и в дикий вакуум сволочь
и этот день, и эту ночь.
Уединенный странный кварк,
нам подает секретный знак:
с утра на головенку квак —
чтоб ты опомнился, дурак.
От бедных физиков торчит,
их пеплом им в висок стучит
и говорит себе в ночи:
таись, скрывайся и молчи.
Во всемогуществе его
не отворится ничего.
Уединенное чело
глядит на тайное число.
«Какая шелковая нить…»
Какая шелковая нить,
как этот шелк мне сохранить,
на том конце его подвешенная я,
а на другом конце зато
столь шелковистое ничто,
что чистым светом заткан лоскуток шитья.
Шитье невидимо вполне,
который срок наедине
со мной меня его окутывает блеск,
какая чудо-голизна
та невидимка-белизна
и крыльев шелковых неслышный вышний всплеск.
«Дух дышит, где хочет, а если не хочет…»
Дух дышит, где хочет, а если не хочет,
замрет и не дышит, и нервы щекочет,
и с нервным расстройством везут недалече,
где тело, и душу, и нервы калечат.
Но дух переводит себя через время,
берет на себя предыдущее бремя,
и, с духом собравшись, очнувшись в уроде,
смеется и плачет: свободен, свободен!
«Спина широкая мужская…»
Спина широкая мужская
к спине прижата узкой женской,
и пятку пяткою лаская,
всю ночь плывут они в блаженстве,
еще любим, еще любима,
постель залита светом лунным,
плывут, плывут неумолимо
одним возлюбленным Колумбом,
теплом друг друга согревая,
плывут во время, что остудит,
еще живой, еще живая,
туда, где их уже не будет.
«Если не отгородиться занавеской кружевною…»
Если не отгородиться занавеской кружевною
от происходящего на улице,
рискуешь перестать быть матерью и женою,
а сделаться безголовою курицей.
Но нельзя отгородиться занавеской кружевною
от того, что происходит на улице,
и не избежать перестать быть матерью и женою,
а сделаться безголовою курицей.
Но если отгородиться занавеской кружевною
от того, что происходит на улице,
останешься женщиной и женою,
красавицей и умницей.
«Говорили о непогоде…»
Говорили о непогоде
и о заморозках на почве,
что мешают деревне сеять,
а уж скоро кончится май.
Все автобуса ждали вроде,
кто-то письма писал на почте,
кто-то лиха пророчил Расее,
кто-то спрашивал в лавке чай.
Подошел драндулет скрипучий,
в нем водитель, веселый парень,
распахнул автоматом двери,
пригласил к вояжу народ.
И, сложившись большою кучей, —
чай, не барыня и не барин,
чтобы случаю дело доверить, —
протолкался народ вперед.
По ухабам и маргариткам,
по грязи в слепоте куриной
двигал сельский автобус, звонок,
стекла все грозя – в порошок.
А в салоне, привычном к напиткам,
пахло рвотою и уриной,
тихо плакал грудной ребенок,
и импичмент в Москве не прошел.
«Письмо крестьянское приходит…»
Письмо крестьянское приходит
в мой дом отменно городской
и хороводит-верховодит,
и тянет дымом, как тоской.
Сурово требует к ответу,
мол, почему не с большинством, —
и так по-детски тянет к лету,
на речку с лодкой и веслом.
Крестьянской массой дожимает,
виня в отрыве от земли,
напоминая, что и в мае,
и в августе мы в городской пыли.
Их большинство за власть Советов,
за общий смысл и общий круг,
из круга первого с приветом,
привет решителен и груб.
Им тяжело, и им сдается:
петлей как смыслом затянуть —
опять из общего колодца
воды волшебной зачерпнуть.
Колодец пуст. Рябина вянет.
Чужой приказ душе – чужой.
Своя сума души не тянет.
Есть путь, назначенный душой.
Я большевистский одиночка,
крестьянская малая дочь.
Ответная рыдает строчка:
примите искренне и проч.
«Ущербная луна над местностью одна…»
Ущербная луна над местностью одна,
катится поезд.
Коньячная волна, как вечная вина,
диктует повесть.
Заснеженных цистерн застывшие тела
торчат в окошке.
Поодаль от угла деревня залегла
не понарошке.
Обманчивый лесок струится на восток,
запараллелясь.
Последний огонек из глаз уходит вбок,
как свет в тоннеле.
И городской пейзаж лоскутьями пропаж
глядится смутно.
И некий персонаж бросает карандаш,
и брезжит утро.
Над рельсами страна в стекле отражена,
вся в серой гамме.
Свидетелем без сна душа вдоль полотна
летит снегами.
«Домишки, укрытые снегом…»
Леониду Филатову
Домишки, укрытые снегом,
кривые скелеты берез.
Повязана времени бегом,
глазею до рези и слез.
Равнина, гора, мелколесье,
плетенье мостков и стропил,
могилка случайная вместо
кого-то, кто жил здесь и был.
На санках согбенная тетка
ребенка везет налегке,
нескоро, видать, довезет-то,
жилья не видать вдалеке.
А дальше на белых просторах
под красным, как жар, кирпичом,
строенья растут, по которым
придут полоснуть кумачом,
ножом, топором и обрезом
и красным, как жар, петухом,
чтоб снова огнем и железом,
и стадом – за пастухом.
Привольно, и скрытно, и скудно
раскинулась вечная Русь,
люблю тебя сильно и трудно,
жалею, не знаю, боюсь.
«Ну вот, исчавканная местность…»
Ну вот, исчавканная местность,
колодца ржавая бадья…
как факт – последняя окрестность,
последний очерк бытия.
Оскомины дрянная сила
сжимает челюсти в замок,
здесь западник славянофила
не одолел бы, видит Бог.
Фасет, фальцет, фальшивый заяц,
флажки и обморока мрак,
зияя вечно, вечно маясь,
моей России вечный зрак.
Охота, дивная охота
смотреть на кочки без конца,
на пустоши, ручьи, болота,
черты необщего лица,
и тот сосняк, и эти ели,
прикрасы милой стороны…
Как если б в сторону глядели
с обратной стороны Луны.
Восток ли, Запад, все едино,
Европы скромный идеал,
Китай, Япония – все мимо,
когда России не видал.
Навечно этот ржавый очерк
по сердцу, словно по стеклу…
Березовых понюхать почек…
понюхать сосенки смолу…
Как космонавты, наши души
уходят в небо, не спеша,
и мирозданья не нарушит
моя славянская душа.
«Отголоски, перелески…»
Отголоски, перелески,
переклички, перепляски,
переглядки, пересмешки,
перегрузки, перебежки,
переплеты, переделки,
перехваты, перестрелки,
недороды, недостачи,
как проклятье, неудачи —
вот пейзаж моей отчизны.
И с какого переляку
мной любим он так подробно?
И еще о родине
Избавление от бесплодия
и прерывание беременности —
в одном флаконе.
Искажение плодородия
и нежелание умеренности —
как вор в законе.
Возвышение самоуверенности
и унижение благородия —
как шут на троне.
Исполненная по доверенности
фальшивая мелодия —
в последнем патроне.
«Бедные мысли, как козы, распрыгались в разные стороны…»
Бедные мысли, как козы, распрыгались в разные стороны,
ночи фонарь фиолетовый метит безвременье суток,
а над зелеными глупыми козами черные вороны —
так задержался, зажился на свете дурной промежуток.
Стаей и стадом уставился рядом, как в зеркало клятое,
социум злой, между тварным итогом и замыслом среднее,
и никакими, себе же на горе, неверными клятвами
не отслоить своего от чужого во время последнее.
Подлая новость, злой умысел или насилие
делают ватным житье и ненужными замыслы,
и обесцвечены пылью земною глаза темно-синие,
память о счастье уходит то ль в водоросли, то ль в заросли.
Розовым ухом от смятой подушки наутро спросонок
музыки отсвет поймать, как шум моря из раковины,
и возвратиться к тому, что ты есть человечий ребенок,
в желтое небо уткнуться глазами заплаканными.
«Молодые волки, молодые…»
Молодые волки, молодые,
рвут пространство жизни, рвут кусками,
выгрыз, выкусил волчара, выел
острыми, без жалости, резцами…
В этом месте, в этом самом месте
о подножье низкий голос бился
и взлетал высокий в поднебесье,
существуя, стало быть, и мысля,
мысля о тебе, тебя, тобою,
выводя в иное измеренье.
Волчий аппетит – само собою,
звук, и свет, и мысль – само, отдельно.
Клавишных вопросы и ответы,
мнение альтов, сомненье скрипок —
род составленной нездешней сметы,
алгебра с гармонией на выкуп.
Но Акела старый, но Акела,
вымысел, сюжет, молва из мифов,
выдумка, пока не околела,
раны зализав, – прошу на выход!
«Перепутье перепутало следы…»
Перепутье перепутало следы,
бездорожье обездвижило шаги,
от усилья на плечах как утюги,
от бессилья до насилья – шаг беды.
«Грезы Шумана пела старуха…»
Грезы Шумана пела старуха
на тропинке лесной старику,
он протягивал ухо для слуха,
как коняга свой рот – к сахарку.
Голос тоненький, старческий, мелкий
в майском воздухе страстно дрожал.
След восторга старинной отделки
по лицу старика пробежал.
Никакая шальная угроза
песней песнь оборвать не могла.
В эту душу вливалась глюкоза,
та – любовью сгорала дотла.
«Все, что у нас происходит на даче, походит на пьесу…»
Все, что у нас происходит на даче, походит на пьесу:
жарко, по комнатам бродят ленивые тени,
долго за чаем сидим, смотрим старую прессу,
крошки от хлеба и пряников сыплем себе на колени.
Где моя книжка?.. Не сходишь ли в сад за малиной?..
Тот идиот в сериале… Ах, бабушка, браво!..
Шутки и смех, кто-то с кислой, скучающей миной…
Тысяча лет на исходе. Э, крыша поехала, право!
Ставим цветные шары, биллиардные замерли лузы,
сонный зрачок наливается юным азартом,
исподволь вяжутся свежие узы и музы,
узел из прежних слабеет – отчетливо видно по картам.
Милая, в кудрях медвяных, лукавую рожицу строя,
всех обожая на почве и почву на том обретая:
Чехова я не люблю, притворяться не стоит…
И из гнезда недворянского в высь вылетает. Без стаи.
«Приехал художник красивый…»
Приехал художник красивый
и все, что увидел в окно,
рукою нанес терпеливой
на маленькое полотно.
Дивуясь пейзажу, как диву,
и веруя в полный успех,
дабы отразить перспективу,
домишки засунул наверх,
внизу набросал загородку,
две-три вертикальных черты,
и красным добавил обводку
и черным негусто – кусты.
Где были стволы вековые —
он линии серым провел.
Лежали снега восковые —
белилами вымазал ствол.
Где дом находился кирпичный —
оранжевым вышло пятно,
окошко на нем и наличник —
зеленым пятном заодно.
И в домик второй, что пониже,
меж белых и серых берез,
как в стекла, горящие рыжим,
фамилии буквы занес.
Из пятен, и черт, и набросков
лик родины милой вставал —
художник, мой друг, Косаговский,
любовью свой холст грунтовал.
«Оценка, цена – не в рублях, а в горстях…»
Оценка, цена – не в рублях, а в горстях,
где малым количеством счастье.
Однако же мы засиделись в гостях,
и близятся темь и ненастье.
Найди мою шляпу, перчатки и зонт,
а я поцелую хозяйку.
Неверный подвинулся горизонт,
едва миновали лужайку.
За дачный забор на летящий простор
мы легкой ступаем стопою,
и снова, мой друг, нескончаемый спор
в молчанье ведем меж собою.
Что делать – легко легковерной весной
мы начали, и без расчета
тропой глухоманной, крапивной, лесной
все шли и дошли до чего-то.
И вот уже осень разводит дымы,
и счастливы мы – по погоде,
рост цен заморожен в преддверье зимы,
и наш диалог на исходе.
«Березовый хор, березовый сад…»
Березовый хор, березовый сад,
как девки, как свечки, березы стоят,
березовый свод, а за ним бирюза,
березы, как слезы, застят глаза.
«Маленький дрозд мертвый лежал…»
Маленький дрозд мертвый лежал,
белка живая скакала поодаль.
Мир, как башмак неудобный, жал,
нагло предписан последнею модой.
В моде сырая нефть и мазут,
злой террорист и кремлевские шашни,
ловкий обман и неправедный суд,
завтрашний грех и молебен вчерашний.
Маленький мертвый с соседкой живой —
мелкие частности жизни подробной
так старомодны, хоть волком завой.
А отзовется лишь в жизни загробной.
«Пролетало короткое лето…»
Пролетало короткое лето.
Проливались короткие ливни.
Просыпались вдвоем до рассвета.
В золотой перецвечивал синий.
Отцветали цветы полевые.
Приближались: холодная просинь,
и раненья в упор пулевые,
и с кровавым подбоем осень.
Они
Я не дам вам кружиться над падалью,
я не дам обзывать себя падалью,
я не дам превратить себя в падаль.
Объяснять остальное надо ль?
Полумертвые сами, стервятники
полагают отведать мертвятинки
и, раздувшись от этого пузами,
заниматься впоследствии музами.
Всю вселенную переиначив,
деньги главным мерилом назначив,
отстрелявшись отравленной пулею,
в результате останутся с дулею.
На минуту иль две именинники,
цинком крытые мелкие циники,
ваш ворованный праздник скапустится,
воронок вороненый опустится.
Жизнь живая не вами заказана,
пусть в грязи, все равно не замазана,
без мобильных расчетов и выстрелов,
мной любима, ценима и выстрадана.
Я не дам обзывать себя падалью,
я не дам посчитать себя падалью,
после страха – освобождение,
после смерти – крик и рождение.
«Вечный жид – это вечно жидовская морда…»
Вечный жид – это вечно жидовская морда,
жизнь в кусках и отрезах как вечная мода,
и несчастье как приговоренное платье,
и проклятье – заплатой, а расплатой – распятье.
Вечный жид – это нетривиальная штука,
это вечное бегство и вечная адская скука,
это вечный огонь для солдата, что не оставил редут,
в Александровском и Гефсиманском саду.
«В коричневых стенах – вот участь участка…»
Участок – место встречи
меня и государства.
В. Хлебников
В коричневых стенах – вот участь участка —
не по принужденью, а непринужденно
сидела. Глядела застенчиво. Чаша —
испить: вот застенок, и вот осужденный.
Фантазии пыл – ведь запястья свободны
и ноги не скованы ражим железом.
Ход стрелок. И пот проступает холодный.
И краска от вечности рыжей облезла.
«Денек сероватый, дождливый, ничтожный, ничейный…»
Денек сероватый, дождливый, ничтожный, ничейный,
а час диковатый, глумливый, острожный, затейный.
Торчу на площадке, платформе, перроне, как злая заноза.
Прошу о печатке, о форме, о тоне, не зная прогноза.
Вдруг пали и умерли люди знакомые, жившие возле.
Пропали, как в сумерки, судьи законные, севшие после.
И ухает сердце в бесформенный хаос, сжимаясь от страха.
Но линию чертит, как Бог, подымаясь, жемчужная птаха.
«От бессильной злости закипать…»
От бессильной злости закипать —
хорошо знакомый тихий ужас
раз в полгода, в год, в четыре, пять,
не сдержаться, реже чем – тем хуже.
Грязь на кухне. Скотство за углом.
Откровения козла на блюде.
Как прием известный хамский лом.
И на мясобойне то, что было люди.
Под глазами темные круги.
Тошнота к рассудку подступает.
Вот такие, милый, пироги
гнев печет, а ярость припекает.
Нет уж сил. Не справились. Не так
жизнь построили. Не с тем успехом.
Вымыть кафель. Наплевать на страх.
Электричкой за город поехать.
«Ах, этот детский плач о том, что нас не любят!…»
Ах, этот детский плач о том, что нас не любят!
Взгляните в зеркало, побойтесь Бога,
и, ради Бога, покажите людям,
что вы по-прежнему красавица и недотрога.
Желтый дом
Желтая штукатурка потрескалась,
зданье в заморочках и забвенье,
не надо движения резкого —
робкое требуется движенье.
Требуются глаза, словно блюдца,
с выраженьем, в котором внимание,
а если в блюдца плюются,
должно быть, договорились заранее.
Лица, напоминающие тени,
бродят по желтому зданию
в будни. А воскресение
проводят по спецрасписанию:
из общего желтого дома,
из окруженья врача и медбрата,
в дом частный идут знакомый,
где жили семьей когда-то,
где были любовь и песни,
где душа казалась на месте,
но отчего-то, хоть тресни,
зачаток душевной болезни.
Там обстановочка, словно порох,
и ты ходишь там, словно потрох,
и в сумерках возвращаешься в город
с глазами, плевки в которых.
Тяжела у медбратьев поступь,
сживают с желтого свету —
не кричи, молчи просто.
Вход есть, а выхода нету.
Не так
Такого пожелать нельзя и палачу —
с утра и дотемна, под звездами и в слякоть,
я больше не могу, я больше не хочу
со всеми погибать и надо всеми плакать.
Я больше не могу обманывать судьбу,
вступая в договор, который не по силам,
возлюбленного лик запоминать в гробу
и забывать других, которых смерть скосила.
Я больше не хочу надежды надевать,
натягивать грехи, примеривать соблазны,
на лоб высокий мысль, как шляпу, надвигать,
геройски щеголять на подиумах праздных.
Окликнула душа: вот малая слеза…
за каждую слезу несчастного ребенка…
Но выплаканы все несчастные глаза,
история хрипит, как пьяная бабенка.
Я больше не хочу, как пыльные мешки,
таскать свою вину за все на этом свете,
как в кошкином дому раздавлены кишки,
и одичалый ветер свищет по планете.
Я больше не могу…
Но поворот ключа:
заводит Бог опять творимую игрушку —
хватаешься за кончик тонкого луча
и пишешь им не так всю эту заварушку.
«Натягиваю улыбку. А больше ничего на мне нет…»
Натягиваю улыбку. А больше ничего на мне нет.
Вытягиваю ошибку рожденья и появленья на белый свет.
О мама, мама, тоска, до тошноты и рвоты тоска,
как будто и впрямь близка гробовая доска.
О Боже мой, моя дочь живет не со мной,
а в одной из стран через океан, о Боже мой,
и внучка моя уж который год там живет,
и у меня от бессмыслицы болит живот.
О мама, ты никогда не узнаешь, какая кругом ерунда,
и ничего не поправишь, потому что просто вода
разлилась меж людьми, что могут ехать туда и сюда,
и только дом без людей стоит как беда.
Натягиваю улыбку и выхожу в свет,
под этой улыбкой зыбкой ничего нет.
О, если бы знать, на каком перекрестке шагнул не туда!
И только пустующий дом стоит, как стоит вода.
«Ах, придурок, перестарок…»
Ах, придурок, перестарок,
любопытный к бытию,
как подарок без помарок
от спросонья к забытью.
Ни балов, ни сцен, ни скачек,
ни тщеславию наград,
тайно спрячет то, что значит,
и построит ряд преград,
чтоб никто не заподозрил,
что там кроется внутри,
что за мир придурок создал —
отойди и не смотри.
От несчастия хохочет,
слез от счастья не видать,
мир на выворотку хочет
вдруг в оглядке угадать.
Грызть – любимое занятье
сушку, знанье и себя,
чтобы тайное заклятье,
снять, как платье с короля,
чтоб услышать ритм и трепет
акустической среды,
звездный шорох, лунный лепет
и молчанье резеды.
«Температура выше потолка…»
Температура выше потолка,
а потолок обрушивает стены,
разруха подступает постепенно,
и сутолока мусорно мелка.
Испанка, кашель, горячо глазам,
в висках и сердце серп и он же молот,
и отчего-то нестерпимо молод
и просишь потрепать по волосам.
Больница
Снизойдите, ритмы, с верхотуры,
обнаружьте распростертый мелос,
где звенело, и лилось, и пелось,
как по нотным записям натуры.
Повязали связки горловые,
усекли и уплотнили голос,
чтоб зачах и смолк певучий логос,
шибанули точки болевые.
Я тяну наверх худые руки,
про себя молитву сотворяю,
дверь ключом скрипичным отворяю
в вышний дом, где возвращают звуки.
Молитва
Страх за ребенка животный —
самая сильная страсть
после страсти любовной,
в какую нет сил не впасть.
Господи, помилуй.
Господи, помилуй.
Господи, помилуй.
Сила ломит солому,
бессилье молится мной:
приему противу лому
обучи меня, Боже мой.
Господи, помилуй.
Господи, помилуй.
Господи, помилуй.
Ты Отче. Я мать. Вместе
мы победим зло.
Ангел шепнет небесный:
вот женщине повезло.
Господи, помилуй.
«Каблучки в коридоре – это идут за мной…»
Каблучки в коридоре – это идут за мной,
и душа отлетает в область гнездовья страха,
страх ночной сменяется на дневной,
и сердечко стучит, как плененная птаха.
В эту минуту бешеной скачки в крови
и отрешенности от всего на свете
я прошу огромной всепоглощающей любви,
как просят ее маленькие дети.
«Прямоугольник балкона…»
Прямоугольник балкона
для вытянутой шеи и поклона,
для хлорофилла и озона
последнего и первого сезона.
Вокруг все оттенки зеленого,
от туманного до озонного,
где лес рисунка фасонного,
а воздух очертанья небосклонного.
И насколько хватает глаза —
раскинулось для экстаза
такое любимое до отчаянья,
что даже страшно сглазить случайно.
Как девочка, взбежала деревня
на горку, под которой деревья,
и малая речка рядом
для любованья взглядом.
Стою и смотрю, ненасытная,
рожденьем со всем этим слитная,
и сумасшедшее пение птиц,
и желтый шар из-под еловых спиц —
как капля из-под ресниц.
Падает снег
Пластинки и призмы,
кристаллы и иглы,
частицы застылые
снежной крупы,
спирали и гранулы,
соцветья-созвездья,
столбцы пустотелые
небесной толпы.
Слизнуть – и каплей холода
на языке останется.
Останется красавицей —
коль рта не раскрывать.
«Качели между небом и землей …»
Качели между небом и землей —
занятие, любимое ребенком, —
оборотились в слое взрослом, тонком
невыбором, присыпанным золой.
Меж жадностью и жаждою любви,
меж голодом и холодом ответа
лежала тень того страстного лета,
где, как вороны, пели соловьи.
Несчастливы, когда причины нет,
привычка жить, когда кругом причины,
с настойчивостью дьявольской мужчины
и женщины бессилием вослед,
качанье меж тщетой и суетой,
навылет влет душа промежду суток,
меж стульев двух напрасный промежуток,
тире, тире и точка с запятой.
В тот промежуток ухнула вся жизнь,
в тот дикий, дивный и дурной проулок,
что был назначен для моих прогулок,
для жалких шуток.
Жуток верх и низ.
Доска и две веревки, два кольца,
устройство детское для взмаха и размаха —
посередине гойевская Маха,
исчерпанная Богом до конца.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.