Текст книги "Беседы на рубеже тысячелетий"
Автор книги: Сергей Шаповал
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Вас действительно не волнует судьба вашего наследия? У вас есть свой план, вы по нему работаете, но читателю доступна лишь мизерная часть того, что вы делаете.
А с какой стороны это должно меня волновать?
Чтобы это было опубликовано.
А зачем? Мне до сих пор не очень понятно, зачем это мне нужно, но еще более не понятно, зачем это нужно другим.
Вас устраивает такое эзотерическое существование?
Эзотерическое существование предполагает оппозицию профанному миру. У меня ее нет, я к профанному миру хорошо отношусь. Я не работаю в пику ему. Моя машина разогналась до такой степени, что я занят тем, чтобы ее не разорвало, чтобы она работала. Я не очень понимаю, зачем это нужно другим. Потом, меня не волнует, что будет после моей смерти.
Но существует еще проблема критики. Получается, что о вас судят только по тому, что доступно, отсюда и возникает связь Пригова только с милицейской кепкой, которая для вас уже совершенно не актуальна.
Это проблема пишущего. Каждый прав, если он выбирает пять напечатанных стихотворений и пишет по ним. Я работаю имиджами, он может попасть на один из них, и он прав. Я, в отличие от классической поэзии, которая ищет единственный и неповторимый язык и с ним идентифицирует поэта, этого языка не ищу. Нельзя сказать, что я – это или то. Я не могу и обидеться ни на что, потому что у меня нет такого рода претензий. Критики пишут из другой координационной системы. Феномен важен и интересен, когда он что-то значит для других координационных систем. Если он значим только в пределах своей координационной системы – это черная дыра. Знаете, бывает: едешь на поезде, видишь что-то странное, выходишь, а это деревья так сложились – мираж, фантом. А иногда едешь, видишь – нечто, выходишь – действительно нечто. Обходишь его со всех сторон и не понимаешь, что это. Бывают такие привокзальные сооружения, ты не понимаешь их функции – очень странные. Но ты видишь, что нечто сложилось, значит, это нечто существует. Тот, кто входит внутрь него, сделает описание, адекватное его функционированию. Но ты его тоже описываешь адекватно его функции относительно проезжающего на поезде человека. У предыдущей поэзии есть претензия описать это здание, как оно есть. У меня-то нет такой претензии. Я каждый раз меняюсь. Если кто-то описывает меня, он не замечает, что я есть не этот феномен, я сам его описатель. Он проваливается в этот феномен и моментально становится персонажем.
18 марта 1992
МИХАИЛ БЕРГ:
У меня нет читателя, который ждет моей книги
Родился я сорок лет назад. Начал писать относительно поздно, лет в двадцать. Окончил Ленинградский институт авиационного приборостроения. Можно сказать, случайно. Учился в очень известной своими традициями и до сих пор одной из самых популярных школ Ленинграда – 30-й школе при Ленинградском университете. В то время она была эдаким рассадником либерализма и просвещенной атмосферы: джентльменские отношения между учениками и учителями – совершенно особенная обстановка. Окончив эту школу, я по инерции, ощущая ненависть к технике и математике, все-таки поступаю в технический институт, уже зная, что это не мое. Студентом я начал писать. После института год проработал в Ленинградском центре научно-технической информации, а затем ушел в экскурсоводы в музеи. Длительный период зарабатывал на жизнь на библиотечных синекурах, потом опять в различных музеях, из которых в 1980 году я был странным образом уволен, потому что начались первые публикации на Западе и появилась серия передач обо мне – то ли на «Свободе», то ли на «Голосе Америки». 1980-й – год Олимпийских игр в Москве; ГБ и обком партии были очень озабочены, поэтому получилось, что из музеев меня выперли. Я пошел по традиционному пути писателя-нонконформиста – восемь с половиной лет, до 1989 года, проработал в котельных. В 1989 году был официально зарегистрирован журнал «Вестник новой литературы», редактором которого я стал и остаюсь им до сих пор. На Западе было несколько моих публикаций: в парижском журнале «Эхо», в литературном «А-Я», в «Новом американце». У каждого своя судьба, она подталкивает человека на собственный путь. До последнего времени я не публиковался в Советском Союзе совершенно. Первая моя публикация – в рижском альманахе «Третья модернизация», там вышел роман «Вечный жид». В «Вестнике новой литературы» под псевдонимом Ф. Эрскин опубликован мой роман «Рос и я», который потом вышел книгой. Сейчас, когда литература находится уже на издыхании, у очень многих журналов естественно возникло желание публиковать все то, что может продлить их существование. В 12-м номере «Нового мира» за прошлый год была моя публикация, собираются меня печатать журналы «Октябрь», «Звезда» и другие. И вполне возможно, в течение года будет опубликовано оставшееся, все, что есть.
* * *
Для начала, Михаил Юрьевич, могли бы вы рассказать о вашем писательском становлении?
У меня было два периода в писании. Первый – ученический или, точнее, традиционный. Тогда я писал вполне «нормальные» вещи. Вызвано это было прежде всего тем, что, учась в техническом вузе и будучи совершенно отрезанным от какой бы то ни было современной литературной информации, имея возможность читать только то, что было в библиотеке моих родителей и в публичной библиотеке, куда я с ранних лет ходил читать все, что мне хотелось, я пытался создать современную прозу, которая меня бы удовлетворила. Результатом этих попыток стали три или четыре романа, сборник рассказов и прочее. Очень важным для меня оказался 1978 год, когда я познакомился с тем, что сейчас называется «второй культурой». Одновременно это было знакомство с потоком современной мировой и эмигрантской литературы, а также с литературой и философией начала XX века, что помогло мне найти стиль, который меня стал удовлетворять. В 1980 году я написал две очень важные для меня вещи: эссе «Веревочная лестница» и роман «Вечный жид». С этого момента начинается та литература, которая стала именно моей.
Вы относите себя к какому-либо направлению в литературе?
Нет. Вернее, я не хотел бы этого делать. Я люблю порассуждать о литературе, но не о своей. Интереснее смотреть не в зеркало, а в окно. Хотя какие-то расхожие оценки, наверное, могут быть применены и к моей прозе, да они и применяются. Редко при этом радуя. Отнести мою прозу к концептуальной, очевидно, было бы неверно, хотя элементы концептуалистского конструирования есть. Все сейчас у нас называется постмодернизмом, в нескольких статьях, написанных обо мне, употребляют и этот термин, но он ничего не добавляет и ничего существенного не выявляет.
Тем не менее схема существует, игра понятиями идет. Один человек, к примеру, отнес ваше творчество к постконцептуализму.
Дело в том, что до сих пор теории современной новой литературы нет. Когда разговор заходит о том или ином конкретном произведении, для меня всегда интересно, как это произведение работает, каким образом те или иные слова, ограниченные знаками препинания, создают у читателя ощущение искусства, переносят из пространства жизни в пространство литературы. Мне трудно отнести свою прозу к постконцептуализму. Думаю, все мы так или иначе питались одними и теми же источниками, влияли друг на друга. Но моя проза – принципиально петербургская проза, она не могла быть написана в Москве. Концептуализм – это чисто московское явление. Повторю, о собственном творчестве, собственной прозе не интересно говорить в терминах теоретических построений. Это не дело автора – рассуждать.
Но мне кажется, что критика, пишущая о литературе, вышедшей из подполья, неудовлетворительна. Если бы я не читал произведений, то после некоторых статей точно этого делать не стал бы. Поэтому, я думаю, важно сейчас высказывание самого автора, которое будет противовесом критике и материалом для нее. Из этого, может быть, возникнет что-то новое в теории.
Литература, о которой мы ведем речь, находилась в подполье несколько десятилетий. В подполье могли существовать только невероятные эгоцентрики – люди, почти шизофренически уверенные в своей творческой состоятельности и полагающие, что цель их жизни – реализовать себя вне зависимости от того, будут они когда-то прочитаны или нет. Идея самореализации владела этой литературой, она почти не выходила на поверхность. Если с ней знакомились некоторые советские официальные литературоведы, они ничего не понимали, потому что она имела принципиально иные корни. Она опиралась на опыт современной мировой литературы, русской эмигрантской литературы и литературы 1920–1940-х годов, она продолжала именно эти прерванные советским периодом линии. Но теоретиков, литературоведов в этой среде не было и не могло быть, а если появлялись, то в большинстве своем уезжали за границу. Это понятно: если и можно жить в таком неминуемом подполье, самореализуясь в течение многих лет, то исключительно ради себя, но жить в подполье и заниматься изучением кого-то другого… Критика – это жанр промежуточный, опосредованный, он принципиально предполагает читателя. О литературе говорили в приватных разговорах, пытались найти критерии и оценки той литературы, которая создавалась на наших глазах. Но это был устный жанр, а он принципиально отличается от письменного. Письменного не было, и критика, таким образом, отстала от литературы лет на десять-пятнадцать.
Сейчас происходит очень сложный процесс. Возьмем «Вестник новой литературы». Основные авторы его – это люди, которые пережили свой творческий расцвет в середине 1980-х годов. То, что они делают сейчас, менее интересно и менее характерно по сравнению с тем, что делалось ими когда-то. Однако они предстают перед читателем как современные авторы, как авторы сегодняшнего дня, в то время как их произведения написаны, скажем, в начале 1980-х. В этом есть характерный для современной ситуации сдвиг времен. Сейчас, когда какой-то критик или литературовед анализирует прозу или поэзию «второй культуры», он пытается втиснуть эти произведения в ситуацию сегодняшнего литературного процесса, он прочитывает стихотворение Пригова или прозу Бориса Кудрякова так, как будто бы это написано сейчас. Но сейчас произведения звучат иначе, чем тогда. У нас вообще плохо с историческим подходом – вроде бы известно, что это хорошо, но как научиться воспринимать произведение в контексте своего времени, ни в коем случае не переносить его для анализа в другое время в качестве только что созданного. С теоретическим обоснованием современной литературы все обстоит, конечно, очень плохо. У меня есть несколько соображений, не знаю, насколько они покажутся интересными, но смысл их заключается в следующем.
В середине 1970-х годов в русской литературе произошла своеобразная тихая, нежная революция. Ее можно назвать тихой или нежной, потому что она осталась незамеченной широким читателем и критиками, так как революция произошла в невидимом, скрытом от глаза пространстве подполья. Но, с другой стороны, то, что произошло, – это революция, потому что она перевернула основы поэтического, художественного языка. Для наблюдателя, знакомого со всеми извивами и тонкостями литературного процесса 1970-х годов, произошедшие изменения в поэтическом языке в принципе могут быть сопоставимы с изменениями в языке на границе веков – с реформами символистов, акмеистов, обэриутов. Принципиально новый поэтический язык, родившийся в 1970-е годы, требует принципиально нового критического и теоретического подхода. Это почти никому не удается. Было несколько человек, которые в тот момент, когда это искусство создавалось, говорили более или менее точные вещи. Первый из них, конечно, Борис Гройс. Правда, он больше опирался на изобразительный ряд, исследуя живопись и в меньшей степени поэзию и литературу. Теперь Гройс стал профессором, западным философом, и то, что он пишет сегодня, живя в Кельне, уже не имеет непосредственного отношения к современной литературе. То, что делал Михаил Эпштейн, было важно и интересно, но он человек из принципиально иного ряда. Не случайно его знакомство с новой литературой началось с пограничного явления – с метафористов. С тех молодых писателей и поэтов, которые все время хотели быть советскими, официальными, для чего и толкались в дверях советской литературы, исполняя роль Вознесенского или Евтушенко образца 1960-х годов. Их общественное положение вполне рифмуется с творческим методом. Они, как первая любовь, для Эпштейна и заслонили все остальное. Для него новая литература – это Парщиков и Еременко, а уже как следствие – Пригов и Рубинштейн. Такая ситуация не дает возможности адекватно описывать тот новый поэтический язык, который возник, конечно же, в текстах не Парщикова, а совсем других поэтов. Думаю, что обязательно найдутся новые исследователи, и все будет расставлено по полочкам. Может быть, это начнут делать не русские, а немцы, традиционно интересующиеся русской литературой и очень кропотливые в своем интересе. Я знаю, что на многих кафедрах славистики немецких университетов еще с начала 1970-х годов собирали самиздатские журналы, рукописи; теперь это, наверное, хранится за семью печатями. Они начали с того, что наиболее им известно, скажем, благодаря скандальной репутации «Метрополя» – с Виктора Ерофеева и Евгения Попова. С тех, кто легко переводится и понятен немецкому читателю, – концептуалистов. Но немецкая тщательность и кропотливость обещает многое; я думаю, что они дойдут и до явлений не менее глубоких и не менее интересных, в частности до ленинградской поэзии и прозы.
Кто сейчас, на ваш взгляд, интересен в ленинградской прозе и поэзии?
Это щекотливый вопрос. Вы усложнили его тем, что, с одной стороны, попросили назвать интересное, а с другой – произнесли слово «сейчас». Если бы этот вопрос был задан мне пять или семь лет назад, я без сомнения назвал вам те имена, которые для меня и олицетворяли литературу. Именно они представляли для меня обобщенный образ поэта и писателя, все, что они делали, – это и был тот портрет литературы, который ткался на моих глазах. Но сейчас эти писатели, с моей точки зрения, находятся в кризисе, то, что они делают сегодня, значительно менее интересно того, что они делали когда-то. Широкий читатель, как всегда, опаздывает. Он, как я уже говорил, сейчас знакомится с тем, что было создано десять-пятнадцать лет назад, как с новым, иногда открывая для себя нечто очень важное, пытаясь войти в одну и ту же воду дважды. Десять-пятнадцать лет назад он был либо очень молод, либо не знал того, что происходило. А исторический срез, мне кажется, принципиально важен. Пять-семь лет назад я бы назвал Пригова, Рубинштейна, Некрасова, из ленинградцев – Елену Шварц, Виктора Кривулина, Александра Миронова, Сергея Стратановского. В Ленинграде есть очень интересные прозаики: прежде всего это Борис Кудряков – невероятно мощный талант. Покойный Элик Богданов – автор всего одного романа и нескольких прозаических отрывков. В этом году я назначен «лицом, выдвигающим кандидатов на премию Британской литературной ассоциации Букера», я выдвинул именно Богданова. По большому счету, открывая наш журнал, вы можете понять, кто нравится редактору, потому что он этих авторов и печатает. Но новых имен за последнее время появилось совсем немного. Может быть, один из самых интересных поэтов, тоже на самом-то деле поэтов прошлого, Василий Филиппов – невероятно яркое явление, совершенно невозможно отнести его ни к какому направлению. Молодые, совсем новые авторы находятся, как мне кажется, в очень сложном состоянии – слишком сильно для них очарование того, что делали в литературе те писатели, о которых я уже упомянул. Почти все молодые – «чернушники», почти все – эпатажники, почти все используют ненормативную лексику и почти все делают то, что, с одной стороны, несомненно, обнаруживает отпечаток – иногда немалого – таланта, а с другой – элементы подражания.
Насколько я понимаю, вы сейчас больше читатель, чем писатель.
К сожалению, нет. Пишу я очень много, но в основном статьи. Правда, в конце прошлого года я закончил последний свой роман, который называется «Черновик исповеди. Черновик романа». Он состоит из двух частей: как бы черновика исповеди и как бы черновика романа. Писал я его очень долго и очень мучительно. Я, несомненно, переживаю кризис своего творческого метода. Он тоже имел отношение к временам прошлым, и сейчас, когда литература меняет свой пафос, свой смысл, когда все литературные отношения, литературное пространство сдвигаются, писать невероятно трудно.
И где это публикуется?
Статьи – в газетах. С журналами долгое время было сложнее. Наши ленинградские журналы «Звезда» и «Нева» – достаточно провинциальны, хотя там работают милые люди. Они более далеки от современной литературы, чем московские журналы, хотя и к последним у меня отношение довольно скептическое. Сейчас, перед своей смертью, желая как угодно продлить агонию, эти журналы стали тянуться к тому, чего никогда не понимали, к тому, что, кажется, до сих пор им противно. Поэтому, вероятно, я стал получать неожиданные предложения с самых неожиданных сторон. И, возможно, с их помощью опубликую все, что осталось, а этого немало. В этом году должно выйти четыре моих романа. Прежде всего очень важен для меня один. Это игровое литературное исследование, с описанием ситуации 1970–1980-х годов в подпольной литературе Москвы и Ленинграда. Там сотни персонажей, портретов писателей и поэтов, все это увязано в сюжет, который является биографией одного лауреата Нобелевской премии. Все остальные персонажи – его знакомые и приятели. Два неких австрийских слависта пишут это исследование, они не очень понимают ту жизнь, которую описывают, плохо знают язык. Это исследование, мне кажется, представляет интерес именно для тех, кто интересуется литературой.
Как этот роман называется?
Мне не хотелось бы называть его.
Ну а где он появится?
Тоже не скажу. Роман был написан в 1983–1984 годах, но выходит он не под моим именем. Его «написали» два австрийских литературоведа, их именами и будет подписан роман[4]4
Зигмунд Ханселк, Ивор Северин. Момемуры (Перевод и примечания Михаила Берга). Вестник новой литературы. 1993–1994. № 5–8.
[Закрыть]. Думаю, узнан я буду, в этом смысле нет никаких иллюзий, но самому раскрывать все мне бы не хотелось. Когда-то этот роман я и не думал публиковать, потому что там даны настолько жесткие, безапелляционные, беспардонные, на грани нравственного запрета описания многих людей, живущих до сих пор. Написав его, я ощутил, что совершил что-то вроде преступления. В «Черновике исповеди» эта ситуация полностью отражена, я описываю все свои мучения. Мне было предложено опубликовать его с огромным по тем временам гонораром (10 тысяч долларов в 1984 году – очень большая сумма). Я не согласился и ни в коем случае не жалею. Я решил, что опубликую роман, когда он станет неактуальным, неинтересным, уйдет боль в ощущениях многих людей, ведь человеку неприятно читать очень похожее и в то же время условное описание самого себя. Чем более он угадан, тем это страшнее. Прокрустово ложе описания особенно опасно для людей нервных, впечатлительных. Я переживаю до сих пор свою вину перед этими людьми. Но ситуация в литературе изменилась очень сильно, а мой роман относится к прежней жизни, поэтому, я надеюсь, он не станет ударом для тех людей, которых я описал. Мне не хотелось бы причинять им боль, хотя я как декадент совершенно разделяю литературу и нравственность. Но как частное лицо ощущаю внутреннюю тревогу оттого, что сделал не очень богоугодное дело.
А что было побудительным мотивом к написанию? Вы не похожи на человека высокомерного и злого.
Вы мне делаете комплимент. Боюсь, если вы начнете расспрашивать обо мне, вам скажут иначе. Побудительным мотивом был просто творческий импульс, я вдруг как бы увидел эту книгу, а это слишком большой соблазн, чтобы ее не написать. Я писатель, пользующийся для определения своего творческого метода таким устаревшим понятием, как вдохновение. Я пишу только по вдохновению и то, что мне диктует Господь. Я совершенно не в состоянии писать сам. Сам я могу написать все, но это будет настолько мертво, что мне это неинтересно. Для меня литература – это всегда один и тот же образ – лестница.
Для меня открытием, хоть и запоздалым, стали недавно изданные ваши романы и очень разочаровала последняя публикация – «Через Лету и обратно»[5]5
Новый мир. 1991. № 12.
[Закрыть]. Сейчас о Западе появляется так много восторженных и уничтожающе-критических публикаций, использующих примерно одинаковый способ аргументации: «все американцы улыбчивы», «все немцы воспитаны и аккуратны», а в противовес «советский человек угрюм и не обладает чувством собственного достоинства» или наоборот «только в России может сохраниться духовность», а «западная машинная цивилизация превратила человека в придаток компьютера» и так далее, что такого рода рассуждения, по сути, мало чем отличаются друг от друга. Они становятся общим местом. Так, по-моему, получилось и в вашем очерке.
Художественная проза и статьи пишутся разными людьми. Это закон жизни. Для меня как человека очень умственного, рассудочного, может быть, одной из основных задач на каком-то этапе было вытеснение рассудочного начала из прозы. Я много работал над тем, чтобы изъять себя как рассуждающего автора. В какой-то степени мне это удалось. Но рассудочное, рассуждающее начало во мне, конечно, осталось и нашло свое применение в статьях, которые я пишу. Правда, и мой поэтический метод нашел отражение в моих статьях, ибо они все равно носят игровой характер. Это всегда персонажные статьи, написанные якобы не мной, а другими людьми. За последнее время я использовал более десяти псевдонимов. Писателю всегда важно представлять себя мадам Бовари или каким-нибудь Плюшкиным. Поэтому между «Василием Васильевичем…» и очерком «Через Лету и обратно» лежит просто непроходимая пропасть. Многие до сих пор не понимают, что такое игровое сознание. Они знакомятся с произведениями какого-то писателя, потом знакомятся с ним самим, оказывается – это совершенно другой человек. Они представляли его милым интеллигентом, а он резкий, амбициозный, обидчивый. Кажется: что ему, собственно говоря, обижаться – он так благополучен, он уже состоялся, а он все сводит счеты с тем, другим, с пятым-десятым. Поэтому, говоря об очерке «Через Лету и обратно», нужно говорить о несколько другом персонаже, нежели авторе моих романов. Но я готов, если вы хотите, порассуждать и о своей журналистской прозе.
То, что сделал «Новый мир» с очерком «Через Лету и обратно», есть обыкновенное преступление. Они совершенно по-советски обманули меня, пообещав опубликовать мою вещь без каких бы то ни было искажений. В последний момент, когда номер был уже в типографии, меня ставят в известность, что тридцать-сорок страниц моего текста вычеркнуто. А это именно те страницы, в которых раскачивался жанр! Публикация в «Новом мире» – это традиционные записки о заграничных впечатлениях очередного вояжера. В «каноническом» тексте этот жанр приобретал другие смысловые очертания. Но на «Новый мир» как на больного и убогого грех обижаться, сам виноват, что связался.
Для меня как для исследователя, рассуждающего человека интересно такое понятие, как стереотипы. К стереотипам так или иначе причастны мы все. Как человеческое тело на какой-то процент состоит из воды, так сознание любого человека включает в себя некоторое количество стереотипов. Он об этом может не знать, ему кажется, что он обладает «лица необщим выраженьем», он индивидуален, оригинален. И только когда ситуация ставит его перед некоторым выбором, за него подчас выбирает нечто более общее, нежели он сам. Давайте возьмем советскую нашу жизнь.
Жили на протяжении пятнадцати-двадцати лет в оппозиции к советской власти, советскому режиму, советской литературе подпольные писатели и поэты. Жили особенной жизнью – совершенно несоветской. Они принципиально ушли в кочегары, лифтеры, сторожа, они старались ни в коем случае не смешивать себя с конформистской действительностью, создавая другую. Казалось, советская жизнь исторгнута, она не оказывает на них никакого воздействия. Они жили замечательно, для них это было прекрасное время – если не лучшее. Недаром самые интересные произведения новой литературы были созданы именно в 1970–1980-е годы. Но вот советская жизнь рухнула, оказалось, что вместе с ней кончилась и оригинальность очень многих отношений, очень многих физиономий подпольной жизни. Возьмем такую характерную вещь. Одной из важнейших ценностей подпольной жизни было общение – очень глубокое, очень интересное, очень интимное. Как дружили тогда – обижаясь, ревнуя, интригуя, – при этом полностью выражая свою натуру! Насколько пять-десять читателей могли действительно заменить весь мир – и заменяли! Но рухнула советская система, вместе с ней рухнула система дружеских отношений. Оказалось, что эти отношения были функцией общества. Общество загоняло людей в подполье, общество окружало их холодом своего безумного существования, и люди дружили не потому, что симпатизировали друг другу, а потому, что вместе теплее. Дружеские отношения позволяли самоутверждаться, причем в совершенно особом пространстве – пространстве своих норм жизни. Мир был безумен для тех людей, которые не жили советской жизнью, которые принципиально ей противостояли. Сегодня взрослые люди вроде редакторов крупных журналов якобы открывают для себя что-то и начинают исповедоваться: мол, я не знал. Это не то чтобы неправда – они позволяли себе видеть мир искривленным. Мир был совершенно отчетлив, и проблема выбора существовала. Общение позволяло сохранить ощущение нормальности: ты посмотрел в глаза другого человека, и он удостоверял – ты нормален, ты можешь жить, ты можешь писать. Это первое. Второе, мир был холоден, нужно было сжиматься, чтобы стало теплее. Дружба спасала в условиях жестокого и невыносимого общественного давления. Мы думали, что мы дружим, потому что мы уникальные люди, потому что мы сохраняем эстафету прошлого века, потому что наша культура, наши знания, наше понимание являются своеобразным паролем. К сожалению, это оказалось не так. Мы дружили, потому что были нужны друг другу, выполняли некие служебные ролевые функции. Теперь все рушится. Вы знаете, как сейчас распадаются дружбы десятилетней-двадцатилетней давности? Разом! Не нужно спасать друг друга, а можно и нужно просто разговаривать. А просто разговаривать неинтересно. Это совершенно разные функции: в одном случае вы спасаете друг друга, а в другом – вы общаетесь. Это и есть проявление общественных стереотипов, которые определяют нас намного больше, чем нам кажется. Литература, которая казалась литературой свободы, была принципиально свободной в условиях отгороженного от несвободной зоны пространства. Она учитывала советское общество. Это говорит о том, что «лица необщее выраженье» – всего лишь особый подбор общественных стереотипов. Мы состоим из кусочков, но не управляем ими, мы не дирижеры, а инструменты. Они просто в нас есть, они в нас заложены, они заполнены общественным смыслом, а мы ими пользуемся, не разумея, как это происходит. Но в некоторые моменты вдруг оказывается, что вы делаете выбор, и этот выбор определен именно заложенными в вас общественными стереотипами. В этом нет ничего стыдного. Эти стереотипы существуют как в Америке, так и в Германии или в России. Конечно, люди совершенно разные. Говорить «все немцы» или «все американцы» смешно, но существуют чисто американские, чисто немецкие и чисто русские стереотипы. Они проявляются в истории: в равных положениях и условиях оказываются две страны, у одной история одна, у другой – другая. Господь снабдил каким-то смыслом это разделение.
В очерке «Через Лету и обратно» я и пытаюсь сравнить те стереотипы, с которыми столкнулся. По поводу моих оценок Запада и России. Сейчас все меняется, я ничего не знаю о себе сегодняшнем или знаю очень мало. Но о себе прошлом я немножко знаю. Раньше я был достаточно традиционным славянофилом, всегда считал, что есть взаимосвязь между обостренной духовностью и невозможностью нормально жить. То, что страна, в которой я родился, снабжена какой-то преувеличенной, болезненной духовностью и одновременно неумением устроить нормальную жизнь, мне кажется существенным. Я всегда делал выбор в пользу русского способа жизни. Мне больше нравилось жить среди людей, которые не умеют жить, живут некрасиво, безобразно, вероятнее всего, никогда не научатся жить нормально, относясь с ревностным подозрением к физической, материальной жизни, они находят компенсацию в жизни духовной. Мне это симпатично. Насколько я понимаю, жизнь немецкая и американская построены на других основаниях, на другом национальном задании.
Вы когда-нибудь серьезно думали о том, чтобы эмигрировать?
Я думал об эмиграции до начала своего писательства. Думал очень абстрактно. Эмиграция – это разрыв существования, резкий перелом, отказ от своей прежней жизни. Эмиграция – это всегда какое-нибудь открытие с отрицательным знаком. Вдруг человек приходил к выводу, что здесь все неудачники, или что коммунисты – подлецы, или что он – еврей, а не русский, как ему казалось. У меня не было таких открытий. Мне кажется, я с самого начала понимал все точно так же, как я понимаю сейчас, может, сейчас я понимаю это точнее, но никогда у меня не было никаких идеологических и иных иллюзий. В «Октябре» должна быть опубликована «Веревочная лестница» – очень важная для меня работа. Она написана двенадцать лет назад (в 1980 году мне было двадцать восемь лет), там заданы уже все любимые мною темы и даже обозначен способ их решения, который впоследствии я буду практиковать.
Когда я начинал свою сознательную жизнь, мой кругозор был ограничен, и я был одинок. Я не общался с гуманитариями, с людьми, которые могут меня спасти своим пониманием. У меня ощущение, что в основном мир состоит из безумцев, лжецов, мелких людишек или людей, которые легко соглашаются на ложь. Так получилось, что с детства я слишком ценил свое собственное достоинство, мне его в детстве пришлось очень часто защищать. Не могу сказать, что это был пик антисемитизма, но было весьма непростое время для мальчика-еврея, который учится в пролетарской школе и испытывает на себе постоянное давление, заставляющее его сознаться, что он – чужой. А я не хотел. Какие-то черты моего характера проявились именно тогда, мне пришлось за это очень дорого заплатить. Вышел я из детского возраста с романтической уверенностью: лучше умереть, чем себя предать. Приспосабливаться я не хотел, с детства я был высокомерным мальчиком. Входя в эту жизнь, я пребывал в некотором недоумении: смогу ли я прожить? Что мне делать в ситуации, когда лгут и приспосабливаются все, начиная с родителей? Плюс к тому юношеские разочарования, вопрос о смысле жизни, технический вуз, к которому совершенно не лежала душа, – все это вместе приводило иногда к мысли: может быть, надо уехать? Вот и все. Потом начинается писательство, я нахожу себя и понимаю: очень хорошо, что у меня именно такая жизнь, что я именно такой, какой есть, я здесь совершенно на своем месте! Некоторое представление о Западе я имел, несмотря на то что оказался там впервые в 1989 году, и понимал, что если я хочу состояться как человек и писатель, то должен жить здесь, пока я еще на что-то способен, пока мне не нужно доживать жизнь, заботясь об удобствах. Я должен был бы задумываться об эмиграции сейчас, даже не об эмиграции, сейчас разговор об эмиграции не идет, потому что все равно я остаюсь совершенно русским человеком с отчетливо иудейской организацией ума.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?