Автор книги: Робин ван ден Аккер
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
Между
Присущая метамодернизму структура чувства также характеризуется структурой «в-между», то есть колебаниями между двумя крайностями или скорее диалектическим движением, неразрывно связанным с противоречивыми позициями, которые оно отрицает – в этом качестве расшатывая и преодолевая их, – но никогда с ними не совпадает (удерживая их под своим контролем, находясь наряду или среди них)[6]6
Boeve, Lieven. 2014. Lyotard and Theology. London, New York: Bloomsbury.
[Закрыть]. Подобные колебания мы будем описывать динамикой «либо оба, либо ни одного» (Вермюлен, ван ден Аккер, 2015; Vermeulen, van den Akker, 2010). Префикс «мета-» в данном случае соотносится с платоновским понятием метаксиса (μεταξύ). В 1989 году Фегелин (Voegelin, 1989) подтвердил, что Платон в своем «Пире» использовал метаксис для описания ощущения пребывания между двумя крайностями, примером которого может служить опыт Эрота, а в более широком смысле героев – древних греческих полубогов. «Так что же такое Эрот? – спрашивает Сократ свою наставницу Диотиму. – Смертный?» Нет, никоим образом, отвечает Диотима:
…нечто среднее[7]7
В переводе с английского так: «Он пребывает в метаксисе (между) двумя этими состояниями». – Примеч. науч. ред.
[Закрыть] между бессмертным и смертным… нечто среднее между богом и смертным…[Назначение Эрота и таких, как он. – Ред.] быть истолкователями и посредниками между людьми и богами, передавая богам молитвы и жертвы людей, а людям – наказы богов и вознаграждения за жертвы. Пребывая посредине, они заполняют промежуток между теми и другими… (Платон, 1993, 112–113).
Поскольку эти герои самым невероятным образом являются и богами, и людьми, их нельзя назвать ни теми, ни другими. Быть смертным в конечном счете означает, что в один прекрасный день ты умрешь, в то время как божественное бессмертие предполагает, что такое понятие, как «смерть», к тебе попросту неприменимо. По сути, греческие герои, как отмечал Фегелин, без конца колеблются между «жизнью и смертью, бессмертием и бренностью, совершенством и несовершенством, временем и его отсутствием, порядком и хаосом, правдой и ложью, ощущением реальности и опять же отсутствием такового» (Voegelin, 1989, 119–20). Таким образом, говорить о метаксисе означает говорить о движении между (противоположными) полюсами: не бинарность, как и разделяющий их континуум, не равновесие, но маятник, качающийся между различными крайностями.
К понятию метаксиса мы прибегаем не для описания человеческого существования и уж тем более не для того, чтобы обусловить ту или иную модель процесса творения, – мы прибегаем к нему, чтобы постичь восприимчивость эпохи метамодерна, чтобы понять, что означает жить в XXI веке и познавать его на собственном опыте. Метамодернизм колеблется между двумя полюсами, которые мы можем условно назвать – не сводя его ни к одному из них – постмодернистскими и допостмодернистскими (а часто и модернистскими) пристрастиями: между иронией и энтузиазмом, между сарказмом и искренностью, между эклектичностью и чистотой, между разрушением и созиданием и т. д. Хотя в итоге он указывает на восприятие, которое следует позиционировать после постмодерна, восприятие, связанное с последними метаморфозами либо качественными изменениями в западных капиталистических обществах. Здесь важно заметить, что метамодернизм, совершая возвратно-поступательные движения между двумя этими положениями (скажем, модерном и постмодерном), не сочетает в себе, так сказать, «лучшее из двух этих миров». Структура чувства может возвыситься до «мира» или царства, но не к лучшему и не к худшему. Это дискурс, наделяющий наш опыт значением в первую очередь касательно того, что хорошо, а что плохо. К примеру, он позволяет Берни Сандерсу или Джереми Корбину говорить о живучести их принципов, а Дональду Трампу и Герту Вилдерсу каждый день менять идеологические позиции, в действительности не занимая ни одной из них.
После
С точки зрения истории метамодернизм привязан к периоду после постмодернизма в том смысле, что он из него сначала развился, а потом сместил, самолично заняв место доминирующей культурной логики западных капиталистических обществ. Мы утверждаем, что этот переход от постмодернизма к метамодернизму произошел в начале 2000-х годов, при этом считая их не десятилетним временным отрезком, а историческим периодом (продолжавшимся, как мы вскоре покажем, примерно с 1999 до 2011 года), в ходе которого различные предпосылки метамодернизма – постепенно создававшиеся в предыдущие десятилетия – заявили о себе, свелись в одно целое и обрели конкретные очертания. В итоге именно в 2000-х годах поколение миллениалов достигло совершеннолетия; зрелость и доступность цифровых и возобновляемых технологий достигли критического порога; появился БРИКС, готовясь занять видное положение на геополитической арене; эра «легких ископаемых» и фантазии о ядерном изобилии уступили место «тяжелой нефти» и мечтам об энергетической независимости, подпитываемым технологиями гидроразрыва пласта; на Запад обрушилась так называемая «четвертая» волна терроризма; война в Ираке дестабилизировала регион, заодно обанкротив не только американское казначейство, но и воинскую честь; проект «Европа» сошел с рельсов после того, как голландцы и французы сказали «нет» европейской конституции; иммиграционная политика и идеалы мультикультурализма привели к возрождению националистического популизма; гегемония США пошла на спад; Арабская весна свалила сразу нескольких диктаторов, в течение долгого времени служивших законным иностранным интересам; безнадежные долги, наконец, неизбежно стали для богатых северных стран такой же проблемой, какой всегда были для бедных южных государств; а финансовые кризисы запустили еще один раунд неолиберализации (на этот раз посредством различных строгих мер), несущий в себе угрозу и все углубляющийся практически вошедший в норму тренд в сторону финансовой нестабильности, экономического неравенства, шаткости рабочих мест и экологической катастрофы.
Каждое из этих событий по-своему приобрело движущую силу, потом они, пользуясь удачной формулировкой Джеймисона (Джеймисон, 2019, 76; Jameson, 1991 [1984], xix), «слились воедино», создав условия для того, чтобы метамодернистская структура чувства смогла занять господствующее положение. Таким образом, когда речь заходит о кристаллизации метамодернизма и его превращении в нынешнюю культурную логику, мы наделяем 2000-е годы (как переходный период) той же исторической значимостью, какой Джеймисон наделял 1960-е (как переходный период) в вопросе появления постмодернизма (Jameson, 1984).
ПЕРИОДИЗИРУЯ 2000-е
Наши утверждения о том, что 2000-е годы следует считать историческим периодом, заставляют относиться к вышеперечисленным явлениям не как к череде разрозненных событий. Вместо этого их необходимо рассматривать в рамках единой концепции как совокупность взаимосвязанных диалектических движений по пространственной шкале и по временным циклам на техническом, экономическом, культурном и институциональном уровнях. В этой главе мы попытаемся осмыслить настоящее исторически с помощью неизбежно коротких и неполных набросков, которые, взятые вместе, составят самую приблизительную картину современного метамодернизма.
Давайте начнем в чисто марксистском духе и поговорим о различных протестах, которые недвусмысленно определяют 2000-е как период и представляют собой цикл противостояния властям, определенный так называемыми сетевыми социальными движениями, представители которых объединились на фоне экономического неравенства и нарушений демократии (Castells, 2012). Этот цикл начался в самом начале нового тысячелетия альтерглобалистскими протестами в Сиэттле (1999) и Генуе (2001), а закончился совокупностью уличных движений, выступающих против неравенства и одобрения суровых ограничительных мер. К их числу можно отнести «Площадь Синтагматос» в Греции (2010), М15 в Испании (2011), а также «Захвати Уолл-стрит» в США, Великобритании и некоторых других странах (2011–2012). Какими бы разными эти протестные движения ни были, их объединяло возмущение растущим неравенством в глобальной и национальных экономиках, недовольство политической элитой, придерживавшейся неолиберального консенсуса, достигнутого после кризиса 2008 года, и поэтому запретившей любые демократические средства, которые позволили бы донести это недовольство до властей, а также то, что организация их осуществлялась посредством социальных сетей (см.: Hardt, Negri, 2011; Castells, Caraça, Cardoso, 2012).
В то же время было бы ошибкой игнорировать – или отвергать как некий вид прогрессивного рефлекса – еще одну форму политической мобилизации, существующую параллельно этому циклу. Мы имеем в виду рост популистских движений правого толка, набирающих силу по всей Европе и в Соединенных Штатах. В основе этого явления лежат проблемы, связанные с иммиграцией, сохранением самоидентичности наций, с ростом антиисламских настроений, истеблишментом и, не будем забывать, экономикой как последней инстанцией. Эта волна тоже приобрела ярко выраженный характер в конце 1990-х годов и нарастала первые десять лет нового тысячелетия (порой в очень даже заметных нишах или совершенно непроглядных уголках Интернета). Их кульминацией стал солидный политический лоскут, сотканный, скажем, из «Движения чаепития» (после 2009 года), Партии независимости Соединенного Королевства с Найджелом Фаражем по главе (вновь избран лидером в 2010 году) и Национального фронта Марин Ле Пен (избрана лидером в 2011 году) (см. Caiani and Parenti, 2016 [2013]; Greven, 2016).
В каждом из этих двух случаев резкий рост протестных настроений возник на фоне увеличения числа людей, недовольных неолиберальной глобализацией и лишенных прав, обещанных демократией большинства, и без труда пользующихся Интернетом в качестве площадки для общения, обсуждения и сплочения вокруг вопросов (пусть даже и разных), вызывающих всеобщее недовольство. Но тогда подобную политическую позицию в определенном смысле можно считать диалектической инверсией центристской – и широко разрекламированной СМИ (см.: Броуз, наст. изд.) – политики, занявшей господствующие позиции в постмодернистский период, кульминацией которой стала «третья волна» таких государственных деятелей, как Билл Клинтон, Тони Блэр или Герхард Шредер. Если вкратце, то этот центризм и повлек за собой либеральный консенсус – по всему политическому спектру, хотя и в разной степени, в зависимости от контекста конкретной нации, – сводившийся к экономическому неолиберализму и (мульти)культурному либерализму с обещанными ими перспективами экономики «просачивающегося богатства», беспечного консюмеризма, многообразия, лишенного каких бы то ни было трений и бесконечного роста в одной глобальной деревне.
Тем временем террористический акт, совершенный в США 11 сентября 2001 года, положил начало серии аналогичных нападений на территории Америки и Европы, причем их вдохновляла или брала за них ответственность глобальная террористическая сеть «Аль-Каида», которая направила джихадистскую агрессию «четвертой волны терроризма» (Rapoport, 2002), теперь уже довольно далекой, на такие западные города, как Нью-Йорк и Вашингтон (2001), Мадрид (2004), Амстердам (2004), Лондон (2005), Стокгольм (2010) и Тулуза (2012). Истоки этой четвертой волны терроризма (после анархистской волны, начавшейся в 1880-х годах, антиколониальной волны 1920-х и новой левой волны 1960-х) довольно многообразны (см. Rapoport, 2002). Однако мы, преследуя поставленные перед собой цели, хотели бы подчеркнуть, что исполнителей этих атак все чаще набирали среди девушек и молодых людей, родившихся или живших на Западе, число которых растет и по сей день. Их радикализация чаще всего была обусловлена ощущением несправедливости, возникшей в результате Второй палестинской интифады (2000–2006), войны в Ираке (2003–2011), смерти Усамы бен Ладена (2011), сохраняющегося неравенства – недостатка социальной и экономической мобильности – в их родных странах, а также открытостью для салафистских либо джихадистских доктрин, прививаемых радикально настроенными имамами, местными сетями и – все чаще – Интернетом.
Сама по себе Иракская война (2003–2011) является поворотным моментом в этом нарративе периодизации. Начатая сразу после Афганской войны (2001) международной коалицией во главе с США под ложным предлогом «глобальной войны с терроризмом» и «свободы», она повлекла за собой целый ряд непреднамеренных (в диалектическом смысле) последствий. Вторжение погрузило Ирак в кровавую гражданскую войну и создало контекст, в рамках которого террористические группировки расцвели буйным цветом. Больше всего на их фоне выделялись те, которые – благодаря Аль-Каиде – объединились в ИГИЛ[8]8
Организация запрещена в России по решению Верховного суда.
[Закрыть] (с 1999 года по настоящее время). К этому моменту американские войска из Ирака уже ушли, и вовсю набирала обороты Арабская весна с ее массовыми уличными протестами, приведшими к смене режимов в Тунисе (2010) и Египте (2011), а также к изнурительным гражданским войнам в Йемене (2011), Ливии (2011) и Сирии (2011), каждая из которых характеризовалась многосторонним иностранным вмешательством, мотивируемым геополитическими интересами.
Одновременно с этим в массовое сознание проникла «неудобная правда» Ала Гора (Гор, 2007; Gore, 2006) о вызванных деятельностью человека изменениях климата (если вы позволите нам на мгновение вернуться к «Теории великих людей» в истории), а заодно и о так называемой Машине климатического скептицизма, которая на ходу дозаправилась и переключилась на более высокую передачу (Sasaki, 2006). По всей видимости, ярчайшим признаком подобного всемерного осознания изменений климата (и их яростных отрицаний скептиками) стало повсеместное использование понятия «антропоцен». С начала нового тысячелетия этот термин пользуется все большей поддержкой каждый раз, когда речь заходит о человечестве, социальных и естественных науках или политическом дискурсе: он указывает на то, что люди оставили значимые следы в геологии планеты и продолжают оказывать опустошительное влияние на ее экосистему. Тот факт, что все научное сообщество с его строго соблюдаемыми границами между дисциплинами и сугубо специализированными нишами, каждая из которых пользуется своим лексиконом, приняло на вооружение единую концепцию, сам по себе представляет очень редкое интеллектуальное событие и наглядно демонстрирует, что человечество постепенно начинает осознавать, до какой степени разрушительно себя ведет.
Одновременно с этим 2000-е годы были обозначены двумя «лопнувшими пузырями»: крахом «пузыря доткомов» (1999–2001) и глобальным финансовым кризисом (2007–2008) (Perez, 2009). Как утверждала в самый разгар кризиса Перес, этот двойной крах подразумевал, что «сейчас мы столкнулись не только с финансовым кризисом, но и с окончанием определенного периода» (Perez, 2009, 803). По сути, это повлекло за собой два «конца». Первый конец, которым, по мнению Перес, стал крах «пузыря доткомов», ознаменовал собой завершение «эпизодического» (1971–1999) и начало «массового» (2001 – наст. время) периода в революции компьютерных технологий, начавшейся в 1970-х годах (см. также 2003). В текущем «массовом» периоде благодаря широкому распространению, если не сказать повсеместности цифровых навыков и инструментов, сформировались условия для двух взаимосвязанных друг с другом масштабных перемен (посредством диалектического преобразования количества в качество).
Во-первых, мы можем наблюдать качественные перемены на культурном уровне, структурированные вокруг публичной доступности сетевых компьютеров. Подобное изменение конфигурации можно охарактеризовать «общей логикой», возникшей после краха «пузыря доткомов» и проявившей себя в «инвестиционных решениях» и «потребительском выборе» (Perez, 2009, 14). Данную логику можно охарактеризовать как сдвиг в сторону платформ социальных сетей и бизнес-моделей, основанных на Web 2.0 (O’Reilly, 2005). К их числу можно отнести Google (1998; IPO 2004), Skype (2003), Facebook (2004), Twitter (2006), Tumblr (2007), Airbnb (2008), TaskRabbit (2008), Uber (2009), WhatsApp (2010) и Instagram (2010). С этой точки зрения, с которой открывается весьма широкая перспектива, можно сказать, что 2000-е годы ознаменовали закат культурной логики телевидения (или массмедиа в целом) и появление культурной логики Интернета (или социальных сетей) – может, к лучшему, а может, и к худшему.
Во-вторых, на уровне производительных сил мы можем наблюдать, что цифровые навыки и инструменты, равно как и нематериальные либо созидательные формы труда, ассоциирующиеся с сетевой культурой Интернета, сегодня более не ограничиваются главным образом сайтами бизнес-структур или правительств, а массово распространяются на все общество, обусловливая четвертый технологический прыжок производительных сил капитализма. Наряду с Джеймисоном и, кстати говоря, Манделем (которого цитирует тот же Джеймисон (Jameson, 1991 [1984], 120; Джеймисон, 2019, 280), мы утверждаем, что данный прыжок можно уподобить переходу от парового котла – двигателя «внешнего» сгорания, стоявшего у истоков первого «квантового прыжка» капитализма в 1840-х годах, – до двигателей внутреннего сгорания, обеспечивших начиная с 1890-х годов второй прыжок (вместе с электричеством). Аналогичным образом сегодня мы можем наблюдать переход от компьютеров, специфических для определенных производственных задач (в силу их больших размеров и дороговизны), обеспечивших начиная с 1940-х годов третий «квантовый прыжок» в поздний капитализм (вместе с ядерной энергетикой), к персональным компьютерам (в отличие от своих предшественников относительно маленьким и недорогим), постепенно подготавливающий толчок для четвертого, пока еще не до конца выкристаллизовавшегося прыжка капитализма, начавшегося в конце 1990-х и продолжающегося по сей день (в потенциале вместе с возобновляемыми источниками энергии).
Второй, если верить Перес, «конец», которым она называет завершение финансовой либерализации в узком смысле слова и неолиберализма в более широком, был в значительной степени ожидаем, хотя он так и не материализовался, по крайней мере на данный момент, после глобального финансового кризиса (2007–2008) и чуть позже европейского кризиса суверенных долгов (2010–2011). Глобальный финансовый кризис ознаменовал собой четвертый структурный, либо системный, кризис капитализма с XIX века – после кризисов 1890-х, 1930-х и 1970-х годов (Duménil, Lévy, 2011, 14–19; см. тж. Kaletsky, 2011 [2010], который утверждает, что первый кризис разразился не в 1890-х, а еще в 1815 году). Неолиберализм лучше всего можно описать в виде «смешанной формы регуляторного реструктурирования» (Brenner, Peck, Theodore, 2011, 9) – с базовой логикой и многочисленными местными проявлениями, – которая может доходить до обратной классовой борьбы. Ключевой целью этой регуляторной структуры всегда было и остается отстаивание и продвижение интересов «самых богатых слоев общества, капиталистических собственников и верхушки управленческого аппарата» перед лицом угасания общего роста (Duménil, Lévy, 2011, 8; также см. Duménil, Lévy, 2004; Harvey, 2005; Харви, 2007). Начиная с 1970-х годов результатами подобной дефектной политики стали упразднение торговых барьеров на мировом рынке и рост компетенции наемных работников по всему миру, аутсорсинг и беспрепятственное движение капитала, приватизация общественных активов и снижение благосостояния, гибкий рынок труда и стагнация – порой даже очень шаткая – прожиточного минимума (не считая, конечно, бизнес-элит). К числу главных ее результатов можно отнести поразительные уровни доходов и финансовое неравенство, а также катастрофическое количество исчерпанных месторождений и выброшенного мусора.
Вплоть до глобального экономического кризиса растущее неравенство сглаживалось – или затушевывалось – резким экономическим ростом и непомерным уровнем потребительского долга, ярким примером чему могут служить займы, выдаваемые в 2000-х годах заемщикам с низким кредитным рейтингом. С крахом финансовой системы банки погрязли в токсичных активах, бизнес отказался не в состоянии выплачивать «плохие» долги, а экономики в страхе резко сократились. Тем временем в Европе этот кризис закручивался в спираль до тех пор, пока не вылился в полномасштабный кризис суверенных долгов (2010–2011), подведя несколько государств к черте банкротства, если не заставив их ее переступить. Посредством предпринятых разными правительствами беспрецедентных мер по спасению все эти колоссальные потери легли на плечи населения, в то время как приватизированные ранее активы остались нетронутыми. Из купленных в кредит домов стали выселять, быстро исчезла работа, а национальные экономики, несмотря на усилия по их стимулированию, пошли на спад. Стало совершенно очевидным, что неолиберальная доктрина на Западе (а затем и по всему миру) провалилась, если, разумеется, не считать пресловутого 1 процента населения. В дополнение к этому многие европейские страны предприняли «суровые меры», чтобы добиться, а в некоторых случаях и избежать финансовой помощи со стороны ЕС и МВФ (жестокая и в высшей степени непродуктивная политика, в которой, как позже признал МВФ, не было никакой необходимости, обернувшаяся, в частности, бедственным положением многих безработных молодых людей в Испании и Греции).
После этого многие специалисты ожидали, что данный кризис, как уже не раз бывало в истории, повлечет за собой радикальную реструктуризацию с четкой сменой курса регуляторной базы и политических стратегий. В конце концов, Великая депрессия 1930-х годов (с которой повсеместно любят сравнивать последний кризис) привела к регулированию финансового сектора и социал-демократическому, или кейнсианскому, компромиссу, направленному на создание государства всеобщего благосостояния. Аналогичным образом кризис 1970-х годов повлек за собой ослабление регулирования финансового сектора, появление гибких форм накопления и резкое сокращение социальных затрат (см. Harvey, 1990, 121–197; Duménil, Lévy, 2011, 14–19). Глобальный финансовый кризис в обязательном порядке должен был изменить направление развития капитализма. Но этого так и не произошло. Вот как весьма надлежащим образом обобщили эту ситуацию Бреннер, Пек и Теодор в своей работе «Неолиберализм возрождается?» (Brenner, Peck, Theodore, 2010, 266):
…вскоре стало ясно, что глобальный кризис приготовил плацдарм для еще одного неолиберального контрнаступления. Обещанный раунд реформ финансового регулирования быстро пошел на спад; чрезвычайные расходы по мере восстановления доходности постепенно сократились, но безработица, как и невыплата ипотечных кредитов с последующим выселением, продолжали расти; реструктуризация социальных обязательств государства и сокращение общественных услуг были представлены в качестве приоритетных императивов для восстановления системы взимания налогов и выплаты кредитов; все риски и ответственность центральные правительства переложили на штаты и местные администрации, на школьные комитеты и руководство больниц, на благотворительные организации и группы волонтеров и, в конечном счете, на рядовых граждан. В частности, Соединенные Штаты и Великобритания стали свидетелями резкого возрождения консерватизма, свидетельством чему служат победы на выборах и тут же последовавший за ними новый раунд оправданного сокращения бюджета. В то же время, поскольку национальные экономики еврозоны радикальным образом отличаются друг от друга – от германского роста до грозящих впасть в коллапс Португалии, Ирландии, Греции и Испании, – политические стратегии колебались от фискальных ограничений до вынужденных суровых экономических мер.
Это явное возрождение неолиберализма вследствие кризиса отнюдь не означает, что мы не являемся свидетелями четвертой модернизации капитализма, так сказать, «капитализма версии 4.0» (Kaletsky, 2011 [2010]). Конечно же являемся. Как заявляют Дюмениль и Леви (Duménil, Lévy, 2011, 22), «переход к новому течению событий будет длительным, болезненным процессом», в ходе которого только классовая борьба может определить тот курс, которым мы, как то или иное общество, пойдем по пути, изобилующем ответвлениями – налево «зеленые», направо опять же неолибералы (возможно, не без некоторой фашистской окраски), – пути, который открылся перед нами после всех этих кризисов на заключительном этапе данного периода.
До этого момента, говоря с точки зрения нынешней перспективы, мы, похоже, слишком быстро двигались по неолиберальному пути, который лет через двадцать – тридцать или около того приведет к бедламу историко-мирового масштаба (в нашей ситуации этот политический термин не хуже любого другого), при котором все богатства будут сосредоточены в руках верхушки пирамиды, представляющей 1 процент населения, а мы, все остальные, из-за повышения уровня Мирового океана и невиданных доселе штормов окажемся в весьма печальном положении.
ПЛАН КНИГИ
Под периодом, как однажды написал Джеймисон (Jameson, 1984, 178), следует понимать «совокупность объективных условий, создающих предпосылки для широкого спектра творческих реакций и инноваций, но всегда в рамках структурных ограничений, налагаемых сложившейся ситуацией». Данная книга ставит своей целью позиционировать, перевести на понятный язык и разложить по полочкам доминирующие созидательные реакции и эстетические инновации, возникшие в ответ на «совокупность объективных условий» (включая присущую метамодерну структуру чувства), характерных для современных западных капиталистических обществ. В книге представлены различные статьи, каждая из которых по-своему выбивается из образа мышления, действий и чувствования и не подлежит объяснению с точки зрения постмодерна. В этом качестве они постепенно формулируют язык метамодерна, позволяющий нам адекватно обращаться с культурной политикой и политической культурой глобального капитализма с перспективы западных обществ (главным образом это касается США и ЕС).
Перечень рассматриваемых нами творческих приемов обширен и разнообразен. Он включает в себя неоромантизм, quirky, квир-утопизм (МакДауэлл), историопластичность (Тот), супергибридность (Хайзер), «ремесленнический поворот», олицетворенный маньеризмом (Ван Туинен), четыре авторские стратегии постиронии (Константину), постсолипсическую беззащитность (Тиммер), аффективный автофикшен (Гиббонс), теплую и сердечную тональность (Растед и Швинд), реконструкцию (Хабер и Функ), опекаемую аутентичность (Броуз) и перформатизм (Эшельман). Этот перечень распространяется и на различные сферы, включая кинематограф, телевидение, литературу, изобразительное искусство, фотографию, ремесла и Интернет. Несмотря на многообразие этих творческих приемов и сфер, мы полагаем, что все они явно выражают культурную логику метамодерна. Эта культурная логика просматривается значительно лучше, если пройтись по характеризующим ее примерам в поперечном разрезе осей историчности, аффекта и глубины. Каждой из этих осей в нашей книге уделяется отдельный раздел, в котором мы более подробно вводим понятия соответственно историчности, аффекта и глубины. В то же время следует подчеркнуть, что главы, включенные в эти разделы, в действительности перекликаются и с другими осями (почему мы и говорим о поперечном разрезе).
Оси историчности, аффекта и глубины, как культурной логики, мы выбрали для своей книги потому, что они соответствуют тем, на которые опирался Джеймисон, создавая концепцию культурной логики постмодерна. Выделяя формы историчности, аффективные модальности и уровни глубины, частично составляющие собой культурную логику метамодерна, мы, иными словами, получаем возможность выявить сходство и, что еще важнее, различия с постмодернизмом (с точки зрения концепции Джеймисона). Мы, безусловно, никоим образом не собираемся подвергать критике работы Джеймисона по постмодернизму, отнюдь. Мы скорее предпримем попытку порассуждать наряду с Джеймисоном, чтобы постичь сегодняшнюю непростую реальность и меняющийся культурный ландшафт. Это, конечно, совсем не подразумевает банального воссоздания выстроенной Джеймисоном структуры (типа уменьшенной копии Тадж-Махала из числа тех, что можно увидеть в Лас-Вегасе). Как утверждает в работе «Периодизируя Джеймисона» Вегнер (цитата Борстилса в: Wegner, 2014, xix):
вместо того чтобы оставаться на уровне экзегезы, всегда подразумевающей отчаянные усилия того, чтобы мыслитель все прочел правильно, вопрос скорее заключается в переходе к трансформативному, критическому чтению посредством обособленного и теоретически локализованного вмешательства в настоящее, которое пытается осмыслить нашу действительность в тех терминах, которые имеются у него в наличии.
Поступая подобным образом, мы вместе с другими авторами настоящей книги утверждаем, что наблюдаем на сегодняшний день доминирующую культурную логику, соответствующую четвертой смене конфигурации западных капиталистических обществ: мета-модернизм.
ПРИМЕЧАНИЕ
1. Нет никаких сомнений в том, что разницу между связанностью и колебаниями лучше всего можно объяснить метафорой, которую использовали как мы, так и Думитреску. В конце своего эссе Думитреску (Dumitrescu, 2007) утверждает:
прибегнем к метафоре, которую Юнгер использовал в своем романе «Эвмесвиль»: поздняя современность и постмодернизм обнаружили присущую индивидуумам изолированность, внутреннюю фрагментарность любого смысла, который только можно найти в океане кажущейся бессмыслицы. Однако между этими островами, между этими фрагментами, которые по самой своей природе обязаны быть частями чего-то целого, могут существовать взаимосвязи, превращающие их в составные элементы одной или нескольких сетей, взаимосвязи, возвращающие забытую природу этих островов как уголков смысла, чуда и наслаждения.
Если аргумент Думитреску сводится к тому, что отношение современной культуры к непримиримым противоположностям направлено на стремление соединить их так же, как соединена сеть, что ей отводится роль капитана, курсирующего между различными островами архипелага, то мы отвечаем на это, что самое точное описание постмодерна привел Лиотар в своей книге «Распря» (Lyotard, 1983; перевод на англ.: Lyotard, 1988, в особенности: 130–145), в которой он размышляет об адмирале, «странствующем судье», посещающем острова и передающим дискурсы. (Тот факт, что капитан Думитреску постоянно перестраивает свой корабль, совершенствуя то это, то то, представляется любопытным дополнением, но в то же время перекликается с предложенной Лиотаром классификацией архитектуры постмодерна как «архитектуры незначительных изменений».) Как сказал переводчик Лиотара Боэв Ливен, в фокусе Лиотара лежит «сцепка гетерогенных, множественных дискурсов» (Boeve, 2014, 81–82) – иными словами, для него важны как адмирал, так и море. Когда Думитреску говорит о «взаимосвязях», нам представляется, что она имеет в виду эту сцепку, сеть: море и среду. То же самое предполагает и ее ссылка на Уэльбека, постмодернистского писателя, если, конечно, таковые вообще были. В отличие от нее, наш аргумент – мы, конечно, никоим образом не считаем его более точным описанием феномена, на который ссылается Думитреску, а лишь описанием иной структуры чувства – будет заключаться в том, что современная культура придумывает сценарий, в рамках которого корабль тонет, а моряк, он же судья, вынужден плыть к одному острову, при этом осознавая, что любой другой остров тоже обладает своей ценностью. Для нас метамодернизм представляет собой момент нескончаемых радикальных, порой даже отчаянных сомнений, метание между островами с тем, чтобы в конечном счете предпочесть один из них. Терминами, которые мы для этого выбрали, ссылаясь на описание романтизма нашим бывшим наставником Джосом де Мулом, стали «колебания» и «метаксис».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.