Текст книги "Беседы на рубеже тысячелетий"
Автор книги: Сергей Шаповал
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
ТИМУР КИБИРОВ:
Я пока не могу понять, в каком мире мы оказались
Тимур, последний раз я делал с тобой интервью ровно пять лет назад. Какие перемены произошли с тобой за это время?
Главное, пожалуй, то, что я перешел в иную категорию и смиренно принял роль представителя поколения отцов. Надеюсь, поступил правильно, потому что, по-моему, самое нелепое – задор зрелого мужчины, который все продолжает быть молодым и ершистым. Но с этим связаны и печальные ощущения. Года до 1992-го я жил с чувством, что что-то самое важное будет впереди, а теперь я понимаю, что все самое важное либо произошло, либо происходит сейчас. Никаких радикальных перемен в собственной судьбе как житейской, так и литературной я не предчувствую.
Все это замечательно, если бы не произошли другие изменения. Пять-десять лет назад я не то чтобы верил в правоту собственных представлений о мире, но что-то такое было, сейчас главное мое ощущение – глобальная растерянность. К сожалению, пока не могу понять, в каком мире мы оказались, и у меня не получается сориентироваться в нем. С некоторой грустью понимаю, что при всем моем зоологическом антикоммунизме я глубоко советский человек. При всей ненависти к тому строю жизни мне тогда было легче жить. Я проще ориентировался, понимал, чего хочу я, чего хотят от меня, кто мои враги и кто друзья. Сейчас я в растерянности, хотя старюсь не поддаться соблазну глобального отрицания мира, в котором мы оказались. Второй раз использую этот глагол, но мы действительно как бы оказались в принципиально ином мире, возникшем, на первый взгляд, независимо от людской воли. Отказаться от многих ориентаций и ценностей нет ни сил, а по большому счету и желания. Если бы мне было лет тридцать, наверное, легче было бы приспособиться (это слово я употребляю без всякого негативного оттенка). Я включаю телевизор, меня раздражает буквально все, я пугаюсь собственного раздражения и понимаю, что оно не совсем справедливо. Более того, к этому примешиваются, с чем я пытаюсь бороться, недостойные мотивы: мне не бескорыстно не нравится этот мир, а потому, что я не нравлюсь ему, он меня не хочет. Не исключено, если бы я оказался встроенным в нынешнюю жизнь, она не казалась бы мне столь раздражающе пошлой и вульгарной. К сожалению, на попытки заглушить раздражение и недовольство уходит много сил, которые можно было бы тратить продуктивнее и разумнее. Ты можешь мне сказать: выключи телевизор, не читай газеты. Но это позиция недостойная и неразумная, она вряд ли может быть продуктивной.
Ты сказал, что советское устройство было тебе понятно и жить было легче. Но ведь, в сущности, это было удобство жизни зека: все известно наперед, ориентироваться проще. Не кажется ли тебе, что в основе твоего неприятия сегодняшней жизни лежит синдром бегства от свободы?
Может быть. Это аргумент, лежащий на поверхности, и в нем, наверное, заключен основной смысл. Но есть детали. Например, в советское время интеллигент мог практически не думать о деньгах. Быть бедным было не стыдно, скорее наоборот: в нашей среде стыдно было быть состоятельным. Сейчас, конечно, от тебя не отвернутся, потому что ты не пойдешь в ночной клуб или не можешь купить машину, но у меня внутреннее ощущение, что бедным быть стыдно. Именно потому, что настала свобода. Оказалось, единственное, что я могу делать (хорошо или плохо, другой вопрос), – это писать стихи. К сожалению, я не могу даже статьи писать, как это делает (по-моему, классно) Лева Рубинштейн. В общем, из таких вещей и складывается ощущение собственной никчемности.
Но ведь ты сейчас один из самых популярных и публикуемых поэтов, о тебе одобрительно пишут критики самых разных направлений. Все это никак не помогает тебе?
Тут Бога гневить нечего. Но у меня давно выработалось определенное отношение к литературе и литературному успеху. Я не могу (и, надеюсь, никогда не научусь) считать литературу работой. Для меня это все равно что исполнение физиологических супружеских обязанностей считать работой. Так что успех меня, безусловно, радует, но он ни на что не влияет. И потом литература приносит мне мизерные деньги, а ведь именно деньги являются мерилом всего. Ощущение растерянности усугубляется тем, что, кроме непонимания законов наступившего мира, я ощущаю неспособность выживать в условиях свободы. Что, конечно, стыдно.
Давай представим, что старый режим реставрируется. Маловероятно, что ты сможешь остаться широко известным поэтом. Ты готов снова уйти в андеграунд, но жить понятной жизнью?
Ни о какой ностальгии по советским временам и речи быть не может. Ненависть, которую я питал к советской власти, потеряв остроту, осталась. То, что я советский человек, я говорю со страшным стыдом. Мне было бы легче сказать, что я оказался западным человеком, который только ждал наступления свободы, чтобы во всем блеске проявить свои многочисленные дарования. К сожалению, нет. Боюсь, что тут я не одинок, очень много людей ощущает себя так же. Но в отличие от меня они с большой ностальгией и симпатией вспоминают советские времена. И надо сказать, нынешние власти делают, по-моему, все, чтобы эти чувства подогреть и сделать возможной победу коммунистов.
Кстати о властях. Какое впечатление они производят на тебя сегодня?
Тут я должен вернуться к твоему вопросу о произошедших со мной переменах. Пять лет назад у меня появился пусть сдержанный, но оптимизм. Но что еще важнее: я перестал стыдиться собственной страны. В советское время меня сопровождал мучительный стыд. Многие говорили: я тут ни при чем, это все ОНИ и так далее. У меня не было ощущения, что я уж совсем ни при чем, как всякий советский человек я как-то был при чем. И вот стыд исчез. Появилась свобода, казалось: засучим рукава, возьмемся разом, все будет нормально. Сейчас я опять испытываю жуткий стыд. Одна чеченская война чего стоит, голова идет кругом. Об этом не хочется даже говорить. А лужковско-церетелиевские экзерсисы! Это тоже стыдно. Я твердо знаю: надо заниматься просвещением. И это дело не общественных организаций, должна быть заинтересованность пресловутых властных структур. В связи с ними меня поражает одно обстоятельство. Коммунисты обладали абсолютной властью, они могли делать все, что угодно. Никто бы не вякнул, за исключением академика Сахарова, еще нескольких мужественных людей и трех десятков сумасшедших. Но власти изворачивались, врали, они боялись Запада и своего народа. Сегодняшние не боятся ничего, хотя им завтра снова на выборы. Тот же Лужков, насколько я понимаю, хочет стать президентом. Но если его противники на выборах просто объяснят избирателям, каких денег стоят все эти чудеса Церетели, которые ставят, а потом начинают куда-то переносить, его должны прокатить. Если на что я и надеюсь: не совсем сумасшедшие люди населяют эту страну. Не на что потратить эти деньги? Не знаю, национальная это специфика или особенность нынешнего времени, но господствует разухабистость и блатная традиция: умри ты сегодня, а я завтра, однова живем! Вот что обескураживает.
Давай о твоих стихах. Ты сказал, что принял роль поколения отцов. Твои вещи последних лет оставляют ощущение, что рождение дочери произвело на тебя неизгладимое впечатление: возник целый корпус текстов, не просто посвященных, а адресованных ей. В этом есть что-то «отцовско-стариковское», и, мне кажется, ты эти чувства в себе культивируешь.
Не исключено. Я об этом недавно задумался. Во-первых, я боюсь быть неадекватным своему возрасту, задержаться на стадии скачущего подростка. Во-вторых, на мой взгляд, очень важно, чтобы все правильно выполняли свои роли и функции в обществе. Молодежь должна бунтовать, старики – брюзжать, а среднее поколение – производить или хотя бы поддерживать некие позитивные ценности. Конечно, чудовищно, что такие вещи говорит поэт. Но поскольку в нашей современной культуре, которая становится все более молодежной и лихой, никто этой функции не выполняет, я полусознательно-полубессознательно решил эту нишу занять. Если все начнут соревноваться с Бренером в лихости, начнется форменный кошмар, который, собственно, уже имеет место быть. И потом это безумно интересная художественная задача.
В свое время я попытался соединить профанированные гражданский пафос и чувства социального протеста с техникой современной поэзии и доказать, что это в принципе возможно (и мне, если уж быть нескромным, это отчасти удалось). Сейчас мне кажется интересным на фоне развеселого карнавала нынешней культуры попытаться доказать, в первую очередь себе, что возможна поэзия, движимая теми же самыми идеями и импульсами, что и в XIX веке: «чувства добрые лирой пробуждать» и воспевать свободу в наш жестокий век. Если мне скажут, что это невозможно в принципе, я с пеной у рта спорить не буду. Может быть, то, чем я занимаюсь последние четыре года, совершенно безнадежный проект, как нынче принято говорить. Но мне это интересно и, более того, я считаю, что это правильный путь. Очень важно, на мой взгляд, избирать линию своего поведения, ориентиры и ценности не по степени их перспективности, а на основании того, что ты сам считаешь хорошим и плохим, интересным и неинтересным. В конце концов я готов поверить, что поэзия обречена, что литература вообще кончается. Но я-то люблю ее и хочу сделать все от меня зависящее, чтобы этого не произошло.
Все, что ты сказал, есть некая система доказательств. Но чаще всего рационально избранные ориентиры и ценности не лучшим образом влияют на поэзию. Ты не чувствуешь, что твой выбор негативно сказывается на качестве твоих стихов?
Я не могу сказать, что делал сознательный выбор. Я всегда писал ровно то, что мне хочется. Повторю, это направление кажется мне правильным и интересным. Если даже у меня получается не очень хорошо, это не значит, что этот путь безнадежен. В современной культуре я, как всякий поэт, ненавижу шаблоны и стереотипы. Ненавидеть шаблоны литературы XIX века нелепо, потому что сейчас мы живем в культуре, обладающей другими штампами. Если бы в начале XX века человек посвятил цикл стихов сюсюканью над дочкой, он был бы действительно страшным пошляком. Но сейчас, по-моему, страшный пошляк – тот, кто пишет об инцесте, скотоложестве и прочем. Это уровень Голливуда. Наши высоколобые интеллектуалы так до сих пор и не поняли, что это все уже массовая культура. А вот попробовать написать о таком чувстве, как любовь отца к дочери, – это самый дерзкий и самый безнадежный художественный шаг. За одно это, думаю, меня стоит похвалить. И потом я горжусь этими сонетами, по-моему, они просто красивые.
И еще об одной перемене. В одном из интервью ты сказал, что испытываешь неловкость перед некоторыми шестидесятниками, над которыми поиронизировал в стихах. С чем это связано?
Я считаю, что не дело издеваться над живыми людьми, это просто нехороший поступок. В то время они не были для меня живыми людьми, это были некие культурные символы. В общем свое отношение к той литературе я не изменил. Она по-прежнему мне кажется инфантильной и по большому счету лживой. Правда, вынужденно лживой, люди не могли писать иначе. Я изменил свое отношение к этим людям, потому что понял: родись я на десять-двадцать лет раньше, я, наверное, был бы точно таким же. Кстати, рождение дочки сыграло роль и в этом. Я человек несильно мужественный и не способный на какие-то героические поступки, но, если что-то коснется моей дочери, я наплюю на все идеалы, причем не задумываясь. Я готов совершить любой неблаговидный поступок, если от этого как-то будет зависеть судьба ребенка.
Рискованное заявление.
Но оно искреннее. Наверное, я не убью, не украду, но, что называется, поступиться принципами проблемой не будет. Советская литература так или иначе предполагала сотрудничество с властями, я не могу осуждать за это шестидесятников. Я стал понимать этих людей, и мне сделалось неловко за то, что я над ними куражился. Это скорее живое чувство, чем рассуждение. Когда я впервые оказался сидящим рядом с Евтушенко, мне перед ним было неловко, памятуя все, что я о нем понаписал. Это неловкость перед живым человеком за твой плохой поступок. А вообще по этому поводу все сказала молодая Цветаева: надо ненавидеть не коммунистов, а коммунизм. Не мне, выросшему в семье политработника и знающему, что можно быть политработником и при этом замечательным человеком, следовало проявлять такую категоричность. И еще один момент: наверняка (хотя я этого точно не помню) к моему тогдашнему порыву примешивалась разночинская зависть. А это уж совсем стыдно.
В православии есть термин «безблагодатная святость», то есть человек может быть святым, но для этого ему не пришлось преодолевать никаких соблазнов. Мне негоже судить людей, оказавшихся нестойкими перед соблазнами, которых я не испытывал. Мне никто не предлагал в те годы печататься, это и в голову не приходило. Вот если бы мне позвонили и сказали: мы выпускаем ваш сборник, но нужно кое-что вычеркнуть, а я бы ответил: ни за что, я такой стойкий борец с вашей коммунистической неправдой и буду до конца стоять, стиснув зубы, тогда другое дело. Но ничего такого не было.
Странный метод рассуждения. К тому же, случись такое, ты бы наверняка ответил отказом.
Может быть. Но тогда я был одинок и был уверен, что мои стихи – огромная ценность, ради которой стоит всем пожертвовать. Сейчас я точно знаю, что стихи – это не самое главное в жизни, жертвовать ради них не много чем стоит. В моей личной жизни они важны, поскольку я ими только и занимаюсь. А вообще в жизни человека, как говорила Цветаева, врач и священник важнее. В некотором смысле и сантехник важнее. А вот то, что сейчас журналисты, причем самые развязные и наглые, стали важнее, на мой взгляд, очень худо. Властителями дум стали телеведущие. Это одна из черт нашего нового мира, которую я не могу принять и которая довольно опасна.
В твоих новых произведениях зазвучала тема смирения, в каком-то интервью ты о нем говорил впрямую. Когда начинают говорить о таких вещах, у меня возникает подозрение вот какого рода. Я часто замечал что, например, люди, находящиеся на грани супружеской измены или только что совершившие ее, начинают активно говорить о ценности семьи, ее духовном значении и прочем.
Наверное, твое подозрение справедливо. Я пытаюсь живущую во мне гордыню притушить, потому что это, во-первых, недостойное чувство, во-вторых, оно просто мешает спокойно жить. На уровне сознания я могу рассуждать о нынешнем месте писателя, но вдруг взбрыкивает что-то ретивое: как же так! я такой замечательный поэт! почему же меня на руках не носят, вокруг меня хороводы не водят! Это стыдное детское чувство, его нужно давить. Все говорили о покаянии, но, на мой взгляд, всем очень не хватает как раз смирения. Сейчас главной побудительной силой в поведении всех от мала до велика, всех социальных слоев является этакий приблатненный понт. Это касается и внешней политики страны. Казалось бы, что нам до расширения НАТО? Что, нас оккупируют? Нет. Главное: с нами не считаются! Какие-то полячишки будут вступать, куда не попадя! Совершенный понт. Точно так же наши бизнесмены меньше всего думают, как бы организовать прочное на века дело, они готовы выбрасывать безумные деньги, чтобы поразить турецкий обслуживающий персонал на курортах. А уж в художественной среде понт стал и формой, и содержанием. Я не люблю ходить строем. Мне кажется, любой человек, серьезно работающий в искусстве, должен испытывать отвращение от запаха пота, толпы и тусовки. Я сейчас рассказываю, какой я смиренный и благонравный, как я стал на позицию хранителя вековых ценностей, но на самом деле импульс был чисто художественный, чтобы не оказаться в строю.
1997
ВЛАДИМИР СОРОКИН:
Русский мир – это мир без опоры
Володя, среди людей вашего круга вы слывете почти славянофилом. У вас есть определенный образ России?
Нет. У меня есть некое чисто физиологическое ощущение, которое я испытываю только здесь. После длительного отсутствия я чувствую то же, что, наверное, чувствует рыба, попадая в стихию воды, будучи до этого выброшенной на песок. Это место, где я чувствую себя естественно. У меня была годовая стипендия в Германии, я смог выдержать только семь месяцев, вернулся. Я жил в прекрасном районе Берлина в огромной квартире, у меня была куча денег, много друзей, выходили мои книги, но за эти семь месяцев я не смог написать ни строчки. Не было того русского катализатора, который меня стимулирует. Проще говоря, русского абсурда жизни. После той поездки я смог сформулировать, чего мне не хватает на Западе – непредсказуемости. Пригов как-то хорошо сказал об отличии Запада от России: Запад – это как бы взрослый человек, а Россия – эмбрион, находящийся в утробе матери. Прагматизм, ответственность, здравость этого взрослого человека довольно быстро начинают меня раздражать. Как, впрочем, и некоторые другие качества.
А что вызывает наибольшее раздражение?
Пожалуй, уверенность западного человека в том, что он хозяин своей судьбы, что все зависит от его воли и способностей. Можно, конечно, меня обвинить в восточном фатализме, но ведь достаточно взглянуть на то, что из себя представляет человек. Это хрупкое существо, которое в любую секунду может умереть, например поперхнувшись воздухом. Люди, которые об этом забывают или не хотят вовсе об этом думать, для меня просто глупы. Одно из моих самых сильных впечатлений от Запада состоит в следующем: когда идешь по центру города, где сосредоточены все шикарные магазины, рестораны и прочее, понимаешь, что даже идеи смерти для западного человека не существует. Наверное, это следствие тотального атеизма, который сейчас на Западе победил.
В России, по-вашему, «memento mori» разлито повсюду?
Конечно, оно присутствует буквально в каждом предмете. Здесь все – от банкира до самого ничтожного бомжа – проживают каждый день как последний. Поэтому мы постоянно и наблюдаем театр абсурда, люди совершают неадекватные поступки. Например, строят чудовищные дома, что является, по сути, разновидностью кутежа. Сейчас, кстати, наметилась тенденция к тому, что люди, быстро построившие дворцы из красного кирпича и выжившие за эти годы, продают их или перестраивают. В общем-то сразу было ясно, что это вовсе не дома, а некие импульсивные фантазии в камне, отлитые между кокаиновыми ночами и разборками.
Застывшая новая русская музыка.
Да, и это музыка смерти. Надо сказать, я не разделяю пафоса тех, кто ужасается этим строениям. В принципе они не выпадают из советской архитектурной традиции. Не так давно казалось, что и сталинские высотные здания – дрянь, а сейчас их подсвечивают по вечерам и тысячи людей любуются ими. А ведь это смертельная архитектура, впечатляющая не меньше, чем, скажем, египетские пирамиды. В этом смысле критики Церетели недальновидны. Если спокойно посмотреть на Манежную площадь, то можно убедиться, что Церетели – просто стопроцентный постмодернист. Его архитектурные кунштюки состоят из сплошных цитат и вполне отвечают духу времени. Он прочно стоит в местной традиции, никоим образом не разрушает русский мир.
Вы часто употребляете понятие «русский мир», каково его содержание?
Это мир некой метафизической пустоты, покрывающей собой наше пространство. Мы ходим по земле, имеющей особую – очень зыбкую – природу. Можно сказать, что русский мир – это мир без опоры. Здесь ни один человек – ни самый богатый, ни самый бедный – не может быть в чем-либо уверен до конца. Отсюда и возникает «философия последнего дня», а вместе с ней соответствующий образ жизни. Для западных людей мы просто аморальны. Я понимаю их страх перед нами, желание оградить эту зону с помощью НАТО. Но этот страх у них соседствует с любопытством, иногда сопровождаемым завистью. Это зависть к человеку, который может себе позволить все что угодно. Русская жизнь напоминает мне шахматную позицию, которую невозможно просчитать, здесь можно лишь доверяться собственной интуиции. Лично я так и живу.
Какие перемены произошли в вашем самоощущении по сравнению с советскими временами?
Я не могу сказать, что заметил большие перемены вокруг себя. Мне кажется, что советская власть продолжается в одной из ее форм. Я по-прежнему живу в советском мире, так я чувствую. Разница между 1960-ми и 1990-ми годами довольно условна, она не носит радикального характера. Здесь нет других людей, нет другой истории. Если обратиться к немецкому опыту, то у них Нюрнбергский процесс стал жесткой волевой попыткой сменить историю, и, надо сказать, им это удалось. У нас ничего подобного просто не может быть. Мы живем и, думаю, будем продолжать жить в советском временном режиме.
То есть вы не можете себе представить перемен, которые приблизили бы Россию к развитым западным странам?
Нет. Повторю, это русский мир. Дореволюционная Россия так же сильно отличалась от Запада, как и сейчас, да еще на все это наложился советский опыт. Не работает и сравнение с Востоком. Я уверен, когда, например, рухнет Северная Корея, люди через два года забудут социалистическое прошлое. Там очень велика сила традиции. Так уже было в Китае. В России так не будет, ввиду ее метафизики. Метафизики смерти.
Смерть является для вас фундаментальным понятием при описании и объяснении буквально всех явлений…
Мне кажется, что идея подготовки к смерти очень перспективна и здорова. И для жизни, и для творчества. Для жизни потому, что она учит человека понимать, кто он, и отвечать на метафизические вопросы. Для творчества потому, что глубже идеи просто нет. Фрейдисты говорят о двух силах, движущих человеком, – Эросе и Танатосе, но, безусловно, главным двигателем является Танатос. Поэтому смерть – очень здоровое явление.
Хоть вы и признаете Танатос главной движущей силой, очевидно, что Эрос значит для вас не меньше.
В принципе эротика, как и смерть, для меня не является жанром. Поэтому я не склонен ограничивать эту область какими-то культурными понятийными рамками. То есть это стихия, разлитая по всей культуре и следы которой, как и следы смерти, можно обнаружить во всем. Русская культура буквально до последних лет хранила девственность в смысле прикосновения к ней. В рамках этой проблемы, как и в плане социальном, было очевидно, насколько мы закрытое общество: культура у нас делилась на официальную и подпольную. И потом, проблема эротики связана с проблемой мата. Однажды сборник моих рассказов попал в руки одним простым людям, которые, мягко говоря, не стеснялись в выражениях и вели довольно лихой образ жизни. Когда они его прочли, то были шокированы и возмущены тем, что я использую мат и артикулирую эротическую тему. Они шагу не делали без этих слов, но как только сакральный для них язык был десакрализован на бумаге, это вызвало у них раздражение. На Западе десакрализация эротического языка (а мат – это, в общем, эротический язык) произошла довольно рано, у них не было культурного подполья. Как только этот язык явлен на бумаге, он сразу теряет сакральную силу. Недаром говорят, что на Западе нет сильных ругательств.
Но противники употребления мата на письме говорят, что русский мат кардинально отличается от всех прочих. В английском языке самое сильное ругательство – «fuck» – слово искусственного происхождения.
Я думаю, не в этом дело. В конце концов производных от слова «fuck» может быть не меньше, чем от аналогичного русского. Все дело в окультуренности этого слова в отличие от русского синонима. Поэтому я думаю, что публикации без купюр, отсутствие еще недавно существовавших запретов будут влиять на русскую ментальность в целом и на культуру в частности.
Вас не раз упрекали в том, что вы застряли на интересе к тоталитарным обществам. Почему эта тема представляется вам неисчерпанной и актуальной?
Потому что она еще не переварена культурой. Ее подавали как несъедобное блюдо под разными соусами – социальным, политическим, идеологическим. Фашизм и русский коммунизм интересуют меня не как явления массового психоза, а именно как культурные феномены. Как некая эпоха коллективизма, породившая великое искусство.
Недавно была опубликована статья одного писателя, где он поделился своим давним открытием: многие авангардные для своего времени художники поддержали или примкнули к тоталитарным движениям (примеры – д’Аннунцио, Гамсун, Мейерхольд, Эзра Паунд и прочие). Они содействовали не только созданию «пошловатого, банального дворца Большого Стиля», но и становлению диктатуры, которая перемолола многих из них, а самое главное – простых, ни к чему не причастных людей.
Шестидесятники воспринимают искусство тоталитарного периода как некую черную дыру в истории мировой культуры. Но так не бывает. Надо судить по произведениям, появившимся в то время. Например, сталинские фильмы, которые, на мой взгляд, являются вершиной советского кинематографа. Ничего лучшего ни в 1960–1980-е, ни тем более в 1990-е не появилось. Это относится и к немецкому кино. Например, «Триумф воли» и «Олимпия» Ленни Рифеншталь – просто потрясающие фильмы. Эзра Паунд не стал писать хуже после того, как проникся фашистскими идеями. Мейерхольд и Эйзенштейн чувствовали в то время невероятный подъем и переживали расцвет. Это видно по их вещам. Для меня искусство – не что, а как. Личная судьба автора – совсем другая проблема. Большинство гениев мировой культуры в быту и в обращении с людьми были просто свиньями.
Но их упрекают не только за личные эксперименты, но и за то, что они сбивали с панталыку народ.
Массы не делают культуру, они ее пожирают и переваривают. Культуру делают индивидуальности, поэтому мне плевать, что думают про Эзру Паунда или Арно Брекера миллионы обывателей.
Не прекращаются споры о воздействии искусства на человека. Кто-то считает, что изображение, например, избыточной жестокости оказывает психотерапевтическое действие, кто-то уверен, что оно является руководством к действию.
У меня нет ни времени, ни желания думать на эту тему. Еще у Аполлона Григорьева была статья, в которой он на примерах Шекспира и Достоевского, описывавших убийц, рассуждал о том, имеет ли право художник отождествляться с преступниками, не противоречит ли это христианской морали. Это идет от сакрализации литературы вообще. В литературе нет ничего сакрального. Культурные люди знают, что книга – неодушевленная вещь. Если кто-то думает по-другому, значит он просто архаический человек. Там нет ни убийц, ни крови, к человеческому телу, как и к этическим проблемам, это не имеет никакого отношения.
На человека воздействует все. У Мамлеева есть рассказ о человеке, который увидел мышку и сошел с ума. На меня в детстве очень сильно влияли самолеты и машины вообще, они вызывали восторг и ужас. От этого чувства можно было сойти с ума. Но это же не значит, что нужно разрушить все машины.
Сейчас у многих представителей творческой среды появились, часто экстравагантные, политические убеждения. Есть они у вас?
Нет и никогда не было. Устройство мира, особенно в России, мне глубоко безразлично. Как говорил Передонов в «Мелком бесе»: зачем эти революции, если они человеческую природу не изменяют? Я с ним согласен.
У вас не возникало желания устроить какую-нибудь акцию в поддержку, скажем, партии Зюганова, ведь она является носителем милой вашему сердцу культуры?
Для меня важно, что эта эпоха отстоит от нас во времени. К современному такого отношения быть не может, потому что мы не видим его дистанцированно, оно еще не стало явлением истории и культуры, потому оно мне неинтересно. По мне, революциями приятнее любоваться, чем в них участвовать.
Почему вас привлекает именно сталинский период? Можно было поработать, например, с эпохой Средневековья.
Потому что я не вижу аналогов в мировой истории. Можно, конечно, найти что-то общее между Средневековьем и этой эпохой. Но в Средние века так объединить людей одной идеей было просто невозможно, хотя бы потому, что частная собственность была неприкосновенной. Тоталитаризм – это диковинный цветок, который очень редко цветет. Меня привлекает идея выхода за рамки человеческой природы, утопическая затея ее изменить. Ведь постоянно шла речь о воспитании нового человека. Интересно, насколько человеческая природа оказалась устойчивой.
1996–1997
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?