Текст книги "Горький: страсти по Максиму"
Автор книги: Павел Басинский
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)
– Все мы неизбежно исчезнем, чтобы дать на земле место людям сильнее, красивее, честнее! – повторяет он не раз в своих книгах. – Благодарение мудрой природе, личного бессмертия нет.
Порою кажется, что, если бы он мог, он запретил бы людям даже самые разговоры о смерти. Когда он был подростком, даже “Мертвые души” показались ему неприятными, единственно из-за своего заглавия – “мертвые”. Это слово было невыносимо ему:
“«Мертвые души» я прочитал неохотно, – сообщает он в повести «В людях». – «Записки из мертвого дома» – тоже; «Мертвые души», «Мертвый дом», «Смерть», «Три смерти», «Живые мощи» – это однообразие названий книг невольно останавливало внимание, возбуждая смутную неприязнь к таким книгам”.
Эта неприязнь едва ли законна: ведь и в “Мертвых душах”, и в “Мертвом доме” смерть упоминается только в заглавии. Но Горькому и заглавия достаточно, чтобы почувствовать вражду ко всей книге. Он требует, чтобы из нашего словаря слово “смерть” было изъято совершенно: русские люди не смеют произносить это слово, так как их жизнь свирепее смерти. Не о смерти нужно думать, а о жизни, – о том, как бы переделать ее.
“Я… хорошо знаю, – говорит он в одной статье, – что, когда истрачу все силы на утверждение жизни, то непременно умру. Но я глубоко уверен, что после моей смерти мир станет не менее, а более интересным, еще богаче красотою, разумом и силою творчества, чем был при моей жизни”.
Трагедии бытия, мучившие прежних великих писателей, Горький заменил трагедиями быта. Кроме публицистических, социальных вопросов, он не знает никаких других.
Как могла возникнуть такая философия?
V
Об этом Горький подробно рассказывает в той же автобиографической повести “В людях”.
Повесть очень значительна (хотя она чуть-чуть тусклее “Детства”), в ней попадаются чудесные страницы, и как материал для биографии Горького она чрезвычайно ценна.
Оказывается, что еще мальчиком Горький во всех областях обнаруживал много талантов. Его так и тянуло к художествам. Возьмет, например, ножницы и вырезывает из разноцветной бумаги кружевные орнаменты, которыми украшает стропила своего чердака. При этом напевает стишки собственного сочинения, такие:
Сижу я на чердаке
С ножницами в руке.
Режу бумагу, режу,
Скушно мне, невеже.
К стихам у него такое пристрастие, что он списывает из “Московского листка” вирши трактирных поэтов и заучивает их наизусть. Когда ему удается прочитать Беранже, он декламирует его на кухне денщикам. Стихи, танцы, песни, книги, прибаутки и сказки с детства доводили его до восторга. И всегда была у него жажда делиться этими восторгами с другими. Одной пятилетней девочке он каждый вечер, как нянька, рассказывал сказки, в школе рассказывал сказки товарищам, а поступив к иконописцу, сделался сказочником для всей мастерской. И не только рассказывал, но и по-актерски играл свои сказки, представлял их в лицах; порою сам сочинял комедии и, размалевав физиономию, лицедействовал перед богомазами. Те, как умели, хвалили его: – “Ну, и забавник ты! – говорили они. – Ты, Максимыч, направляй себя в цирк али в театр, из тебя должен выйти хороший паяц!”
Его возлюбленная говорила ему:
– Каким удивительным комиком мог бы ты быть! Иди на сцену, иди.
Подобно Диккенсу, он еще мальчиком любил передразнивать всевозможных людей, с которыми ему приходилось встречаться, – баб, мужиков, приказчиков, – бессознательно развивая и упражняя в себе беллетристический дар.
Нельзя было не заметить в нем этой многообразной талантливости. Но Россия жестока к талантам: нет, кажется, таких диких преград, которые не ставились бы юноше Горькому на его пути к культурной, человеческой жизни. Таких не знали, кажется, ни Ломоносов, ни Шевченко, ни Репин, ни другие наши самородные гении. Похоже, что между Горьким и всеми культурными ценностями, к которым он так жадно стремился, были устроены волчьи ямы, проволочные заграждения – прыгай, если хочешь, продирайся! И то, что Горький продрался, дополз, есть, оказывается, великий героический подвиг.
“Если я, – пишет он, – лягу в землю изуродованным, то не без гордости скажу в свой последний час, что добрые люди серьезно заботились исказить душу мою”.
Книги ему были нужнее, чем воздух, а какой-то Колтунов говорил:
– Встань на колени, дам!
А когда какому-то своднику, торговавшему своей женой и сестрой и снабжавшему Горького идиотскими книжками, Горький задолжал за чтение сорок копеек, тот протянул ему масляную пухлую руку:
– Поцелуй, подожду!
Мальчик замахнулся на него в ярости гирей, а потом решил эти деньги украсть. Какой-то сумасшедший гротеск: в огромном городе будущий всесветный писатель только и может достать себе книги, что в полупубличном доме у сводника, и ради чтения должен заниматься воровством.
Но вот книга добыта. Как же ее ночью читать? За каждую свечку – побои. Мальчик с отчаяния хватает медную блестящую кастрюлю, отражает ею лунный свет и тщится прочитать хоть строку. Но выходит еще хуже – темнее.
– Погоди, книгожора, лопнут зенки-то, ослепнешь, – пророчат ему окружающие и, конечно, рвут эти книги в клочки.
– Это очень вредно – книжки читать, – слышит он на каждом шагу. – У нас на Гребешке одна девица хорошего семейства читала-читала, да в дьякона и влюбилась. Так дьяконова жена так страмила ее – ужас даже! На улице, при людях…
– Вот они, читатели… Железную дорогу взорвали, хотели царя убить…
– Книги сочиняют дураки и еретики…
– А Псалтырь? А царь Давид?
– Псалтырь – священное писание, да и то царь Давид прощения просил у бога за Псалтырь.
– Где это сказано?
– На ладони у меня – я те вот хвачу по затылку, и узнаешь где.
Ни учителей, ни друзей. Мальчик в каких-то стишках увидал слово “гунны” и мечется по всему городу, чтобы спросить, что это такое гунны?
Спросил у хозяина.
– Гунны? Черт его знает, что это такое! Ерунда, наверное. Чепуха кипит в голове у тебя.
Он – к полковому священнику. Тот сердито ткнул в землю черным посохом.
– А тебе какое дело до этого? а?
Он – к какому-то поручику.
– Что-о?
И лишь провизор Гольдберг, большеносый еврей, объяснил ему непонятное слово…
И не только к книгам, но и ко всему человеческому приходилось продираться подростку сквозь дурацки-жестокое.
Горький, например, до страсти любит музыку и пение: это мы знаем по множеству мест в его книгах, где с особенной яркостью изображается очарование песни; но и к этому счастью у него не было в юности доступа. Только через форточку у чужого окна он с умилением слушает виолончельные звуки, и ему больно и сладко; но подкрадывается сторож и спрашивает:
– Ты чего тут торчишь?
– Музыка.
– Мало ли что! Пошел.
“Почти каждую субботу я стал бегать к этому дому, но только однажды весною снова услыхал там виолончель. Она играла почти непрерывно до полуночи; когда я воротился домой, меня отколотили”.
И так на всех его путях к цивилизации. Он хочет, например, научиться черчению, но хозяйка то обольет его чертежи квасом, то испачкает их лампадным маслом, то схватит его за волосы и тычет лицом в чертеж, разбивает ему губу и нос, рвет его работу в клочки.
Что же, спрашивается, было ему думать о людях?
– Я видел, что люди, окружавшие меня, не способны на подвиги и преступления… и трудно понять, – что интересного в их жизни? Я не хочу жить такой жизнью… Это мне ясно, – не хочу.
То жалея, то ненавидя их, смутно ощущая в себе какие-то растущие, необыкновенные силы, зовущие к необыкновенным деяниям, он, мальчик, в мессианском порыве, уже нередко мечтает каким-нибудь фантастическим подвигом спасти и себя и их, вырвать всех из этого звериного быта, или – как пишет он в повести – “дать хороший пинок всей земле и себе самому, чтобы всё и сам я – завертелось радостным вихрем, праздничной пляской людей, влюбленных друг в друга, в эту жизнь, начатую ради другой жизни – красивой, бодрой, честной”. Так зародилась горьковщина.
VI
Род человеческий болен, весь в язвах и струпьях, нужно вылечить людей. Все люди – красавцы, таланты, святые, и, если бы уничтожить нарывы и прыщи, покрывающие атлетическое тело народа, вы увидели бы, как оно дивно прекрасно.
Всё мировоззрение Горького зиждется на этом единственном догмате.
Многократно изображая Россию как некую огромную больницу, где в незаслуженно-лютых муках корчатся раздавленные жизнью, Горький чувствует себя в этой больнице врачом или, скажем скромнее, фельдшером, и прописывает больным разные лекарства. Лечить – его призвание. Он всегда только и делал, что лечил. Недаром бог ему мерещится лекарем. Каждая его книга – рецепт: как вылечить русских людей от русских болячек. Лечебник русских социальных болезней. Ни одной своей книги он не написал просто так, безо всяких медицинских целей. Сначала он лечил нас анархизмом, потом социализмом, потом коммунизмом, – но, чем бы ни лечил, всегда верил, что стоит нам принять его лекарство, и все наши болячки исчезнут. И всегда был убежден, что его последний рецепт самый лучший, что он знает ту единоспасительную истину, которая приведет человечество к счастью. Для него нет неизлечимых болезней, он доктор-оптимист: все отлично, вы выздоровеете, только глотайте пилюли, которые он вам прописал. Отсюда всегдашний мажорный, утешительный тон его книг: какие бы ужасы он ни описывал, он видит, что они преходящи, и – главное – знает отчетливо, как от этих ужасов избавить.
И самые термины его статей – медицинские. В “Двух душах” и “Письмах к читателю” он говорит о какой-то “эпидемии”, о какой-то “заразе”, о “самозащите от ядов”, “о болезненно-развитой чувственности”. Эпитет “болезненный” в применении к социальным явлениям встречается у него на каждом шагу. То он пишет о “болезненном стремлении к развлечениям”, то о “болезненной склонности к пессимизму”, то о “болезненности романтизма”, то о “болезненном мистическом анархизме”, и в своей статье “О карамазовщине” беспрестанно употребляет слова: – “болезни национальной психики”… “общественная гигиена”… “духовное оздоровление общества”… “нездоровые нервы общества”… “здоровые силы страны”… “здоровая атмосфера страны”… В повести “В людях” – снова:
– Заразная грязь <общества>.
– Ядовитая отрава жизни.
Иначе он и не умеет мыслить. Даже прежний его романтизм был ему нужен не столько для себя, сколько для нас, пациентов. Он был романтиком, ибо думал, что романтизм – лекарство. А чуть обнаружилось, что романтизм – отрава, он тотчас же перестал быть романтиком. Также и индивидуалистом он был лишь дотоле, доколе верил, что индивидуализм целебен. А чуть разуверился в этом, выбросил его вон из души. Тут беспримерная дисциплина воли: человек по внушению долга перекраивает всё свое естество, приказывает себе, что́ любить и чего не любить.
Но неужели эти воспоминания о детстве и отрочестве суть тоже медицинские книги, а не архив, не история? Ведь все болезни, изображенные там, относятся к прошедшей эпохе и, кажется, давно уже излечены. Раны зажили, боль отболела. Неужели Горького не могло потянуть просто сентиментально порыться в сувенирах минувшего и воскресить в душе невозвратно угасшие образы? Мало ли таких мемуаров печаталось в “Русской старине” и в “Историческом вестнике”? Повести Горького относятся к семидесятым и восьмидесятым годам, к царствованию Александра II, многое в них успело покрыться 40-летнею пылью, – причем же здесь современная Русь?
Все эти соображения могли бы быть правильными, но только не в отношении Горького. У Горького не такой темперамент, чтобы он мог предаваться лирической грусти, сладостно-томному тургеневскому размягчению души; истоки его творчества другие, и он энергично подчеркивает в обеих своих повестях, что это вовсе не мемуары о былом, а насущнейшие книги о нынешнем.
“Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, – пишет он в повести «Детство», – я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И с обновленной уверенностью отвечаю себе: стоит. Ибо это – живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день”.
И о повести “В людях” буквально повторяет то же самое:
“Зачем я рассказываю эти мерзости? А чтобы вы знали, милостивые государи, – это ведь не прошло, не прошло… Дабы вы вспомнили, как живете и чем живете. Подлой и грязной жизнью живем все мы, вот в чем дело!..”
Вот зачем он написал эти книги: для излечения нынешней (а не для обличения прежней) России, – чтобы искоренить нынешние свинцовые мерзости, вырваться из нынешней грязи!
Чем же Россия больна? Как он хочет вылечить Россию? Какие он рекомендует лекарства? Для ответа на эти вопросы, нам, кроме повести “В людях”, будет чрезвычайно полезна маленькая статья Горького “Две души”, появившаяся почти одновременно с повестью. Все, о чем трактует повесть, сказано очень четко в статье, повесть есть как бы некий альбом иллюстраций к тезисам этой статьи. Когда “Две души” появились в печати, их встретили возмущенными возгласами:
“Это лживое и несправедливое обвинение нашего народа Максимом Горьким мы должны отвергнуть с глубочайшим негодованием”, – писал один из бывших соратников Горького, Евгений Чириков, и сравнивал его статью с плевком в лицо народа.
“Горький унижает весь русский народ, отнимает у него всякую искру, не дает ему надежд на возрождение”, – негодовал Леонид Андреев.
И как бы для того, чтобы ответить на эти негодующие возгласы, чтобы подтвердить свою краткую и поневоле голословную статью неопровержимыми данными, заимствованными из действительной жизни, Горький и написал эту повесть. “Вы мне не верите, вы полагаете, что я клеветнически порочу Россию фантазиями; но вот фотографии с натуры”, – таково значение этой повести. Похоже, будто путешественник, рассказы которого о виденных им краях кажутся всем небылицами, вдруг достал из кармана подлинные, сделанные кодаком снимки, чтобы пристыдить маловеров.
Как, например, возмущались кругом, когда Горький в своей статье заявил, что русская душа больна жестокостью, что наш быт палачески-свиреп! Эти заявления казались бредовой клеветой, но повесть Горького подкрепляет их фактами. Где я ни раскрывал эту повесть, на каждой странице читал:
– Поленом по голове… по глазам… в морду башмаком, каблуком… гирей по лбу.
Самого Горького, 13-летнего мальчика, оказывается, то высекут так, что потом везут в больницу, то натыкают ему иголок в сапоги, чтобы он до крови исколол себе пальцы, то сунут ему в рот папиросу, набитую порохом, чтобы он, закурив, обжег себе лицо, – словом, все то же, о чем мы читали в “Городке Окурове”, в “Детстве”, – однообразное разнообразие пыток.
– Люди, брат, могут с ума свести, могут! – читаю я на каждой странице. – Мучители!.. Они злее клопов.
По-азиатски, по-татарски свирепы эти лютые русские люди, о которых принято стихами и прозой твердить как о кротчайших смиренниках, жалостливая нежность которых умиляет их самих до восторга.
Вот один из них, задушевный певец (поют-то они задушевно!), набрасывается на доверчиво-влюбленную в него женщину, бьет ее с размаху по лицу, раздевает ее догола и, крикнув ей вдогонку позорное женщине слово, гонит голую по улице к мужу, который искалечит ее, – и все это ни с того ни с сего, просто так, безо всякой причины. Она ползет на четвереньках, как овца, висят ее тяжелые голые груди, она плачет, а про нее говорят “сука” и радуются, что муж искалечит ее.
Одурев от безвыходной скуки, эти несчастные заставляют другого несчастного съесть в один присест, для потехи, десять фунтов ветчины: изощрены, азиаты, в мучительстве! Несчастный жует и жует, на него страшно смотреть, кажется, что он сейчас заглотается ветчиной по горло, задохнется – или заплачет, а его упрекают: опоздал, подлец, на четыре минуты!
И самое страшное – то, что эти люди действительно добры, действительно жалостливы и любвеобильны. Но в чем же, кроме песен, сказалась их жалостливость?
Какие, например, были добрые славянские лица у тех солдат, с которыми в юности познакомился Горький, какую они внушали ему доверчивую, братскую приязнь! И, когда самый добрый из них с такой добродушной славянской улыбкой предложил ему свою папиросу, как же было от нее отказаться?
“Я закурил – и вдруг красное пламя ослепило меня, обожгло мне пальцы, нос, брови; слепой, испуганный, я топтался на месте”, – а добряки хохотали ангельски незлобивым хохотом.
Таких эпизодов у Горького в его последних произведениях множество. Синеглазая, милая, ласковая, благодушная славянская женщина нежно просит кого-то убить ее постылого свекра:
– Пришиби моего-то свинью.
А потом обращается к юноше-Горькому с такой же очаровательной просьбой:
– А, может, ты возьмешься, пристукнешь его? А я бы тебя уж так-то ли поблагодарила.
Певучая, поэтичная, милая, но отравленная нашей азиатской жестокостью! Вот главная болезнь России, открытая Горьким: жестокость. Никто из русских писателей до сих пор этой болезни не замечал. Россию лечили от всяких болезней, только не от этой. Диагноз Горького изумил и обидел всех, даже иностранцев. Когда в Лондоне появилось “Детство”, англичанин Стивен Грэхем стал защищать Россию от Горького и доказывал в “Таймсе”, что, если бы Горький знал и любил Россию, как знает и любит ее он, Стивен Грэхем, он не стал бы так постыдно клеветать на свой святой, патриархальный, благодушный, боголюбивый народ.
Жестокость – вот главный недуг, отмеченный Горьким у русских. Кроме жестокости, Горький открыл в наших душах другую азиатскую болезнь – рабью покорность судьбе, дряблое непротивление року. В статье “Две души” эта русская хворь яростно обличается Горьким, и, конечно, в его повести “В людях” только и слышишь, как все наперебой повторяют:
– Ничего не поделаешь, такая судьба.
– Судьба – всем делам судья.
– Ты на земле, а судьба на тебе.
– Судьба, братаня, всем нам якорь.
И хвалятся своим рабьим терпением:
– Положено господом богом терпеть – и терпи! – говорят со всех сторон мужики с восточным, азиатским фатализмом, и, конечно, Горький не был бы Горьким, если бы не твердил в своей книге:
– Ничто не уродует человека так страшно, как тер пение.
– Терпение – это добродетель скота, дерева, камня. В предисловии к своим “Статьям” Горький пишет:
“Я слишком много вытерпел и принужден терпеть для того, чтобы равнодушно слушать проповедь о необходимости терпения. Я не могу позволить себе учить других сомнительным добродетелям – покорности и терпению. Подобные проповеди органически враждебны мне, и я считаю их безусловно вредными для моей страны”.
Даже когда его любимая бабушка, которую он так прославил в своем “Детстве”, сказала ему: “Терпи, Олёша; ты бы потерпел; терпи”, – он и в ней почувствовал врага. И замечательно: все русские болезни, о которых он говорит в своей повести, именуются теперь у него азиатскими, восточными, монгольскими. Не просто фатализм, а фатализм восточный. Не просто изуверство, а изуверство азиатское. Азия в нашей крови, Азия в нашем быту – вот единственная наша болезнь, породившая все остальные.
Когда повар Смурый хочет кого-то выругать, он говорит: “Аз-зиаты! Мор-рдва! Азиаты!”
“Наши национальные недуги фатализм и мистицизм – зараза, введенная в кровь нам вместе с кровью монгольской”, – повторяет Горький на множестве страниц. Все, что ему в теперешней России отвратительно, оказывается у него азиатское.
“Нам нужно бороться с азиатскими наслоениями в нашей психике, нам нужно лечиться”, – пишет он в статье “Две души”, и, конечно, напишет не раз.
Да, мы лирики, таланты, артисты, песни поем удивительные, о боге говорим виртуозно, но в нашем житейском быту почему же все так сумасшедше бессмысленно? Почему, например, в той квартире, где Горький был помощником кухарки, ход из кухни в столовую лежал через маленький узкий клозет, через который вносили в столовую кушанья, – символ русской чепухи и неустроенности? И все приемлют эту чепуху, как судьбу, и, копошась в невероятном, воистину азиатском зловонии, с факирским азиатским равнодушием к условиям внешнего быта спорят о своем азиатском: о боге, о судьбе, о душе.
Вот эта нехозяйственность, дурацкая неприспособленность к жизни, всё это в нас – азиатское. Горькому не надоело доказывать в десятках рассказов, статей, повестей, из году и год, много лет, что если мы пьяницы, то в этом виновата Азия, если мы лентяи, виновата она же; если мы странники, лишние люди, Обломовы, Онегины, Рудины, опять-таки виновата она; если мы скопцы, изуверы – за все отвечает Азия!
Нет таких мерзостей в русской душе, которых Горький не объяснял бы теперь этой нашей универсальной болезнью, первопричиною всех остальных. И конечно, если наша болезнь – Азия, то наше универсальное лекарство, наша панацея – Европа. “Утешеньишко людишкам” – только там.
Горький вообще мыслит без оттенков и тонкостей. В его художественных образах бездна нюансов, а мысли элементарны, топорны, как бревна, и так же, как бревна, массивны – этакие дубовые, тысячепудовые тумбы; их не прошибешь никакой диалектикой, так они монументальны и фундаментальны; о них хоть голову себе разбей, а их не сдвинешь. Если наша гибель – Восток, то наше спасение – Запад, а если наше спасение Запад, то – к черту всё, что не Запад!
О, Русь, в предведеньи высоком
Ты мыслью гордой занята.
Каким ты хочешь быть Востоком —
Востоком Ксеркса иль Христа? —
спрашивал наш азиатский мудрец.
– Ни Востоком Ксеркса, ни Востоком Христа, – запальчиво отвечает Горький. – Христов Восток еще опаснее Ксерксова; наша азиатская кротость гибельнее нашей азиатской жестокости: каждая глава его повести только о том и твердит.
И стоит Горькому хоть на мгновение от Востока, от городка Окурова оглянуться на Запад, на то Сан-Суси, которое суждено нам всем, где так вкусна и сытна чечевичная похлебка всяких физических благ, он становится преувеличенно весел. В посрамление Востока, в поучение Востоку он пишет, например, “Итальянские сказки”, где каждая буква просто танцует от радости. Эта книга, посвященная Западу, вся о праздничных лицах, о музыке, о веселых огнях, о веселом колокольном перезвоне. В ней – в пику Востоку – рассказывается, как на Западе тысяча генуэзских рабочих, чтобы помочь своим пармским обнищавшим друзьям, приютили у себя их детей, кормили их, одевали, ласкали; как в Неаполе, когда забастовали трамваи, вся толпа, чтобы помочь забастовщикам, весело ложилась на рельсы, с хохотом, с забавными гримасами. Стыдись же, Восток! учись же, Восток! подражай же, Восток! Вот какая на Западе уютная, нешершавая жизнь! Вот какова будет Русь, когда излечится от Востока, от Азии! Пляшущие, поющие дети, веселые Друзья всему миру! Черная немочь пройдет —
И лазурней станет небо,
И просторнее сердца!
К черту все, что не Запад! Недаром в этих сказках все люди – смеющиеся. Где ни раскроешь, читаешь:
– Весело хохочут мальчишки…
– Девушки улыбаются парням…
– Дети поют, смеются…
– Солнце смеется…
– Они все трое смеются…
– Иоанн смеется…
Но вот на минуту все гаснет на этом позолоченном Западе, это значит: появился Восток. В Италию приехали русские. “Они, – говорит Горький, – проходят некрасивые, печальные, смешные и чужие всему. Все меркнет и тускнеет при виде их”.
Они нюхают свой кофе и говорят: “Отвратительно”.
Они смотрят на веселых дельфинов и говорят: “Похожи на свиней”.
Они смотрят на веселых итальянцев и говорят: “Похожи на жидов”…
Они – несчастные, слепые и глухие. И все потому, что азиаты. Объевропеились бы – и стали бы счастливы. Вот простой и чудодейственный рецепт. Обшарьте все нынешние романы, рассказы и повести Горького, соберите, сгоните оттуда всю огромную толпу страждущих, стонущих, плачущих, и Горький мгновенно утолит их страдания своей универсальной панацеей.
Мысли Горького всегда так лубочны, знают только черную и белую краски, разделяют весь мир пополам[3]3
Как мы увидим ниже, у него теперь намечается новое разделение мира – на деревню и город, причем деревне он приписывает все наши пороки и болезни, те самые, которые приписывал Востоку, а городу – все совершенства. Этой боевой натуре всегда необходим какой-нибудь – хотя бы фантастический – объект для протестов и ненавистей.
[Закрыть]. В этом их главная сила. Когда-то он разделил всю Россию на Соколов и Ужей: Ужи пресмыкались в грязи, а Соколы парили в небесах. Соколы воплощали всё белое, а Ужи воплощали всё черное, что только было в России, и Россия приняла эту нехитрую схему, ибо жизнь насытила ее насущнейшим, богатым содержанием.
Теперь то же самое: велика ли мудрость разделить всю Россию на Восток и Запад? Но эта схема для той эпохи была насущнейшая: тут были все ее тревоги и боли, тут широчайше обобщенная (и потому обедненная) программа ее будущей всероссийской работы. В 1912–1913 годах Горький вторично, как и 20 лет тому назад, услышал в себе и сказал вещее, исторически нужное слово, – и в этом его новая заслуга, ибо что такое Запад сейчас для России? Это наука, это лучшие завоевания культуры, это преодоление азиатского быта, это оборудование новой гражданственности, – весь наш завтрашний неминуемый день.
Горький снова дал целому поколению широкую алгебраическую формулу для разнообразнейших стремлений эпохи.
И пусть Восток – это Платон Каратаев, и Достоевский, и Глинка, и Розанов, и все наши песни, вся эстетика наша, все самое щемяще-родное, всё, что есть в нашей душе гениального, всё, чем мы прелестны, обаятельны, – пусть вокруг этого Востока намотано столько наших жил, что – дернуть, и, кажется, сердце порвется, Горький, верный велению истории, глухой и слепой ко всему остальному, рушит все эти роковые сокровища, хоть и любит их так же, как мы.
“Бесы” Достоевского служат восточным идеям, и вот Горький остался без “Бесов”. “Война и мир” прославляет восточную мудрость неделания, невмешательства во внешнюю сутолоку человеческих дел, – Горький отказался от “Войны и мира”. Тютчев – поэт азиатской нирваны, покорности, изнеможения, тления, – Горький отрекся от Тютчева.
Он хорошо понимает, на что поднимает руку. Ведь он, как и мы, спаян кровью с этим проклинаемым, но милым Востоком. Ведь даже его боготворимая бабушка, и все самое поэтичное в ней, есть в сущности тот же Восток. Запада в ней нет ни кровинки: все ее молитвы, ее песни, ее милостыни, созерцания, скитания, ее светлое страдальчество, ее покорливость – все это воплощение Востока, и не без боли же Горький, прославивший ее, как святыню, отталкивает и ее ради новой святыни, святейшей, – ради не-кроткой, не-смиренной, не-поэтической, позитивной, деловитой России.
Хозяйственная, деловитая Русь, – у нее еще не было поэта, и знаменателен и исторически-огромен тот факт, что вот поэт наконец появился, и там, где доселе была пустота, стали-таки сбегаться, скопляться какие-то крупицы поэзии. Это показательно, ибо в каждую эпоху жизнеспособна лишь та идеология, которая вовлекает в свой круг художество своей эпохи. Дело Востока проиграно: у Востока уже нет Достоевского, а только эпигоны Достоевского. Нет Толстого, а только эпигоны Толстого. Не наследники, а последыши. Горький же – ничей не эпигон. Он не потомок, а предок. Начинается элементарная эпоха элементарных идей и людей, которым никаких достоевских не нужно, эпоха практики, индустрии, техники, внешней цивилизации, всякой неметафизической житейщины, всяческого накопления чисто физических благ, – Горький есть ее пророк и предтеча. Должно быть, Вячеславу Иванову как-то даже конфузно следить за его простенькими религиознофилософскими мыслями; должно быть, они кажутся ему пресными, плоскими, куцыми. Но Горький пишет не для Вячеслава Иванова, а для тех примитивных, широковыйных, по-молодому наивных людей, которые – дайте срок – так и попрут отовсюду, с Волги, из Сибири, с Кавказа ремонтировать, перестраивать Русь. Вчерашние варвары, они впервые в истории вливаются в цивилизацию мира…
Да и как Горькому не быть псалмопевцем цивилизации, если она далась ему ценою незабываемых мук и трудов! Русская “душа” все еще не умеет поверить в цивилизацию, и когда, например, появились в России первые аэропланы, самые вещие из наших поэтов всячески отчуровывались от них:
Как ты можешь летать и кружиться
Без любви, без души, без лица?
О, стальная, бесстрастная птица.
Чем ты можешь прославить Творца? —
обращался к аэроплану один из вдохновеннейших наших поэтов (Александр Блок), и воистину это был голос брамина.
И другой русский поэт (К. Фофанов) тоже, вместо восторженных од, встретил авиаторов такими словами:
О, мне затеи эти жалки,
Смешон восторг людских сердец:
На их летающие палки
Глядит с улыбкою Творец.
Оба стихотворения не случайно говорят о Творце (с большой буквы). В технике они видят раньше всего проблему религиозную. И точно так же воспринимал авиацию властитель тогдашних дум Леонид Андреев. Один из его героев говорил:
“Воздушный полет в пределах нашей земной атмосферы ничего не изменит в нашем стремлении к безграничному полету, и бесплодность его сделает его еще более мучительным”.
Полет авиатора постоянно был сравниваем с иным полетом, полетом души в бесконечность, и, естественно, оказывался, в глазах русских людей, жалкой затеей “смерда”, обреченной на позор и осмеяние.
Тогдашний модный романист Арцыбашев тоже посрамлял авиацию метафизическим полетом в нездешнее; по крайней мере в одном из его романов читаем:
“– Вон там летают… знаете?
– Летают?
– Да.
– Ну и пусть себе летают, все равно далеко не улетят”. Таково традиционное неприятие цивилизации русской литературой. У русских писателей с идеей полета связывалось представление о запредельных мирах, и потому полет авиаторов, в тесных пределах земной атмосферы, казался им полетом мухи в банке. У Алексея Толстого, в одной из его повестей, так и говорят об авиаторе:
“Человек один пузырь построил и полетел… Что за дурак человек! В самом деле полетишь и поверишь, что всё-то тебе известно и со всем ты совладал. Как муха в стеклянной банке!”
То, что другим показалось бы демонстрацией чудодейственной человеческой силы, им кажется новым свидетельством нашей духовной бескрылости. “Ах, если бы живые крылья души, парящей над толпой!” Им дают новую радость, новую фантастическую силу, а они, как толстовский Аким, лопочут: “Таё, таё. А Бог? А душа?” Американец Уитмэн пятьдесят лет назад возгласил, что “в работе машин и в работе ремесленников он видит символы и знамения вечности”, и с набожным благоговением воспел:
Доменную печь и плавильную печь,
И сахарный завод, и железопрокатный завод,
и шелкоткацкую фабрику,
И шлак, и чугунные болванки,
И гладкие крепкие рельсовые скрепы в форме буквы Т,
И паровую лесопилку, и маслобойню,
и фабрику свинцовых белил.
Но все это слишком мизерно для поэтов страны Неделания. Поставьте рядом с ними хотя бы Уэллса, который весь окружен рычагами, шестернями, жироскопами, колбами, или Киплинга, в котором созерцание многосильной турбины вызывает те же эмоции, какие в Фете вызывало созерцание звезды. Как надменно этот Киплинг смеется над нами, славянами, за то, что мы на всем протяжении истории еще не создали ни одного гвоздя, ни одной – самой ничтожной – машины! “Семьдесят миллионов человек, – пишет он в рассказе “The Man Who Was”, – семьдесят миллионов человек, которые не сделали еще ничего, ни одной вещи!” Сделать вещь – в этом, по Киплингу, высшее призвание человека. Всех людей он рассматривает главным образом со стороны их профессии: маячные сторожа, лесоводы, рудокопы, кочегары, моряки, миссионеры, солдаты – любопытны ему лишь постольку, поскольку они совершают свою кочегарскую, рудокопную, миссионерскую и всякую другую работу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.