Текст книги "Беседы на рубеже тысячелетий"
Автор книги: Сергей Шаповал
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
СЕРГЕЙ ГАНДЛЕВСКИЙ:
Снова появилось тягостное ощущение вины, бессилия и замаранности
Сергей, с недавнего времени вы стали преподавать в «Школе современного искусства». Есть основание ощутить себя мэтром?
Я думаю, что ни у меня, ни у большинства людей из бывшего подполья не возникнет психологии мэтра. Нас жизнь очень долго мариновала в подростковом состоянии, когда мы были уже далеко не подростками. Надо быть очень тщеславным и жадным до успеха, чтобы потерять лицо в случае неожиданной удачи. Среди моих товарищей таких людей нет. Надеюсь, и меня Бог миловал. Наоборот приходится делать усилие и напоминать себе, что ты вошел в ту пору, когда тебе все трудней становится кого-то критиковать, потому что всегда рядом найдется человек, который скажет: ну сделай лучше в таком случае. Тем более что это совпало с наступлением свободы в стране и уже не на кого кивать: я бы сделал, если бы… Что касается преподавания. Я не очень самоуверен, и первой реакцией на предложение преподавать было желание отказаться. Я тогда себя спросил: у тебя же не хватит самообладания не злословить, если на этом месте окажется человек, деятельность которого ты осуждаешь и считаешь эстетическим шарлатанством? Значит, нужно браться и нести ответственность за успех или неуспех этого предприятия. Это было решение не литератора, а человека, которому за сорок.
И еще один момент. Все мы были немного испорчены длительной изоляцией и общением с восемью-десятью единомышленниками. Это избавляло нас от необходимости аргументировать свои мысли. Когда все вокруг тебя к главным вопросам бытия относятся примерно одинаково, достаточно жеста, намека, междометия, чтобы тебе в ответ закивали: да, все понятно. Теперь я прихожу к молодым людям, которых не знаю, во-первых, а во-вторых, про которых я знаю точно, что они представляют совершенно другую формацию. Дистанция в двадцать лет – большая для человеческой жизни, а дистанция в двадцать лет, на которую пало великое историческое событие, – это дистанция в сто лет сразу. Поэтому все свои полумысли, полуощущения я вынужден выговаривать, аргументировать, от каких-то отказываться, в каких-то убеждаться лишний раз, поверив свое подсознание сознанием.
Ваша жизнь стала более размеренной, добропорядочной и потому менее драматичной, насыщенной событиями. Это сказывается на творчестве?
Я только смолоду думал, что поэт должен искать приключений и нервотрепки для того, чтобы писать стихи. Со временем понял, что такие целевые поиски приключений – занятие предосудительное и не очень целомудренное. В этом есть недоверие к жизни, к тому, что жизнь как таковая, если ее не трясти, может давать сильные впечатления. Все зависит от человека, готов он испытывать от жизни волнение или нет. Если не готов, то случись что-то невероятное, это его не тронет. Иннокентий Анненский заметил, что Гончаров проплыл вокруг света, и главным его впечатлением было то, что в Африке не подают щей, а у Тургенева дверь стукнула, и он написал целый рассказ о своем страхе. И потом я действительно изменился. Кое-кто из друзей романтической юности меня упрекает и говорит, что я обрюзг. Я не склонен оправдываться. Пушкин сказал, что один лишь глупец не изменяется. Каждая пора жизни по-своему хороша. Кстати, если обаятельные в молодости люди сохраняют мальчиковость, когда им уже за сорок, то теряют свое обаяние и становятся окружающим в тягость. Я не думаю, что старость хуже молодости, если не брать в расчет болезни. Здоровая старость, думаю, ничуть не хуже молодости.
Дело, видимо, не только в возрасте. В ваших ранних стихах ощущается неподдельная грусть и отнюдь не юношеское отношение к жизни.
Человек что-то знает про себя уже в подростковом возрасте. У каждого из нас есть какое-то настроенческое амплуа. Например, Бродский разочаровался в семнадцать-девятнадцать лет, когда, по годам судя, он не имел реальной возможности в чем-либо разочароваться, это самое время очаровываться. Тогда его могли упрекать в том, что он интересничает. И вот прошло почти сорок лет, он своей жизнью доказал, что на такой скепсис и невеселый взгляд на жизнь имеет право.
Здесь есть один момент, который можно назвать проблемой искренности высказывания и чувства меры. Стариковство, становясь сознательной установкой, обычно приводит к назиданию, морализаторству и другим вкусовым переборам.
Я согласен, предвзятость исключает непосредственность, но какое отношение это имеет ко мне, я судить не могу. Надеюсь, что мне хватит, во-первых, легкомыслия и, во-вторых, установки на принципиальный дилетантизм. Я стараюсь писать как дилетант не в том смысле, что прощаю себе профессиональные огрехи, а в том, чтобы не появлялось замыленности взгляда профессионального литератора. Мы ведь по-человечески – пожизненные дилетанты, опыт не спасает от провалов. Это имеет прямое отношение и к искусству. Серьезное отношение к себе, чувство собственной значимости, обязательств перед тем же обществом может толкнуть писателя на морализаторство. Почти уверен, мне это не грозит, за неимением чувства писательского долга. От слова «надо» у меня тотчас опускаются руки.
Вы русский поэт, поклонник классической русской литературы. Как вы относитесь к убеждению почвенников в уникальности русской духовности и культуры, способной вывести Россию на особый путь развития?
Я думаю, человек состоит из двух частей: из тех параметров, в которых он родился (раса, нация, пол, сословие), и из того, что он сам из себя представляет. Независим и самостоятелен он в той мере, в какой дармовые параметры не предопределяют его мышление и мироощущение. С этой точки зрения ни русским, ни России никакого особого поприща без их ведома не назначено. Обобщения в ходу во всякого рода словопрениях. Руководствоваться обобщениями в реальной жизни в лучшем случае бесполезно, чаще – вредно. Если человек устроил вчера припадок, перебил всю посуду и носился за домашними с топором, то если даже окружающие верят в его исключительность, лучше ему неделю-две об исключительности не говорить, а стараться вернуться к общепринятым нормам общежития. Я люблю свою страну и именно поэтому пожелал бы ей лет двести-триста пожить в обличье смиренных Голландии или Бельгии. Своеобразия от этого не убудет, если оно действительно есть. А куража поубавится.
Очень трудно уловить ту грань, когда вполне правомочное представление о собственной исключительности, как у каждого человека, так и у каждого народа, переходят в представление о превосходстве. Я не могу привести примеров даже среди великих мыслителей и писателей (Достоевский тому подтверждение), сумевших удержаться на грани, когда это не превращается в коммунальную ксенофобию.
Демократия и либерализм не могут быть мировоззрением. Это те общественные гигиенические нормы, которые предохраняют от эпидемии. Я понимаю, что в споре почвенников с демократами первые всегда выглядят убедительнее. Почвенничество – это связное мировоззрение, а демократия – ритуал, политес. Но соблюдение этих норм поведения, в частности, предоставляет возможность почвенникам вслух говорить о своем, кому-то другому – о своем.
Тем не менее до сих пор не прекращаются споры о том, позитивно или пагубно сказалось на, так сказать, духовной стороне жизни появление такого количества свобод.
Мне не кажется, что существует жестко действующий механизм: мало свобод – слово весомо, много свобод – слово невесомо. В России стало много свобод, слово потеряло бóльшую часть своего удельного веса. За границей тоже много свобод, но там слово, как мне кажется, весомей, оно жестче связано с нравственностью. У нас политики не уходят в отставку при деяниях, которые на Западе вызывают ее безусловно. Потом вот какая здесь случилась история. Я помню, что целый круг людей, к которому принадлежал и я, когда осела стена советской власти, на некоторое время потерял равновесие, потому что все мы так или иначе к ней привалились. Позже равновесие было найдено. Появилось очень приятное чувство самостояния, мы обнаружили, что у нас есть свой позвоночник и нам не надо приваливаться к посторонним твердым телам. Это длилось года три. Тогда ты себя чувствовал гражданином, литератором, не обижался на жизненные невзгоды, потому что у тебя не было иллюзии, что жизнь – это рай, все они были объяснимы и ожиданны. Главное, что искупало бытовые неурядицы, – приятное чувство гражданского совпадения с собственной страной. Оказалось, что без конфликта, при котором мы родились и выросли и который нам казался единственно возможной формой сосуществования личности с государством, можно жить. Чувство гражданской солидарности и приязни оказалось вполне отрадным и полноценным чувством. Сейчас это изменилось в связи с войной в Чечне. Влезать заново в шкуру оппозиционера не хочется, а главное – в нее уже не влезешь. Если сегодня кто-то встанет на Красной площади с плакатом, никому до него не будет дела, в конце концов он проголодается, озябнет и уйдет. При советской власти можно было сделать жест непричастности к ней, и он был и тебе, и окружающим очевиден как поступок. Сейчас в силу утраты значимости слова и отсутствия жесткой повязанности слова с нравственным выбором перестаешь чувствовать среду, оказываешься как в невесомости. Не очень понятно, как себя вести, а чувство мира с собой, которое было в течение этих трех лет, утрачено. Снова появилось тягостное ощущение вины, бессилия и замаранности.
1996
ЕВГЕНИЙ ФЕДОРОВ:
Идеи и идеологические эпидемии правят миром
Евгений Борисович, ваша новая повесть называется – ни много, ни мало! – «Смена вех». Уже в названии есть перекличка с сегодняшним днем. Расскажите об этом замысле.
В последнее время моим главным героем является само время. Я был свидетелем того, как менялась идеология, взгляды людей. Они внутренне сопротивлялись этим изменениям, поскольку не было новых фактов, опровергающих их взгляды. Перемены происходили по каким-то другим внутренним причинам.
Я очень люблю выступления Бориса Парамонова на радио «Свобода», просто заслушиваюсь, хотя ни с одним его словом не согласен. Мы как-то встречались, и я спросил, какое значение он придает развитию идей. Он ответил, что идеи не играют никакой роли. Моя точка зрения прямо противоположна: идеи и идеологические эпидемии правят миром. Я видел, какой мощью обладали идеи коммунизма. Это была не мелочь.
Принято считать, что большевики с самого начала стремились к власти, чтобы получить привилегии и шикарно жить. Это примитивный взгляд. И до, и после революции они были такими же идейными людьми, как, скажем, эсеры или меньшевики. Если бы не мощный идейный фундамент, советская власть не продержалась бы более семидесяти лет. (Она, кстати, начала разлагаться при Брежневе, когда практически была утрачена вера и верхушка погрязла в привилегиях.) Октябрьская революция – конечно, государственный переворот. Но надо помнить, что в Учредительном собрании было более восьмидесяти процентов представителей партий социалистической направленности. А ведь выборы были свободными. Так что можно сказать: Россия выбрала социализм. И она его получила.
Какое событие, по-вашему, знаменует начало разложения старой идеологии?
Я думаю, этот процесс начался в 1953 году со смертью Сталина. Важными ударами по системе были XX съезд партии, потом массовое освобождение зэков. Люди освобождались и попадали в весьма странную ситуацию: в обществе ничего не изменилось. Мой приятель Гладков хорошо сказал: самое прогрессивное учреждение, которое было в то время, – это госбезопасность. Казалось бы, должны меняться Академия наук, университет, но это было вовсе не так. Я учился на искусствоведческом отделении исторического факультета, там не то что к абстрактному искусству, но даже к импрессионизму отношение оставалось прежним: буржуазное направление, начало декаданса, принципиально нам враждебное и подлежащее суровой критике. Изменение идеологии шло подспудно. В начале 1970-х возникла серия анекдотов под названием «Лениниана», в сущности, это был конец прежней идеологии. Если в 1956 году большинство интеллигенции верило в реформирование социализма, не оценило венгерские события как агрессию, то Чехословакия 1968 года воспринималась совершенно иначе. Так что процесс этих перемен был почти незаметен.
У меня был друг, Леонид Ефимович Пинский – крупный литературовед. Из лагеря мы вышли примерно в одно и то же время. Отсидев срок, он остался абсолютным марксистом. Мы много спорили, часто это кончалось руганью и взаимными обвинениями. Шло время, и в 1970-е годы он полностью изменил свои позиции, его взгляды ничем не отличались от моих. Ему было много лет, и я не напоминал, что он говорил раньше. Но я глубоко уверен, что если бы спросить, какой факт или событие заставили его изменить свои взгляды, он бы ответить не смог. Это как процесс вымывания. И мощный интеллектуал, живший в сфере логики, стал думать так, как большинство окружающих людей. Победила психология других людей, их взгляды и шуточки.
Но это была эпоха двоемыслия, когда люди, совершая все положенные ритуалы, перешептывались, шутили с оглядкой на «лагерное» начальство.
С моральной точки зрения двоемыслие – отрицательное явление, а с исторической, наверное, даже положительное. Люди про себя или в узком кругу начинали думать иначе. И к наступлению горбачевской эпохи мы имели ситуацию, когда вся мыслящая часть общества резко критически относилась к старой системе. Ее падение было естественным и потому безболезненным.
А как вы относитесь к последующему развитию событий?
Вообще, надо сказать, в широком историческом плане я оптимист. Я верю, что в конце концов все болезни закончатся, и Россия во всех отношениях будет процветать. В России были прекрасные периоды. Скажем, между двух революций был экономический расцвет, культура подарила нам Серебряный век. Еще с дореволюционных времен принято говорить о русском человеке как о пьянице, воре и лодыре. В этом, конечно же, много горькой правды. Перестройка добавила к этому, что все эти черты советская власть закрепила окончательно. Тот же Парамонов любит поиронизировать над тем, что у русского человека неодолимая тяга к прекрасному, что инженер, вместо того чтобы хорошо работать, пишет стихи и прочее. Но я думаю, что как раз страсть к прекрасному поможет России, поднимет ее над мещанством. Ибо сказано: не хлебом единым жив будет человек, но всяким глаголом, исходящим из уст Божьих. А экономика рано или поздно заработает сама.
Я не знаю, какая именно идея поможет вывести Россию из ее нынешнего состояния. Но, например, принятая недавно Конституция для нашей страны очень неплоха. Можно говорить, что она принималась не так, как должна приниматься, что в ней много недоработок и противоречий и прочего. Но для России очень важна сильная президентская власть, страна нуждается в порядке.
Говоря о порядке, я имею в виду усиление органов внутренних дел и в каком-то смысле большее ограничение свобод личности. Преступный мир оказался слишком велик. Когда мы говорили о свободе, то имели в виду свободу слова, самовыражения, а не ту свободу, когда бандиты запросто стреляют, а у них и документы проверить не могут. Я бы не считал большим ущемлением личности, если бы милиция имела возможность проверить багажник моего автомобиля, если бы в более широком плане проводилось прослушивание телефонов.
Но сейчас и милиция не обделена полномочиями, и с прослушиванием телефонов все в порядке.
Дело вот в чем: если объектом этих действий является свобода слова, это одно, если поиск преступников – другое. Хотя я понимаю, что провести границу здесь очень сложно, если вообще возможно. Карательные органы могут говорить, что они борются с преступностью, а на самом деле прижимать политических противников. Но я не могу сказать, что у нас сейчас нет свобод, пресса свободна и может болтать все, что угодно.
Пока да. Однако сегодня возможность прихода к власти коммунистов – отнюдь не абстракция. Идея социализма и соответствующая риторика снова становятся привлекательными для большого количества людей.
Нет, не согласен. Эти идеи себя исчерпали. Когда люди голосуют за коммунистов, они голосуют вовсе не за те, старые, идеи. Приход коммунистов, конечно, нежелателен. Но даже если это случится, повторения того, что было, не произойдет. Советские репрессии основывались на вере, что строится прекрасное светлое будущее. Без веры такой размах гонений, как в 1937 году, невозможен, так же как невозможно возрождение старой идеологии. Конечно, за коммунистами страшное прошлое, и риск есть, но наличие риска и возможности реального его воплощения – не одно и то же.
У вас в «Жареном петухе» несколько страниц посвящено резкой критике Шаламова. Это ваша точка зрения?
Несмотря на то, что повествование идет от первого лица, герой книги не во всем совпадает со мной как с автором. Это же относится и к «Одиссее». Шаламов – замечательный автор, я его очень ценю. То, что он рассказал, – полная правда, но эта правда относится к 1937 году. А лагерь проходил сложную эволюцию, в разные времена, в разных лагерях были разные ситуации. В 1953 году после смерти Сталина обстановка была близкой к той (а в нашем лагере именно такой), которую я описываю в последней повести, то есть и полные ларьки, и игры в волейбол, и либерализм лагерного начальства.
Кстати, знаете, как заканчивается повесть? Все бóльшая вольница среди зэков приводит к брожениям и к тому, что они, в конце концов, выходят из повиновения начальству. Приходят войска, и всех заключенных расстреливают. Мой герой так и не выходит на свободу.
Вы относите свои вещи к реалистической традиции?
Я считаю себя абсолютным реалистом, хотя это понятие довольно размыто. Мне хотелось рассказать о лагере то, что другие еще не рассказывали.
Я сидел с очень интересными людьми: Мелетинским, Фильштинским, Гладковым и многими другими. Были люди, имена которых сейчас бы тоже заблистали, но они умерли. Это одна сторона жизни в лагере. Но была и другая – для меня более важная. Каждый день был восхождением на Голгофу. Самое большое зло было не лагерное начальство, не конвой и не то, что в изоляторах били и пытали, а – сосед по нарам. Когда каждый день человека избивают, он выступает объектом издевательств – это самое ужасное. Врагом оказывается такой же несчастный человек. В лагере было немало страшных людей, но не они участвовали в издевательствах, в них находила удовольствие мелкая шобла, шестерки. Это была компенсация своей униженности, о чем я попытался сказать в «Одиссее».
Но сейчас оказалось, что лагерная тема устарела. Мне на это много раз довольно резко указывали. Я принес «Одиссею» в редакцию «Знамени», меня в отделе прозы спрашивают: о чем? Я говорю, что вещь написана на лагерном материале. Мне отвечают: вы можете заставить нас ее прочитать, но отрицательный ответ гарантирован. Если бы Солженицын сегодня принес в редакцию своего «Ивана Денисовича», ему бы, думаю, отказали.
Евгений Борисович, какие времена были самыми тяжелыми в вашей жизни?
Наиболее тяжелыми периодами были первые три месяца лагеря (не тюрьма с допросами, а именно лагерь) и первые три года после него. Я очень тяжело врастал в жизнь. Вообще говоря, я не принадлежу к сильным людям. Я из тех, кого удачи не очень радуют, но зато неудачи сильно огорчают. Короче говоря, удар не держу. Сейчас я чувствую себя неуютно по причине резкого ухудшения материального положения. На мою советскую пенсию можно было прожить, теперешней и на кефир не хватит. Жене приходится работать, хотя она уже пенсионного возраста. Да, конечно, свободы много. Но со свободой сильно выросла преступность. Для меня это не абстракция: мой единственный сын полтора года назад пошел в магазин, его ударили по голове, и он умер. Так что, можно сказать, мы стали жертвами свободы.
1996
СЕМЕН ФАЙБИСОВИЧ:
То, что Бренер, Осмоловский, Кулик делают в искусстве, Жириновский перенес в политику
Семен, чем вы сейчас занимаетесь, как существуете?
Сложный вопрос. Был довольно длительный благополучный период, когда живопись давала мне средства к существованию – работы продавались и там и здесь. Вот этим жирком мы до сих пор и питаемся, хотя его слой уже истончается. Художественный рынок на Западе фактически рухнул, спустя несколько лет то же произошло и здесь. Года полтора как местные богатые потеряли интерес к современной живописи. Я оказался не у дел не только в этом смысле, но даже перестали поступать предложения делать выставки. С осени прошлого года я бросил писать – занятие, которому отдано пятнадцать лет, которое я считал основным своим делом. Причем я не сделал все, что хотелось, что-то осталось в затеях. Уж больно депрессивный фон, на котором приходится этим заниматься. Обычно поздней осенью я прерываю занятия живописью, потому что нет естественного света, и перехожу на тексты, а в этот раз так и не вышел из этого состояния. Впервые за пятнадцать лет я выбился из режима, а он для меня очень важен. Сейчас мне нужны какие-то стимулы, чтобы туда снова войти, а их пока нет. Так что если бы я занимался только живописью, то, наверное, впал бы в серьезную депрессию.
Писание вас спасает?
В общем, да. В свое время я вполне сознательно ушел из архитектуры в живопись как в то место, где можно отвечать за результаты своего труда. Теперешняя смена формы самореализации тоже имеет свою жизненную логику. У нас вербальная страна, поэтому внимание и интерес к слову всегда здесь были выше, чем к визуальной информации. А сейчас статус пластических искусств изменился. Более того, в результате рецессии принципиально изменилась художественная ситуация в мире. Раньше существовало актуальное искусство, в какой-то своей части производившее «коллекционибельные» вещи. В последние лет пять сложилась ситуация, при которой все, что входит в понятие актуального искусства, не производит качественных потребимых вещей. Осуществляются глобальные проекты, происходят акции, коллективные действия, просто визги-крики. Я сейчас не оцениваю, а говорю о факте. А с другой стороны, искусство снова начинает принадлежать народу, потому что новый заказчик требует чего-то под свой вкус. Возникает искусство салонное, удовлетворяющее потребности заказчика, и, так сказать, настоящее, но не потребимое. С тем, что я делаю, я не могу вписаться ни туда, ни сюда. Я убежден, что делаю вещи актуальные, но они в качестве таковых не признаются, а работать на заказ, делать салон мне совершенно не интересно.
Хочу обратиться к вашей публицистике. Меня поразила ваша статья, напечатанная в газете «Сегодня» после думских выборов 1993 года. Вы обвинили постмодернизм в том, что он в значительной мере способствовал победе Жириновского. Удивлял сокрушительный пафос человека, имеющего непосредственное отношение к постмодернизму, это был скорее взгляд какого-нибудь шестидесятника.
Отчасти я сейчас готов солидаризироваться с вами, а отчасти – со своей статьей. Дело в том, что после нее по заказу «Иностранной литературы» я сделал большой текст о постмодернизме, в котором отрефлексировал свой тогдашний пафос и обозначил существование двух постмодернизмов. Безусловно, я себя считаю постмодернистом – кем еще сегодня можно себя считать? Так вот о двух постмодернизмах: один наследует модерну начала века с его игрой, рефлексией, стилевыми наслоениями, а другой – авангарду с его разрушительными тенденциями. Второй отказывает реальности в праве на существование. Я как человек, играющий с реальностью, не могу с этим примириться.
Вы могли бы назвать представителей того постмодернизма, который вы не приемлете и который, по-вашему, даже опасен для социума?
Прежде всего это французские философы-постмодернисты, которые его и обосновали в таком качестве. В 1960-е годы в Европе терроризм бросал вызов буржуазному обществу посредством бомб, позднее философы бросили свой вызов, отменив реальность на идейном уровне. В сегодняшнем художественном пространстве такие люди, как, например, Осмоловский и Бренер. Я не отказываю им в энергии и, может быть, даровитости, но они настаивают на том, что тот способ, которым они являют себя, – единственный, имеющий право на существование, чем подтверждают, кстати, свою принадлежность к авангарду. В этом постмодернизме меня раздражает его жестоковыйность, агрессивность и тоталитарность. То, что Бренер, Осмоловский, Кулик делают в пространстве искусства, Жириновский перенес в другое поле – в реальность, в политику. Причем Жириновский добился значительно большего успеха. Он не то чтобы берет пример с художников, он порождение того же состояния умов, того же отношения к реальности и жизни. Ведь постмодернизм установочно отменил любые системы координат, а Жириновский показал, как этот механизм работает в нашем неструктурированном сознании и обществе.
А подобные примеры из области литературы?
В литературе такой постмодернизм не победил, он победил в пространстве пластических искусств. За счет того, что это пространство не связано с массовым потреблением, не ориентировано на него, оно объективно становится авангардным полем, где самые современные веяния и концепции легче реализуются. Поскольку я оказался в этом пространстве и на своей шкуре ощутил все новые проявления, то я с таким жаром и выступил. В литературе существует как раз мой постмодернизм. В статье в «Иностранке» я привожу в качестве примера альтернативного постмодернизма роман Джулиана Барнса.
Семен, а вы не думали о том, что в вас может говорить возраст? Как вы когда-то раздражали старшее поколение своими работами, так нынешнее молодое поколение может вызывать у вас гипертрофированную реакцию, преувеличивающую его значение и опасность.
Я допускаю это, наверное, от своего возраста никуда не денешься. Проблема еще и в том, что я патологический изгой, «непопадала» – никогда никуда не могу вписаться. Во времена андеграунда я тоже был сам по себе, хотя принадлежностью к нему даже горжусь. Но есть и другой момент. Бросание вызова всегда связано с «чернотой», а область позитивных проявлений по традиции относится к кичу, салону, удовлетворению отживших представлений. Мне же кажется, что в пространстве актуального искусства возможны положительные заявления. Не исчерпаны ресурсы даже такого явления, как «глядеть на мир своими глазами», хотя это уже звучит совсем неприлично. Последние годы как художник я был занят исследованием того, как реальный мир преломляется моим зрением. Я писал то, что видит человек с закрытыми глазами, меня интересовали эффект остаточного зрения, алкоголического раздвоения предметов. Это привлекло потому, что я увидел там новые эстетические возможности: реальность являет себя как абстрактная картинка. То, что я к этому пришел, мне не кажется возрастным. Я согласен, что реагирую по-стариковски на то, что этого никто не заметил и никому не стало интересно, кроме нескольких человек.
Каждый раз с появлением чего-то необычного возникает спор на тему: искусство ли это? У вас есть критерий для различения искусства и неискусства?
Тот постмодернизм, о котором я говорил, сам все время заявляет о конце искусства и начале чего-то нового, что они нам и представляют. Если со временем это будет признано искусством – слава богу. Лично для меня произведением и явлением искусства является то, на что я в состоянии эмоционально-эстетически реагировать. В отличие от каких-то действий, по поводу которых ты должен справиться у экспертов, что это такое, для чего это сделано. Если так, то мне гораздо интересней смотреть на Жириновского и следить за предвыборной кампанией. Там тоже происходят некие концептуальные акции, но в силу того, что они помещены в реальность, вызывают интерес, работу чувств и ума. По сравнению с ними постмодернистскую деятельность я не считываю как культурную.
1996
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?