Текст книги "Одиннадцать видов одиночества"
Автор книги: Ричард Йейтс
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
Старый – долой
За пять послевоенных лет седьмой – туберкулезный – корпус больницы Мэллой-Ветеранс окончательно обособился от остальных. Шестой корпус – для паралитиков – находился всего в пятидесяти метрах, и фасад его выходил на тот же флагшток посреди открытой всем ветрам лонг-айлендской равнины, однако добрососедские отношения не складывались с лета 1948-го, когда паралитики написали петицию, требуя, чтобы туберкулезники не заходили на их территорию. Последовали долгие склоки («Эти парализованные гады решили, что они тут хозяева»), но склоки давно забылись, и теперь никому не было дела даже до того, что больным из седьмого корпуса не разрешается входить в столовую без медицинской маски.
Да и кого это волновало? В конце концов, седьмой корпус был не такой, как другие. Почти каждому из сотни обитателей трех палат с желтыми стенами удавалось пару раз в год вырваться на свободу, и все они рассчитывали оказаться там снова – на этот раз навсегда, – как только рентген покажет чистые легкие или пройдет срок реабилитации после какой-нибудь операции; они не считали больницу домом, а свое пребывание там – жизнью; скорее это был вневременной лимб, из которого, как они выражались на воровском жаргоне, им изредка удавалось «откинуться». Кроме того, поскольку болезнь у них была невоенная, туберкулезники не считали себя ветеранами (за исключением Рождества, когда каждый получал отпечатанное на ротапринте поздравление от президента и пятидолларовую купюру от «Нью-Йорк джорнал американ») и были уверены, что они не похожи на раненых и изуродованных из других отделений.
Седьмой корпус был замкнутым миром. Каждый день здесь имелся выбор между особой добродетелью – оставаться в постели – и особым пороком: будь то игра в кости по ночам, самоволка или контрабанда пива и виски через пожарные двери в туалете. Этот мир был сценой, на которой разыгрывались свои комедии – например, когда Снайдер водяным пистолетом загнал дежурную сестру во флюорографический кабинет или когда бутылка бурбона выскользнула из-под халата Фоули и разбилась прямо у ног доктора Резника – и свои трагедии – когда Джек Фокс сел на кровать и сказал: «Ради бога, откройте окно», закашлялся, чем вызвал страшное кровотечение, и через десять минут умер или когда раз в полгода или чаще человека увозили на операцию под крики «Не дрейфь!» или «Удачи, пацан!», он улыбался и махал остающимся, но больше уже не возвращался. Однако в первую очередь это был мир, охваченный особым видом скуки, мир, в котором все либо сидели, либо лежали среди бумажных платков и плевательниц под неумолкающее дребезжание радио. Именно такой была третья палата в тот предновогодний день – разве что радио заглушал смех Малыша Ковача.
Это был огромный детина лет тридцати, ростом под два метра и с широченными плечами. В тот день он секретничал со своим приятелем Джонсом, который на его фоне смотрелся до смешного маленьким и худосочным. Они шептались и хохотали: Джонс – своим нервным смешком, постоянно почесывая брюхо сквозь пижаму, Малыш – раскатистым ржанием. Вскоре они встали и, не переставая хохотать, подошли к койке Макинтайра в другом конце палаты.
– Эй, Мак, – заговорил Джонс, – у нас с Малышом родилась идея.
Он захихикал:
– Расскажи ему, Малыш.
На их беду, Макинтайр – хрупкий 41-летний человек с саркастической гримасой на морщинистом лице – писал в этот момент важное письмо. Оба приятеля неверно истолковали его поджатые от нетерпения губы как улыбку, и Малыш, ничего не подозревая, начал объяснять свой план:
– Шлушай, Мак, шегодня около двенадшати я тшеликом ражденушь, понимаешь?
Он шепелявил из-за отсутствия всех передних зубов – они сгнили вскоре после того, как он заболел туберкулезом, а заказанные госпиталем вставные челюсти запаздывали.
– Я буду шовершенно голый, на мне будет только это полотентше, видишь? Как подгужник. А теперь шмотри. Это я натшеплю на грудь.
Он размотал полоску широкого бинта длиной один ярд, на которой они с Джонсом несмывающимися чернилами написали крупные цифры «1951».
– Понимаешь? – продолжал он. – Большой жирный младенетш? Беж жубов! А ты, Мак, будешь штарым годом, хорошо? Наденешь вот эту штуку и еще вот эту, будешь отлично шмотретьша.
На втором куске бинта было написано «1950». Еще одним аксессуаром была накладная борода из ваты, которую они нашли в рекреации в коробке из-под перевязочных материалов от Красного Креста, – очевидно, когда-то ее носил Санта-Клаус.
– Нет, спасибо, – ответил Макинтайр. – Поищите кого-нибудь другого, ладно?
– Ну, Мак, гошподи, не откаживайша, – сказал Малыш. – Мы рашмотрели вшех, кто тут ешть, но подходишь только ты, понимаешь? Худой, лышый, шлегка шедой! А шамое главное, что ты, как я, – беж жубов.
Малыш тут же поправился, чтобы никого не обидеть:
– Я хотел шкажать, что у тебя они вынимаютша. Но ты же мог бы их вынуть на пару минут, а пошле вштавить, да?
– Слушай, Ковач, – сказал Макинтайр, ненадолго закрыв глаза. – Я уже сказал – нет. Может, пойдете уже?
Лицо Малыша медленно приняло недовольное выражение и покрылось красными пятнами, как будто ему дали пощечину.
– Ладно, – сказал он, не теряя самообладания, и стал собирать бороду и бинты с кровати Макинтайра. – Черт ш ним.
Он развернулся и широкими шагами пошел к своей койке. Джонс засеменил следом, шлепая тапочками и смущенно улыбаясь.
Макинтайр покачал головой.
– Вот ведь два придурка! – обратился он к Вернону Слоуну, худому и очень больному негру на соседней кровати. – Слышал, что они несли, Вернон?
– В общих чертах, – отозвался Слоун.
Он хотел продолжить, но закашлялся, и его длинная коричневая рука потянулась к плевательнице, а Макинтайр вернулся к письму.
Дойдя до своей кровати, Малыш бросил в шкафчик бороду и бинты и с силой захлопнул дверцу. Джонс скакал вокруг него, приговаривая:
– Ну ладно, Малыш, найдем еще кого-нибудь, подумаешь! Попросим Шульмана или…
– Нет, Шульман шлишком толштый.
– Ну тогда Джонсона или…
– Шлушай, прошто жабудь об этом, ладно? – Малыш взорвался. – Наплюй. Ш меня хватит. Лучше придумай, как еще можно пошмешить ребят на Новый год, и вшо.
Джонс сел на стул у кровати Малыша.
– Вот черт, – сказал он, помолчав. – Но ведь неплохая была идея?
– Да ну! – Малыш презрительно махнул своей тяжелой рукой. – Думаешь, что хоть один из этих придурков ее отшенит? Что хоть одна шволочь в этом ждании шпошобна ее отшенить? Да пошли они вше!
Спорить было бессмысленно: ясно, что Малыш будет дуться весь день. Так было всегда, когда задевали его чувства, а это происходило часто, потому что его веселость обычно действовала окружающим на нервы. Например, накануне Рождества он купил в больничном буфете квакающую резиновую уточку в подарок одному из своих племянников. Беда в том, что в итоге он решил подарить племяннику что-то другое, а уточку оставил себе: он часами напролет хохотал над тем, как она квакает. Вечером после отбоя он подползал к другим больным и квакал уточкой им в лицо; довольно скоро все до одного попросили его отстать и больше к ним с этой уточкой не лезть. Потом кто-то – кстати, как раз Макинтайр – утащил уточку с кровати Малыша и спрятал ее, из-за чего Малыш дулся три дня.
– Думаете, вы умные, – ворчал он, не обращаясь ни к кому конкретно, – а ведете шебя, как дети.
Джонс нашел уточку и вернул ее хозяину. Ему одному во всей палате проделки Малыша казались веселыми. Сейчас он встал, собираясь уходить, и лицо его оживилось.
– Зато у меня есть бутылка, Малыш, – сказал он, – так что мы с тобой вечером повеселимся.
Джонс пил мало, но Новый год – дело особое, да и пронести выпивку было задачей увлекательной. Несколькими днями ранее он, то и дело подхихикивая, спрятал бутылку ржаного виски под сменной пижамой в своем шкафчике.
– Только никому не говори, что она у тебя ешть, – отозвался Малыш. – Я бы этим придуркам не шказал даже, который чаш.
Он зажал губами сигарету и яростно чиркнул спичкой. Потом снял с вешалки свой новый, подаренный на Рождество халат и надел его – неторопливо разбираясь, хоть и был весьма зол, с подложенными плечами и поясом. Халат был роскошный – из темно-фиолетового атласа с контрастными красными лацканами, и выражение лица и манеры Малыша приобретали странное достоинство каждый раз, когда он его надевал. В халате Малыш выглядел по-новому – точнее, так же празднично, как неделю назад, когда переоделся, чтобы поехать домой на Рождество.
Многие кардинально менялись, когда надевали обычную одежду. Макинтайр начинал казаться неожиданно робким, не способным на сарказм и розыгрыши, когда влезал в почти новый серый бухгалтерский костюм из сержа; Джонс в старом бушлате вообще был похож на морского волка. Юный Кребс, которого все называли Младшим, в двубортном костюме казался взрослым и величавым, а Трэверс – все забыли, что он учился в Йеле, – делался странно женственным, когда надевал свои фланелевые брюки «Джей-пресс»[23]23
Американский производитель одежды. В 1950-е гг. выпускники престижных университетов предпочитали носить костюмы именно этой марки.
[Закрыть] и рубашку с воротником на пуговицах. Несколько обитавших в палате негров вдруг снова начинали казаться неграми, а не обычными людьми, в своих сильно зауженных брюках, широких пальто и галстуках, завязанных огромным виндзорским узлом; казалось, что им даже неловко разговаривать с белыми как со старыми знакомыми. Но больше всех, наверное, менялся Малыш. Удивляла не столько его одежда – его семья владела известным рестораном в Квинсе, так что он вполне естественно смотрелся в дорогом черном пальто с шелковым шарфом на шее, – а внезапно проступавшее в нем достоинство. Глупая улыбка пропадала, смех затихал, неловкость улетучивалась. Глаза под шляпой с загнутыми вниз полями переставали быть глазами Малыша – они излучали спокойствие и уверенность в себе. Даже отсутствие зубов не портило вида, потому что рта он без надобности не открывал – разве что пожелать всем счастливого Рождества. Больные с робким уважением смотрели на этого нового человека, этого величественного незнакомца, который уверенной походкой шел к выходу, стуча тяжелыми каблуками по мраморному полу. Позже, когда он шел уже по Джамейка-стрит, толпа инстинктивно расступалась перед ним.
Малыш знал, что выглядит великолепно, но, добравшись домой, об этом не думал: в кругу семьи все было по-настоящему. Никто не звал его Малышом – тут он был Гарольд, нежный сын и тихий герой для детей с округлившимися от восторга глазами, тут он был редкий и уважаемый гость. В какой-то момент после прекрасного ужина к его стулу чинно подвели маленькую девочку, и та робко стояла, не смея поднять глаз и теребя пальцами боковые швы своего нарядного платья.
– Не хочешь рассказать дяде Гарольду, о чем ты молишься каждый вечер, Ирен? – подсказала ее мать.
– Да, – ответила девочка. – Я говорю Иисусу, чтобы он благословил дядю Гарольда, чтобы он поскорее выздоровел.
Дядя Гарольд улыбнулся и взял ее за руки.
– Это замечательно, – хриплым голосом сказал он. – Но знаешь, Ему надо не говорить, Его надо просить.
Девочка впервые посмотрела ему в глаза:
– Я так и хотела сказать. Я Его прошу.
И дядя Гарольд обнял ее, положив свою большую голову ей на плечо, чтобы она не увидела, что в глазах у него стоят слезы.
– Молодец, хорошая девочка, – прошептал он.
Ни один человек из седьмого корпуса не поверил бы в это.
Он был Гарольдом до последней минуты, когда после долгих объятий выходил на улицу, на ходу надевая пальто и шляпу. Он оставался Гарольдом и когда шел на автовокзал, и даже еще в больнице, так что окружающие смотрели на него с недоверием и робко приветствовали, когда он, стуча каблуками, вошел в третью палату. Он подошел к кровати и положил на нее несколько свертков (в одном из них был тот самый халат), а потом отправился в уборную переодеваться. Это было началом конца, ибо когда он вышел оттуда в старой выцветшей пижаме и стоптанных тапочках, на его расслабленном лице оставалась лишь тень былой важности, да и та улетучилась через час или два, пока он лежал в кровати и слушал радио. Позже вечером, когда все уходившие вернулись в кровати, он сел и осмотрелся вокруг с прежним глупым лицом. Терпеливо дождавшись полной тишины, он подбросил резиновую уточку к потолку, а потом несколько раз прокрякал ею ритм комической коды под стоны и брань окружающих. Малыш вернулся и был готов вступить в новый год.
С тех пор не прошло и недели, и он все еще мог при желании вернуть себе благородный вид, надев халат, встав в подобающую позу и вспомнив о доме. Конечно, со временем халат помнется, примелькается и лишится своей магии, но пока она действовала.
В другом конце палаты Макинтайр все еще сидел над недописанным письмом.
– Я тебя, Вернон, – обратился он к Слоуну, – всю прошлую неделю жалел из-за того, что ты проторчишь все Рождество на этой помойке, но знаешь что? На самом деле тебе повезло. Жаль, что мне не запретили идти домой.
– Да? А что так? – спросил Слоун.
– Даже не знаю, – проговорил Макинтайр, вытирая ручку бумажным платком. – Не знаю. Наверное, потому, что возвращаться тошно.
Но это была только часть правды. Другая же часть – как и письмо, над которым он мучился уже неделю, – касалась только его одного.
За последний год или два жена Макинтайра стала толстой и рассеянной. Навещая его раз в две недели по воскресеньям, она только и могла говорить, что о фильмах или телепередачах, которые она посмотрела, и почти ничего не рассказывала о детях, а они в больницу не приходили.
– Ты же все равно их на Рождество увидишь, – говорила она. – Будем веселиться. Только ты уверен, отец, что поездка на автобусе тебя не переутомит?
– Нет, конечно, – отвечал он каждый раз. – Я же и в прошлом году приезжал.
Тем не менее он с трудом дышал, вылезая из автобуса со свертками подарков, купленных в больничном буфете. Потом он медленно поднимался к своему дому по заснеженным бруклинским улицам.
Его дочери, восемнадцатилетней Джин, не было дома, когда он пришел.
– Ну да, – объяснила жена, – мне казалось, я тебе говорила, что ее сегодня не будет.
– Не говорила. И куда она ушла?
– В кино со своей подружкой Брендой. Ничего особенного. Я думала, ты не будешь против, отец. Я сама ей предложила. Ее надо отпускать время от времени, а то она какая-то замученная. Нервничает и все такое.
– Из-за чего нервничает?
– Ну как. Во-первых, работа утомительная. То есть ей нравится, но она не привыкла по восемь часов, понимаешь? Со временем все наладится. Давай я тебе кофе сварю, а потом поставим елку. Будет весело.
Поднимаясь на второй этаж, он прошел мимо комнаты дочери – запах косметики, затасканный плюшевый мишка, фотографии музыкантов в рамочках.
– Да, дома весело, – сказал он.
В прошлое Рождество его сын Джозеф был совсем мальчишкой, играл в самолетики, а теперь отрастил волосы дюйма на четыре длиннее, чем нужно, и подолгу зачесывал кверху напомаженные боковые пряди. Еще он много курил, держа сигарету между желтоватыми большим и указательным пальцем и прикрывая тлеющий кончик ладонью. Он говорил, почти не двигая губами, и не смеялся, а только шмыгал носом. Один такой смешок он изобразил, когда они украшали елку и Макинтайр сказал, что, по слухам, ветеранскую пенсию по инвалидности скоро повысят. Может, это ничего и не значило, но Макинтайр воспринял это так, будто он сказал: «Кого ты хочешь обмануть, папа? Мы же знаем, откуда берутся деньги», довольно бесцеремонно намекая на то, что большую часть семейного бюджета составляла не пенсия Макинтайра, а деньги, который давал его шурин. Макинтайр решил обсудить это с женой перед сном, но когда пришло время, ограничился вопросом:
– Он вообще перестал стричься?
– Сейчас все дети так ходят. Зачем ты вечно его критикуешь?
Утром пришла заспанная и всклокоченная Джин в просторном голубом свитере.
– Привет, дорогой, – поздоровалась она и поцеловала его в щеку, так что он вдохнул запах постели и вчерашних духов.
Она не спеша развернула подарки и потом еще долго лежала, закинув одну ногу на подлокотник кресла, а другой болтая в воздухе, и теребила прыщ на подбородке.
Макинтайр не мог отвести от нее глаз. Дело даже не в том, что она стала женщиной – замкнутой женщиной с загадочной улыбкой, перед такими же, как она, он испытывал невыносимую робость и ужасно желал в молодости, – тут было что-то более тревожное.
– На что ты смотришь, папа? – спросила она, одновременно улыбаясь и хмурясь. – Ты на меня глядишь не отрываясь.
Он почувствовал, что краснеет:
– Всегда любил смотреть на красивых девушек. Это плохо?
– Нет, конечно. – Она пыталась вырвать отломавшийся кусочек ногтя, щурясь так, что ее длинные ресницы изящным полукругом ложились на щеки. – Ну просто когда на тебя так смотрят, начинаешь нервничать.
– Детка, послушай. – Макинтайр подался вперед, опершись локтями на свои щуплые колени. – Можно, я тебя кое-что спрошу? Что это за история с нервами? Я только и слышу: «Джин очень нервная, Джин нервничает». Пожалуйста, скажи мне, в чем дело, из-за чего ты нервничаешь?
– Да ни из-за чего. Не знаю, папа. Ни из-за чего.
– Я спрашиваю потому, что… – Он пытался говорить мягким низким голосом, как прежде, но выходило лишь скрипучее брюзжание с одышкой. – Я спрашиваю, потому что, если тебя что-то беспокоит, не лучше ли рассказать об этом отцу?
В этот момент кусок ногтя оторвался вместе с кожей. Она взвизгнула от боли, тряся рукой, и засунула палец в рот. Потом она резко вскочила – лицо покраснело, в глазах стояли слезы.
– Папа, оставь меня в покое, ладно? Пожалуйста, отстань от меня!
Она взбежала по лестнице в свою комнату и хлопнула дверью. Макинтайр рванулся было за ней, но вдруг остановился, глядя на то, как жена и сын изучают ковер в противоположных концах комнаты.
– Да что с ней такое? – спросил он. – А? Что, черт возьми, происходит?
Но они молчали, как виноватые дети.
– Ну же! – Он невольно вскидывал голову, с усилием делая каждый вдох. – Черт возьми, скажите наконец!
Всхлипнув, жена плюхнулась на диван и заплакала, зарывшись в подушки.
– Ладно, раз ты сам захотел. Мы изо всех сил старались не портить тебе Рождество, а ты все ходишь, вынюхиваешь и мучаешь нас своими вопросами, ну вот и получай. Она беременна. Уже на четвертом месяце. Доволен? И пожалуйста, не мучай нас.
Макинтайр сел в кресло, заваленное шуршащими обертками от подарков. Его голова все еще задиралась с каждым вдохом.
– Кто он? Кто отец?
– У нее спроси! – ответила жена. – Иди спроси. Но она не скажет. Она никому не говорит. В этом вся проблема. Она даже о ребенке не сказала бы, если бы я сама не узнала. Она собственной матери не говорит, как звали мальчика. Она скорее огорчит мать. И мать, и брата.
Вдруг раздался тот самый сдавленный смешок. Джозеф стоял в углу и с ухмылкой тушил сигарету. Его нижняя губа едва шевельнулась:
– Да она, может, и не знает, как его зовут.
Макинтайр медленно поднялся из вороха шелестящей бумаги, подошел к сыну и отвесил ему тяжелую оплеуху, так что его длинные волосы подпрыгнули и упали на уши, а выражение лица мгновенно выдало маленького напуганного мальчика. Кровь из носа закапала на нейлоновую рубашку, полученную в подарок на Рождество. Макинтайр ударил сына еще раз, и тут завизжала жена.
Несколько часов спустя он уже сидел в седьмом корпусе и не знал, чем заняться. Всю следующую неделю он плохо ел, мало разговаривал, разве что с Верноном Слоуном, и часами сочинял письмо дочери, но и под Новый год оно было не закончено.
Он несколько раз переписывал начало, выбрасывая листы в стоящий у кровати пакет с грязными бумажными платками. В итоге получилось вот что:
Джин, дорогая,
пожалуй, я перенервничал, когда был дома, и наломал там дров. Детка, просто дело в том, что я давно не был дома и мне тяжело осознавать, что ты уже взрослая женщина, поэтому я психанул. Вернувшись в больницу, я собрался с мыслями и хочу черкнуть тебе пару строк.
Во-первых, старайся не волноваться. Помни, что не ты первая девушка, которая сделала эту ошибку
(с. 2)
и оказалась в такой ситуации. Я знаю, что мама очень расстроена, но ты не отчаивайся из-за этого. Джин, тебе может показаться, что мы с тобой перестали понимать друг друга, но это не так. Помнишь, как я первый раз приехал домой из армии, тебе было 12, и мы гуляли в Проспект-парк и разговаривали? Мне очень не хватает таких вот
(с. 3)
разговоров с тобой. Может, твой старик-отец уже мало на что годится, но кое-что о жизни он знает – и прежде всего одну самую важную вещь, а именно что
Дальше ничего не было.
Теперь, когда смех Малыша утих, в палате повисла неестественная тишина. Старый год растворялся в бледно-желтом закате за западными окнами здания, спустилась тьма, включилось ночное освещение, и санитары в халатах и масках привезли ужин на дребезжащих тележках с колесиками на резине. Один из них, Карл, сухопарый живчик, что ни день исполнял один и тот же номер:
– Эй, ребята, слышали про мужика, который сам себя послал? – спросил он, остановившись посреди прохода с пышущим паром кофейником.
– Карл, наливай уже кофе, – раздался чей-то голос.
Карл налил несколько чашек и повернулся было уходить, но снова остановился, выпучив глаза над краем медицинской маски.
– Нет, вы послушайте, ребята, слышали про мужика, который сам себя послал? Эту я еще не рассказывал.
Он посмотрел на Малыша, который обычно с удовольствием ему подыгрывал, но тот угрюмо намазывал масло на хлеб, и щеки его подрагивали при каждом движении ножа.
– Короче, так, – сказал наконец Карл, – мужик посылает пацана: «Слышь, сынок, сгоняй на улицу, купи мне пачку сигарет». Пацан отвечает: «Нет». Ну, тогда мужик сам себя и послал.
Он согнулся пополам и хлопнул себя по бедру. Джонс одобрительно крякнул, остальные жевали молча.
Когда ужин закончился и посуду унесли, Макинтайр разорвал третью страницу письма и выбросил клочки в мусорный паркет. Он встряхнул подушки, вымел из кровати хлебные крошки и начал писать:
(с. 3.)
разговоров с тобой.
Так что прошу тебя, Джин, скажи мне имя твоего мальчика. Обещаю, что я
Но эту страницу он тоже выбросил и еще долго сидел, не притрагиваясь к бумаге, и курил, как всегда стараясь не затягиваться. В конце концов он взял ручку и, тщательно протерев кончик бумажным платком, снова начал третью страницу:
(с. 3.)
разговоров с тобой.
Я вот что подумал, детка. Как ты знаешь, я жду еще одной операции на левой стороне в феврале, и если все будет хорошо, я, возможно, выберусь отсюда к 1 апреля. Совсем меня, конечно, не выпишут, но можно рискнуть, как в 1947-м, и, может, на этот раз повезет больше. Тогда мы с тобой вдвоем уехали бы в какую-нибудь глушь, я бы где-нибудь подрабатывал, и мы бы
Шорох накрахмаленного халата и глухой стук резиновых каблуков заставил его поднять голову; перед ним стояла сестра с бутылкой протирочного спирта.
– А ты, Макинтайр? – спросила она. – Спину будем натирать?
– Нет, спасибо. Не сегодня.
– О господи. – Она заметила краешек письма, которое он прикрывал рукой. – Ты все еще пишешь письма? Каждый раз, когда я прихожу, ты пишешь. У тебя, наверное, много кому можно написать. А у меня, увы, на письма нет времени.
– Ну да. В этом-то и дело: у меня времени навалом.
– А откуда ты берешь, о чем писать? У меня с этим проблемы. Сажусь, хочу что-то написать – и не знаю что. Ужас.
Он разглядывал ее зад, пока она шла между кроватями. Потом перечитал новый вариант третьей страницы, скомкал и выбросил в пакет. Закрыв глаза и массируя уздечку носа большим и указательным пальцами, он попытался вспомнить точную формулировку первой версии. Наконец написал, что смог:
(с. 3)
разговоров с тобой.
Может, твой старик-отец уже мало на что годится, но кое-что о жизни он знает – и прежде всего одну самую важную вещь, а именно что
В это мгновение ручка замерла в его скрюченных пальцах. Как будто все буквы, все образующие слова сочетания, все бесконечные возможности языка перестали существовать.
Он посмотрел в окно, как будто искал там помощи, но оно превратилось в черное зеркало и лишь отражало лампы, светлое постельное белье и пижамы. Надев халат и тапочки, Макинтайр подошел к окну и прижался к холодному стеклу руками и лбом. Так он мог разглядеть череду фонарей на шоссе вдалеке, а за ними – чернеющий горизонт из деревьев между заснеженной землей и небом. Чуть справа над горизонтом небо освещало розоватое зарево Бруклина и Нью-Йорка, однако их самих было не видно из-за большой темной массы на переднем плане – это был угол корпуса для парализованных, столь близкого физически и все же совершенно другого мира.
Когда Макинтайр повернулся от окна к желтоватому свету, оставив на стекле исчезающий след своего дыхания, на его необычно робком лице проступила молодость и облегчение. Он подошел к кровати, аккуратно сложил страницы своей рукописи, разорвал их пополам и еще раз пополам и выкинул в мусорный пакет. Потом взял пачку сигарет и подошел к Вернону Слоуну, который лежал в очках для чтения, уставившись в «Сэтердей ивнинг пост».
– Покурим, Вернон? – спросил он.
– Нет, спасибо, Мак. Я закашливаюсь, когда выкуриваю больше одной-двух в день.
– Ну ладно, – сказал Макинтайр, закуривая сигарету. – Может, в шашки сыграем?
– Нет, спасибо, Мак. Я что-то устал, так что почитаю чуть-чуть.
– Что-нибудь интересное пишут на этой неделе, Вернон?
– Да, есть пара хороших статей. – Он улыбнулся, обнажив почти все свои белоснежные зубы. – Что с тобой, приятель? Тебя что-то гложет?
– Все нормально, Вернон, – ответил Макинтайр, вытягивая спину и худые руки. – Все нормально.
– Закончил наконец свое письмо?
– Да, пожалуй. Проблема в том, что я не знаю, о чем писать.
Взглянув на широкую спину Малыша Ковача, который сидел на кровати в другом конце палаты, утопая в своем безразмерном фиолетовом халате, Макинтайр подошел к нему и положил руку на огромное атласное плечо:
– Ну?
Малыш резко обернулся, взгляд его был недобрый:
– Что – ну?
– Ну и где борода?
Малыш рывком открыл шкафчик, вытащил бороду и бросил ее в руки Макинтайра:
– На. Нравится? Жабирай.
Макинтайр поднес ее к ушам и нацепил резинку на голову.
– Резинку надо бы потуже. Ну как тебе? Когда зубы выну, будет еще лучше.
Но Малыш не слушал. Он копался в шкафчике в поисках бинта.
– Вот, и это тоже вожьми. Я не хочу этим жаниматьша. Ешли хочешь, найди кого-нибудь другого.
В этот момент, сияя, тихо подошел Джонс:
– Ой, так ты поучаствуешь, Мак? Передумал?
– Джонс, поговори с этим безразмерным сукиным сыном, – сказал Макинтайр, подергивая бородой. – Он решил все бросить.
– Ну как так, Малыш? – заканючил Джонс. – Без тебя ничего не получится. Это же ты все придумал.
– Шкажал же, – ответил Малыш, – не хочу этим жаниматьша. Ешли хочешь, поищи другого дурачка.
В десять выключился свет, а значит, можно было не прятать виски. Больные весь вечер тайком выпивали в туалете и теперь сбились в веселые компании по всей палате с негласного благословения дежурной сестры («раз в год можно»). Никто не обратил внимания, как незадолго до полуночи три человека аккуратно вытащили из шкафчика для белья простыню и полотенце, а потом ушли по коридору в сторону уборной у первой палаты.
С бородой в последний момент возникла заминка: она так плотно покрывала лицо Макинтайра, что беззубого рта было почти не видно. Джонс решил проблему, вырезав два небольших участка для подбородка, которые приклеили кусочками липкой ленты.
– Ну вот и все. Идеально. Теперь, Мак, закатай пижамные штаны, чтобы из-под простыни торчали голые ноги? Понял зачем? Где твоя швабра?
– Джонш, ничего не получаетша! – трагически воскликнул Малыш. Он стоял совершенно голый в белых шерстяных носках, пытаясь закрепить булавкой полотенце на бедрах. – Эта шволочь не держитша!
Джонс прискакал на помощь, и через некоторое время все было готово. Нервно допив виски Джонса и выбросив бутылку в корзину для белья, они выскользнули в коридор и вступили во тьму первой палаты.
– Готовы? – прошептал Джонс. – Ну все… Вперед.
Он резко включил верхний свет, и тридцать лиц зажмурились от неожиданности.
Сначала вошел 1950-й – истощенный полупарализованный старик с подрагивающим посохом. За ним, улыбаясь и поигрывая мышцами, вбежал Новый год в виде огромного младенца в подгузнике. На миг повисла тишина, и было слышно лишь постукивание посоха, потом раздался смех и одобрительные возгласы.
– Штарый – долой! – перекрикивая шум, ревел младенец.
Он комично замахивался и отвешивал тумака старику, от чего тот пошатывался и тер рукой ягодицу, двигаясь вдоль кроватей.
– Штарый – долой! Новый давай!
Джонс бежал впереди, чтобы включить свет во второй палате, где их ждали еще более бурные овации. Сестры беспомощно сгрудились у дверей – кто хмурился, кто хихикал за медицинскими масками под крики и свист публики.
– Штарый – долой! Новый давай!
Они ворвались даже в одноместную палату, где лежал безнадежный больной, и когда включился свет, сквозь окошко кислородной палатки было видно, как тот изумленно моргает при виде двух буйных клоунов, скачущих возле кровати. Наконец он понял, что происходит, и улыбнулся своей желтой улыбкой, а они перешли в следующую одноместную палату, потом еще в одну и наконец добрались до третьей общей палаты, где их друзья хохоча толпились в проходе.
Едва успели разлить, как из радиоприемников зазвучала «Старая дружба»[24]24
«Auld Lang Syne» – традиционная английская новогодняя песня на стихи Роберта Бернса (пер. С. Я. Маршака).
[Закрыть] в исполнении ансамбля Гая Ломбардо, и вскоре отдельные выкрики растворились в большом нестройном хоре, в котором солировал Малыш:
Забыть ли старую любовь
И не грустить о ней?
Пел даже Вернон Слоун – он сел на кровати и дирижировал в такт музыке рукой со стаканом воды. Пели все.
За дружбу старую – до дна!
За счастье прежних дней!
Когда песня кончилась, все бросились жать друг другу руки.
– Удачи тебе, парень!
– И тебе выбраться отсюда в этом году.
По всему седьмому корпусу ходили мужчины в поисках рукопожатий. Под шум радио они повторяли снова и снова: «Удачи тебе», «И тебе выбраться отсюда в этом году». Тихо стоя возле кровати Малыша Ковача, на которой лежал небрежно брошенный смятый фиолетовый халат, усталый Макинтайр поднимал бокал и улыбался толпе своей беззубой улыбкой, а Малыш что-то кричал ему в ухо, приобняв тяжелой рукой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.