Электронная библиотека » Павел Басинский » » онлайн чтение - страница 25


  • Текст добавлен: 10 марта 2020, 19:06


Автор книги: Павел Басинский


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Упрямясь и бунтуя, он знал, что не выдержит и бросится в СССР, потому что, какова бы ни была тамошняя революция – она одна могла ему обеспечить славу великого пролетарского писателя и вождя при жизни, а после смерти – нишу в Кремлевской стене для урны с его прахом. В обмен на всё это революция потребовала от него, как требует от всех, не честной службы, а рабства и лести. Он стал рабом и льстецом. Его поставили в такое положение, что из писателя и друга писателей он превратился в надсмотрщика за ними. Он и на это пошел. Можно бы долго перечислять, на что он еще пошел.

Коротко сказать – он превратился в полную противоположность того возвышенного образа, ради сохранения которого помирился с советской властью. Сознавал ли он весь трагизм этого – не решаюсь сказать. Вероятно – и да, и нет, и вероятно – поскольку сознавал, старался скрыть это от себя и от других при помощи новых иллюзий, новых возвышающих обманов, которые он так любил и которые в конце концов его погубили.

<1938?>
Корней Чуковский
Две души М. Горького
Первая
I

Неужели молодость Горького и вправду была так мучительна? Когда читаешь его книгу “Детство”, кажется, что читаешь о каторге: столько там драк, зуботычин, убийств. Воры и убийцы окружали его колыбель, и, право, не их вина, если он не пошел их путем. Они усердно посвящали ребенка во все тайны своего ремесла – хулиганства, озорства, членовредительства. Упрекнуть их в нерадении нельзя: курс был систематический и полный, метод обучения – наглядный. Мальчику показывали изо дня в день развороченные черепа и раздробленные скулы. Ему показывали, как в голову женщины вбивать острые железные шпильки, как напяливать на палец слепому докрасна накаленный наперсток; как калечить дубиной родную мать; как швырять в родного отца кирпичами, изрыгая на него идиотски-гнусную ругань. Его рачительно готовили в каторгу, как других готовят в университет, и то, что он туда не попал, есть величайший парадокс педагогики.

Старинные семейные традиции требовали от него этой карьеры. Среди самых близких своих родных он мог бы с гордостью назвать нескольких профессоров поножовщины, поджигателей, громил и убийц. Оба его дяди по матери, – дядя Яша и дядя Миша, – оба до смерти заколотили своих жен, один одну, а другой двух, столкнули жену в прорубь, убили его друга Цыганка – и убили не топором, а крестом!

Крест как орудие убийства, – с этой Голгофой познакомился Горький, когда ему еще не было восьми лет. В десять он и сам уже знал, что такое схватить в ярости нож и кинуться с ножом на человека. Он видел, как его родную мать била в грудь сапогом подлая, длинная мужская нога. Свою бабушку он видел окровавленной, ее били от обедни до вечера, сломали ей руку, проломили ей голову, а оба его деда так свирепо истязали людей, что одного из них сослали в Сибирь.

Кто из русских знаменитых писателей мог бы сказать о себе: “Я был вором”? А Горький еще в детстве снискивал себе воровством пропитание. “Мы выработали себе ряд приемов, успешно облегчавших нам это дело”, – вспоминает он о себе и товарищах.

Из его товарищей только один чуждался этой профессии, а дядя Петр обкрадывал церкви, Цыганок похищал на базаре провизию, Вязь, Кострома и Вяхирь воровали жерди и тёс. Горький сделал своей специальностью похищение церковных просфор.

Позже, когда подростком он служил в башмачном магазине, ему внушали елейно и вкрадчиво:

– Ты бы, человече божий, украл мне калошки, а? Украдь, а?

А когда он поступил в иконописную мастерскую, он украл икону и псалтырь.

До сих пор мы думали, что мещанская жизнь – это беспросветная скука и только: блохи, пироги с морковью, икота, угар; но оказывается, эта жизнь (по Горькому) есть кипение лютых страстей, кровавые трагедии, сплошная война. Как о самом обычном, он мимоходом повествует о том, что один из его соседей каждый день садился у окна и палил из ружья в прохожих. А когда Горький вырос, какой-то охотник всадил ему в правую сторону тела двадцать семь штук бекасиной дроби – здорово живешь, ни с того ни с сего! Вся его книга полна дикими воплями: “Расшибу об печку!”, “Убью-у!”, “Еще бы камнем по гнилой-то башке!”

Нет, не похоже “Детство” Горького на “Детство” Толстого! Когда-нибудь для школьных сочинений будет предлагаться в школах тема: сравнительный разбор обоих “Детств”, и гимназисты победоносно докажут, что усадебное детство было лучше чумазого. Ведь мимо малолетнего Толстого не возили людей в цепях казнить на ближайшей площади, ведь Толстого не засекали до потери сознания, ведь дом, где жил восьмилетний Толстой, не соседствовал с домом терпимости. Потому Толстой и воскликнул:

“– Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней!”

А мученик чумазой педагогики уже не повторит этих слов. “Точно кожу содрали мне с сердца” – таково было его детское чувство. Ошпаривали сердце кипятком.

Эта злая война всех со всеми не погубила Горького, но закалила его. Благодаря ей он сделался бойцом. И, когда я читаю в его автобиографической книжке, как он намазал своему ненавистному отчиму сиденье стула клеем; как в шапку ненавистному дяде Петру он насыпал едкого перцу, чтобы тот чихал целый час; как, мстя за оскорбление бабушки, он выкрал у деда святцы и, разрезав их на мелкие клочки, остриг у святителей головы, хоть и знал, что за это будет жестокая казнь, – когда я читаю о таких маленьких бунтиках маленького Горького, я чувствую, что это – пророчество о будущем неукротимом забияке:

 
Ты, жизнь, назначенная к бою!
Ты, сердце, жаждущее бурь!
 

Попробуйте четырехлетнего Горького запереть в каюте на ключ. Он схватит бутылку с молоком и ударит бутылкой по двери! Стеклом по железу! Ничего, что бутылка вдребезги, а молоко натечет в сапоги.

Строптивость была его главной чертой. Какая-то старуха сказала ему за обедом: “Ах, Алешенька, зачем ты так торопишься кушать, – и такие большие куски!” Он вынул кусок изо рта, снова надел его на вилку и протянул ей: “Возьмите, коли жалко!”

А учителю в школе сказал: “Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь!”

В “Детстве” о таких подвигах повествуется часто: чуть, например, маленький Горький увидел, что пятеро здоровенных мещан навалились на одного мужика и рвут его, как собаки собаку, он тотчас же с целой тучей булыжников бросился выручать избиваемого. А когда за какие-то провинности мать отхлестала его, он предупредил ее спокойно и твердо, что, если это повторится, он укусит ей руку, убежит в оледенелое поле и там замерзнет, – умрет, а не сдастся.

Вот еще когда проявилась в ребенке та романтика бури и бунта, та горьковщина, которая впоследствии, в предреволюционную пору, создала в нашей литературе эпоху.

Горький – чуть не с колыбели буян, и в “Детстве” приводится обширный каталог его буйств: то он сломает дедову деревянную ложку, то запрет в погребе бабу-обидчицу, то швырнет в огромного мужика кирпичом:

 
О, счастье битвы!
Безумство храбрых —
Вот мудрость жизни!
 

Еще бегая босиком по Канатной, Горький понял, что в битве – счастье. Недаром его мальчиком так тянуло в солдаты. Ему и теперь, на старости, весело вспоминать свои детские битвы:

“Мальчишки из оврага начинали метать в меня камнями. Я с удовольствием отвечал им тем же…”

“Было приятно отбиваться одному против многих…”

“Драка была любимым и единственным наслаждением моим…”

Так маленькими уличными драками подготовлялся этот великий драчун. Розгами, кулаками и камнями создавали из него буревестника.

И замечательно, что большинство его драк были рыцарские. Почти все – в защиту человека. Редко-редко – ни с того, ни с сего – мальчик плюнет человеку на лысину, а чаще – он защитник обиженных. Его девиз – противление злу. За всякую обиду – себе ли, другим ли – он в “Детстве” отвечает обидой, не желая ни прощать, ни примиряться.

II

Хотя в “Детстве” изображается столько убийств и мерзостей, это, в сущности, веселая книга. Меньше всего Горький хнычет и жалуется. Несмотря на всю свою скучножестокую жизнь, люди для него забавны, занятны, живописны, любопытны, причудливы, и на каждой странице “Детства” слышатся веселые слова:

– Прощается вам, людишки, земная тварь, всё прощается, живите бойко! Превосходная должность быть на земле человеком! Милые вы, черти лиловые!

И написано “Детство” весело, веселыми красками. Всё в этой книге ладно, складно, удачливо, ловко, звонко. Каждая буква – нарядная, каждая страница – с изюминкой. Ни одного вялого или мертвого слова. Никогда еще Горький не писал так легко и свободно. Наконец-то он создал нечто, достойное его огромных поэтических сил. И хотя в собрании его сочинений “Детство” уже двадцатая книга, но для любящих искусство она – первая. Предыдущие девятнадцать томов – лишь ступени сюда, в эту книгу. В России еще не было воспоминаний, которые были бы написаны так виртуозно; каждая глава есть отдельный рассказ, совершенно законченный, каждый эпизод драматизирован, доведен до высшей эффектности, – хоть сейчас в кинематограф, на экран! Весело бегут друг за дружкой шустрые, хорошенькие главки, кувыркаясь и играя в чехарду. И какая энергическая живопись: целую кучу людишек Горький лепит, точно забавляясь; четыре мазка – и готово, кисть так сама и гуляет по пестрому его полотну, а он еле поспевает за нею и с веселым удивлением следит, какая забавная выходит у него панорама. Вот настоящее слово: панорама. Горький с недавнего времени стал панорамистом-декоратором – с той поры, как написал он “Исповедь”. И в “Исповеди”, и в “Городке Окурове”, и в “Кожемякине” – всюду пестрота и широта панорамы, множество весело написанных лиц, темпераментный размах композиции, самые яркие краски; но нигде не чувствовалось такой уверенной, непринужденной и веселящейся кисти, как в “Детстве”. В “Детстве” на каждой странице заметно, что радует мастера его мастерство. Эта радость мастера передается и нам.

Замечательно, как на старости лет Горького потянуло к краскам. В первых своих книгах он – певец и (чаще всего!) оратор, а в своих последних – живописец. Глаз его стал ненасытнее, зорче и увидел в мире столько изумительных красок, какие и не снились тому, кто декламировал “Песню о Соколе”.

Но откуда эта радостная живопись? Можно ли радоваться, рассказывая, как обижают и калечат людей? Сам Горький объясняет свою радость надеждами на лучшее будущее. В повести “Детство” он пишет:

“Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой”.

В последнее время эта надежда на “возрождение наше к жизни светлой и человеческой” все чаще сказывается в произведениях Горького. Пусть пылинка к пылинке, но строится волшебное царство счастливых. А это для Горького главное: чтобы люди стали счастливы, чтобы женщин не били ногами в живот, чтобы не швыряли в отцов кирпичами, чтобы не истязали детей. В “Детстве” он спросил у своей бабушки:

– Маленьких всегда бьют?

И бабушка спокойно ответила:

– Всегда.

Она даже и представить себе не могла, что есть такие маленькие, которых не бьют. А Горький только о том и мечтает, чтобы поскорее кончилась эта звериная жизнь и началась человеческая. И звериная непременно кончится, кончатся все эти “свинцовые мерзости”, потому что, как пишет он в “Детстве”, “русский человек настолько еще здоров и молод душою, что преодолевает и преодолеет их”.

Прежде, мечтая о счастье людей, Горький славил анархический бунт, но теперь, после того как он развенчал Челкаша, он верит уже не в бунтаря, но в работника. Доработается человечество – до счастья. В человечестве он видит артель строителей счастливого планетарного будущего[2]2
  В статье “Две души”, в “Письмах к читателю”, в статье о В. И. Семевском Горький говорит о “планетарной культуре”, о “планетарной истории”, “планетарном смысле труда” и т. д. Теперь это его любимое слово. – Здесь и далее в статье примеч. К. И. Чуковского.


[Закрыть]
. И так как всякую свою веру он любит выражать афоризмами, то теперь его книга полна афоризмов, которые славят работу:

– Всякая работа – молитва Будущему.

– Рабочий народ земли – единственный источник боготворчества.

– Люди умирают, а дела их остаются.

– Деяние – начало всех начал.

– Работа всегда дороже денег.

– Человек – работник всему миру.

Работой спасется мир. Что бы ты ни создавал для себя, ты создаешь для меня и для всех. Здесь круговая порука всемирного, хорового труда. Работая, ты обогащаешь вселенную.

В своей знаменитой статье “Две Души” Горький клеймит восточную, азиатскую душу за то, что восточной душе не ведом пафос деяния, чуждо счастье строительства и творчества, и какие он расточает хвалы западной европейской душе за то, что она – душа-хлопотунья, душа-созидательница! И всюду, даже в “Итальянские сказки”, вкраплены у него гимны труду:

“Была работа, моя работа, святая работа, синьор, говорю я вам, да!” – похваляется итальянский рабочий в его сказке “Тоннель”. Этому рабочему выпало на долю великое счастье: он рыл вместе с другими Симплонский тоннель, он победил своей работой непобедимую гору, и воспоминание об этой работе наполняет его радостью и гордостью:

“Когда, наконец, рушился пласт породы и в отверстии засверкал красный огонь факела и чье-то черное, облитое слезами радости и потом лицо, и еще факелы и лица, и загремели крики победы, крики радости – ой, это лучший день моей жизни, и, вспоминая его, я чувствую: нет, я не даром жил!.. И когда мы вышли из-под земли на солнце, то многие, ложась на землю грудью, целовали ее, плакали – и это было так хорошо, как хороша сказка! Да, целовали побежденную гору, целовали землю – в тот день особенно близка и понятна стала она мне, синьор, и полюбил я ее, как женщину… Конечно, я пошел к отцу, о, да! Я пошел к нему на могилу, постучал о землю ногой и сказал, как он желал этого:

– Отец, – сделано! – сказал я. – Люди – победили. Сделано, отец!”

Самому участвовать в этой работе – для Горького незабываемая радость. Как о светлом празднике духа вспоминает он о той трудной и мучительной ночи, когда волжские грузчики, и он в том числе, разгружали под Казанью затонувшую баржу.

“Работали так, как будто изголодались о труде, как будто давно ожидали удовольствия швырять с рук на руки четырехпудовые мешки, носиться с тюками на спине. Работали, играя, с весенним увлечением детей, с той пьяной радостью делать, слаще которой только объятия женщины… Я жил в эту ночь в радости, не испытанной мною. Душу озаряло желание прожить всю жизнь в этом полубезумном восторге делания… Обнимать и целовать хотелось этих двуногих зверей, столь умных и ловких в работе, так самозабвенно увлеченных ею”.

Горький первый из русских писателей так религиозно уверовал в труд. Только поэт-цеховой, сын мастерового и внук бурлака мог внести в наши русские книги такую небывалую тему. До него лишь поэзия неделания была в наших книгах и Душах. Он, единственный художник в России, раньше всех обрадовался при мысли о том, что человечество многомиллионной артелью устраивает для себя свою планету, перестраивает свое пекло в рай.

Работая, мы строим хрустальный дворец для потомства, где не будет ни воздыханий, ни слез, —

 
Ни бескрестных могил, ни рабов.
 

Весь пафос поэзии Горького – в заботе о таком счастливом будущем. Горький не богоискатель, не правдоискатель, он только искатель счастья: счастье для него дороже правды, святее Бога, – и если Бог не даст человечеству счастья, Горький забракует такого никчемного Бога. И если правда не даст человечеству счастья, то да здравствует ложь! Когда лукавый Лука в его пьесе “На дне” самым беспардонным враньем осчастливил на минуту людей, Горький дал ему свое благословение: чем хочешь, только осчастливь и обрадуй! Недавно этот лукавый Лука снова появился у него на страницах в рассказе “Утешеньишко людишкам” и снова, из жалости к людям, мошеннически обморочил их, чтобы дать им если не счастье, то хоть передышку в несчастьях: выдал им какого-то дурачка за праведника и богоносного пророка, потому что, – как поясняет он сам, – “это все-таки утешеньишко людишкам, иной раз жалко их; очень маятно живут, очень горько. А то жили-были стервы-подлецы, а нажили праведника”.

III

Когда Горькому было лет двадцать, он сочинил поэму в прозе и стихах “Песнь старого дуба”.

Эта “Песнь”, по нынешнему ощущению Горького, была в достаточной мере плохая, но тогда он был убежден, что, стоит людям прочитать ее, и они тотчас же построят свою жизнь по-новому:

“Я был убежден, – пишет он, – что грамотное человечество, прочитав мою поэму, благотворно изумится пред новизною всего, что я поведал ему, правда повести моей сотрясет сердца всех живущих на земле, и тотчас же после этого взыграет честная, чистая, веселая жизнь, – кроме и больше этого я ничего не желал”.

С той поры прошло лет тридцать или больше, но Горький и теперь не изменился. Каждое его произведение только затем и написано, чтобы преобразовать человечество. Горький, когда пишет, твердо верит, что, стоит людям прочитать “Кожемякина” или “Супругов Орловых”, – и взыграет честная, чистая, веселая жизнь. Кроме и больше этого он ничего не желает.

Жалко людей; люди живут плохо; надо, чтобы они жили лучше, – таков единственный незамысловатый мотив всех рассказов, романов, стихотворений и пьес Горького, повторяющийся чем дальше, тем чаще.

Прежде Горький был писатель безжалостный. Но перед революцией он стал проповедовать жалость. В его последних книгах слово жалко на каждом шагу, так что даже странно читать. Вопреки правдоподобию, словно сговорившись заранее, все новые персонажи Горького один за другим упорно повторяют слово жалко, и Горький не дает им уйти со страницы, покуда они этого слова не скажут. В конце концов эти однообразные демонстрации жалости кажутся весьма нарочитыми; но замечательна та упрямая настойчивость, с которой Горький демонстрирует жалость. Во время войны он напечатал продолжение “Детства”, автобиографическую повесть “В людях”, и там чуть не в каждой главе говорится об этой жалости.

Вот Пашка Одинцов, богомаз, круглоголовый подросток, лежит на полу и плачет:

– Ты что?

– Жалко мне всех до смерти… До чего же мне жалко всех, господи! (“В людях”).

Вот бабушка Горького – бродит с ним по лесу и говорит слово в слово:

– Как подумаешь про людей-то, так станет жалко всех. Вот Смурый, повар, сидит на корме парохода и говорит слово в слово:

– Жалко мне тебя… и всех жалко…

И Татьяна в рассказе “Женщина” тоже говорит слово в слово:

– Господи, жалко всех, всю-то жизнь наскрозь, всех людей!

И горбатый Юдин в очерке Горького “Книга”:

– Как жалко всех!.. Как жалко людей!

И Павел в романе “Мать”:

– Жалко всех.

И в романе “Исповедь” – Матвей:

– Жалко мне стало всех.

– Мне народ жалко, бесчисленно много пропадает его зря! – говорит Силантьев в рассказе “В ущелье”.

И прекрасная Леска в очерке “Сторож” твердит:

– Жалко мне тебя… Ой, всех жалко мне.

Девять человек слово в слово: жалко всех. Не то чтобы им было жалко одного или двух, – нет, им жалко всех, они жалеют весь мир. В простонародьи это очень редкое чувство – сострадание к миру, ко всему человечеству; жалость простолюдина конкретна: к тому или к этому страдающему – страдающему сейчас, у него перед глазами. Но герои Горького повторяют один за другим, что им жалко всех, всю вселенную. В особые мгновения их жизни их охватывает восторг человеколюбия, когда они словно сораспинаются миру.

Горькому так дороги эти слова: жалко всех, – что он не во всякие уста их влагает, а только в избранные, в самые лучшие, в уста своих любимых героев. В этом он видит высшую их красоту, – в том, что они сидят, разговаривают, да вдруг и просияют чрезмерной, невыносимой любовью ко всем. Горький в своей повести “В людях” приписывает и себе такие же внезапные вдохновения жалости ко всему человечеству.

“Я испытывал мучительные приливы жалости к себе и ко всем людям”, – говорит он в десятой главе и с большим однообразием многократно указывает, что в юности, бывало, кого ни встретит, того и жалеет, до краев наполняется жалостью. И когда в первой главе этой повести он встретил какого-то Сашу, он написал про него:

“Сашины вещи вызвали во мне чувство томительной жалости”.

Когда во второй главе появился его уличный друг Кострома, он и про того написал:

“Мне стало… жалко Кострому”.

Вспомнил мать:

“Мне было жалко ее…”

В пятой главе вывел пароходного повара Смурого, и, конечно, не преминул пожалеть и того:

“Все боялись его, а я жалел”.

В шестой то же самое снова:

“Мне было жалко и его и себя”.

В седьмой появился какой-то солдат:

“Мне стало жалко солдата”…

В восьмой снова появился какой-то солдат:

“Почти до слез жалко солдата и его сестру”.

В девятой появился какой-то чертежник.

“Мне было жаль его”.

В десятой – офицер:

“Мне стало жалко офицера”.

В двенадцатой – мужики:

“Эти угрюмые мужики… – вызвали у меня жалость к ним”…

В пятнадцатой – какой-то приказчик:

“Мне стало жаль его”.

В восемнадцатой – какая-то гулящая женщина:

“У меня от… жалости к ней навернулись слезы”.

Горький точно вменяет себе в обязанность возможно чаще произносить слово жалко. В одной из своих предреволюционных статей он сочувственно цитировал письмо какой-то курсистки, которая требовала, чтобы все писатели говорили одно слово “жалко”.

Заметьте, это не ровная жалость, а какой-то внезапный прилив и отлив. Она накатывает на него и отхлынывает. Как и всякое вдохновение, она неожиданна. Еще за минуту до этого был он равнодушен и недобр. Но вдруг (именно вдруг!) пожалел. Все творчество Горького питается этим вдруг, этой внезапной экстатической жалостью. Можно легко доказать, что даже безжалостное свое ницшеанство он взлелеял в себе из жалости. Теперь в его повести “В людях” многие назойливо-часто твердят:

– Людей нужно жалеть!

– Ты и камень сумей пожалеть.

– Людей везде теснота, а пожалеть нет ни одного сукина сына.

Не беда, если это выходит назойливо: Горький не боится надоесть. В каждый данный период его творчества у него имеется одно какое-нибудь любимое слово, которое с большим однообразием он повторяет, как заклинание, множество раз: при всяком случае, из страницы в страницу, из повести в повесть, без конца он вдалбливает в нас одно и то же, то, что считает полезным для нас, а придется ли нам это по вкусу, он заботится меньше всего.

Придирчивым читателям, пожалуй, покажется, что он мог бы и не повторять по инерции столько раз, в одних и тех же выражениях, словно заученный урок, одну и ту же привычную формулу. Но мы чувствуем, что здесь проявилось его драгоценное качество – его упорная воля: подобно другим улучшателям мира, желающим во что бы то ни стало осчастливить людей, подобно Фурье или Роберту Оуэну, он, как мы ниже увидим, гениально упрям в пропаганде тех своих чувств и мыслей, которые кажутся ему единоспасительными, и никогда не упустит возможности демонстрировать их снова и снова…

IV

Горький требует, чтобы мы были жалостливы, так как ему кажется, что в жестоких условиях мучительной русской жизни жалость необходима, как воздух.

Ни один из русских писателей не чувствовал с такой остротой, что русская жизнь мучительна. Может быть, побуждаемый своей порывистой жалостью, Горький только и твердит в своих книгах, что наша жизнь устроена плохо, что нужно ломать эту дурацки-жестокую жизнь и устроить себе новую, помягче. Это чувство и сделало Горького – задолго до революции – революционным писателем, потому что всякая революция есть воплощение этого чувства.

Горького оно не покидало никогда. “Смотрите, как по-дурацки и жестоко устроена ваша жизнь” – таково содержание всех его книг.

По своей публицистической привычке Горький повторяет эту фразу почти без изменений во всех своих книгах.

– Отчего люди так нехорошо живут? – спрашивает кто-то в его повести “Мать”.

И в другой повести, “Жизнь ненужного человека”, даже полицейский сыщик спрашивает:

– Отчего люди так нехорошо живут?

И в третьей его повести “По Руси” читаем:

– Как же люди-то живут?

– Плохо, недостойно себя живут, в безгласии и невежестве, в неисчислимых обидах нищеты и глупости.

Для Горького это единственный факт, заслоняющий все остальные.

– Уж я бы поискал, как жить лучше! – восклицает юноша Горький, мечтая дойти до самой Богородицы и рассказать ей о наших скорбях. В этом его помешательство. “Если Богородица поверит мне, пусть даст такой ум, чтобы я мог все устроить иначе, получше как-нибудь”.

“Для лучшего живет человек”, – повторяет он со старцем Лукой. Человеческое счастье – для него мерило всех вещей, центр его мироздания. Ему дорого не какое-нибудь запредельно-мистическое, сверхэмпирическое счастье не от мира сего, а житейское, земное и насущное. Он утилитарист-гедонист. Его философия практическая. Ему не до метафизики, когда кричат караул, ему некогда думать о потустороннем и вечном, когда женщин все еще бьют сапогами в живот, а детей калечат поленьями. Он не спрашивает у полуночных волн:

“Скажите мне, что значит человек?”

Он знает: человек – это боль, которую нужно утишить. Остальное его не занимает нисколько. Здесь вся его воля, все его мысли. Даже бог необходим ему постольку, поскольку он – исцелитель страданий.

– Где наш справедливый и мудрый бог? Видит ли он изначальную, бесконечную муку людей своих? – спрашивает в повести “Исповедь” богоискатель Матвей, шарящий по всем закоулкам земли, где жe скрывается жалеющий бог. С детства его так оглушили человеческие боли и раны, что он чувствует их, как свои: пусть бы бог глядел на несчастных людишек с низенького близенького неба и говорил им, как Горький:

– Люди вы мои, люди! Милые мои люди! Ох, как мне вас жалко!

Кроме жалости к людишкам, Горький ничего и не требует от своего божества: пусть оно жалеет нас, как Горький. А если оно не жалеет, оно ему не нужно совсем. Бог ему интересен не сам по себе, а только по отношению к людишкам.

– Плохо ты, Господи, о бедных заботишься! – упрекают его в повести “В людях”.

– Нет его, Бога, для бедных, нет… Когда мы молебны служили, помог он нам? – упрекают его в повести “Исповедь”.

“Бог для бедных” – точно врач для бедных. Бог обязан услаждать нас и холить, в этом как бы его должность, а если он ею манкирует, на что же он тогда человечкам? Что это за доктор – не лечащий!

– Вот у меня, – читаем в рассказе “Калинин”, – жена и сынишко сожглись живьем в керосине… Это как? Молчать об этом? Ежели бог… то отвечает за все…

В рассказе “Тюрьма” повторяется та же претензия. Горький написал специальный богословский трактат – в форме интереснейшей повести “Исповедь”, – где, перебрав, как по пальцам, всевозможные российские религии и отвергнув их одну за другой, объявил в конце концов свою – религию человечества: людишки – вот истинный Бог. Бог – как бы эманация людишек, людишкиных вожделений и мук. Главное – люди, а Бог – производное. Люди – субстанция, а Бог – атрибут.

Религия Горького – земная, безнебесная. Он весь в людском муравейнике, конечном, здешнем, временном. Он ни за что не написал бы, как Фет:

“Прямо смотрю я из времени в вечность”, – он весь в практике, в физике, он не Мария, но Марфа, и слава богу, что Марфа: довольно уже с России Марий!

“Душа готова, как Мария, К ногам Христа опять прильнуть”, – такова была у русской поэзии единственная доныне забота: как маги, мы смотрели из времени в вечность, а кругом в коросте, лишаях и чирьях копошились очумелые людишки.

 
Окрылены неведомым стремленьем, —
Над всем земным,
В каком огне, с каким самозабвеньем
Мы полетим! —
 

радовался завороженный поэт и, как о высшем блаженстве, как о празднике духа, мечтал об этом полете в нездешнее, а то, что здесь у кого-то жена и сынишка сгорели живьем в керосине, это никак не вмещалось в круг его поэтических тем, это было даже враждебно его волхвованию. “…В беспредельное влекома, Душа незримый чует мир”, – этим только и жива была русская лирика – только беспредельным и незримым, – пустынница, чуждая дольнему миру, созерцательница горних святынь, воплотившая в высших своих достижениях стихийную волю древнерусской восточной души к отрешению ото всякой земной суеты, от пыли вседневных явлений, скучавшая ими, не верившая в их бытие:

 
Милый друг, иль ты не видишь,
Что все видимое нами —
Только отблеск, только тени
От незримого очами?
 

Людскими бедами эта литература всегда занималась sub specie aeter nitatis (с точки зрения вечности. – П.Б.), ради разрешения глубочайших этических и философских проблем, не столько жаждая изменения нашего внешнего быта, сколько – внутреннего перерождения наших душ. Она всегда лишь о душе и хлопотала, а телу – чем хуже, тем лучше. Исключение составляли только шестидесятые годы, но это именно исключение, изъятье из правил. И замечательно, что шестидесятые годы хотя и дали нам огромных писателей, но не дали ни одного великого, который мог бы по мощности своих вдохновений сравниться с теми “прозревшими вечность”.

Горький резко отгородил себя от всех тайновидцев и заявил вызывающе, что ему до царства божия нет дела, а есть дело лишь до царства человеческого; что за чечевичную похлебку материальных, физических благ он с радостью отдаст все бездны и прорывы в нездешнее, которыми так счастливы другие; что накопление физических удобств и приятностей жизни есть венец и предел его грез. И пусть тайновидцам эти грезы не нравятся, пусть они зовут их беспросветно-мещанскими, куцыми, плоскими, недостойными души человеческой, Горькому это не страшно – было бы людишкам облегчение: “Жалко их, очень маятно живут, очень горько, в безгласии, в неисчислимых обидах”.

И не смейте служить ничему абсолютному, самоцельному и самоценному, – только человечеству, только его удобствам и пользам! Недаром в своей пьесе “Дети солнца” Горький так наказывает мудрого героя за то, что тот думал о химии, а не о человеческих нуждах:

– Милая твоя голова много думает о великом, но мало о лучшем из великого – о людях.

Для Горького это непрощаемый грех.

Нужно думать о людях, о переустройстве их жизни, а всё остальное вздор. Оттого-то Горькому так чужды книги Достоевского и Толстого, что там нет этой нетерпеливой жажды построить мир на других основаниях, дабы люди стали веселее, сытее, добрее. В Достоевском, который так ненавидел прогресс, ненавидел всякие мечты о фаланстерах, книги Горького вызвали бы яростный гнев. Горький – в непримиримой вражде со всеми душевными навыками классических русских писателей.

Замечательно, что во всех своих книгах он ни разу не задумался о смерти, о которой так любили размышлять писатели предыдущей эпохи. Смерть не пугает его, потому что он и от нее забронирован своей религией всемирного прогресса.

Наша смерть унавозит людям более счастливую жизнь – этого для Горького достаточно.

И ляжем мы в веках, как перегной, – это радует его больше всего.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации