Текст книги "Домой возврата нет"
Автор книги: Томас Вулф
Жанр: Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 46 (всего у книги 47 страниц)
Понимаете, Лис, не стоило бы тратить время и вытаскивать на свет этот неизвестный Вам случай из моей жизни, но я подумал: а вдруг Вы когда-нибудь услышите о нем и как-нибудь не так истолкуете? В Либия-хилле кое-кто полагает, что та история вполне объясняет появление моей книги. Вот и Вы тоже могли бы поверить, что она искалечила и ожесточила меня и имеет какое-то отношение к тому, что произошло теперь. Девять десятых Вашего ума и сердца отлично понимают, почему я должен с Вами расстаться, но одна десятая все еще недоумевает, и Вы, конечно, будете доискиваться ответа. Иногда Вы пытались спорить со мной по поводу моего, как Вы полушутя его называли, «радикализма». Я уверен, нет во мне никакого радикализма или, может быть, есть нечто совсем иное, чем то, что называете этим словом Вы.
Так что, поверьте мне, случай в Пайн-Роке тут ни при чем. Он ничего не объясняет. Скорее наоборот. Естественно было бы предположить, что меня, как и остальных участников, он заставил особенно упорно стремиться жить как положено, придерживаться общепринятого порядка вещей.
У Вас есть друг по имени Хант Конрой. Вы нас познакомили. Он всего на несколько лет старше меня, но он одержимо отстаивает права «потерянного поколения», как он его называет, – поколения, весьма громогласным членом которого был он сам и к которому рад был бы причислить и меня. Мы с Хантом не раз об этом спорили.
– Вы тоже принадлежите к этому поколению, – мрачно заявлял он. – Вы появились в одно время. Тут уж никуда не денешься. Хотите вы того или нет, а вы тоже из этого поколения.
На что я всякий раз грубо отвечал:
– Нечего меня тащить, куда не надо!
Если Ханту так уж хочется принадлежать к потерянному поколению, его дело, вот только подозрительно, как люди любят эту роль разочарованных и отчаявшихся. Но меня он не получит. Если меня сочли достойным этой компании, так без моего ведома и против моей воли, и я отказываюсь от такой чести. Я вовсе не ощущаю и никогда не ощущал, что принадлежу к какому-то потерянному поколению. По правде сказать, я вообще сильно сомневаюсь, что есть такое потерянное поколение, разве только считать потерянным всякое поколение, оттого что оно идет ощупью. Впрочем, недавно мне пришло в голову, что если у нас в Америке и правда есть потерянное поколение, оно, вероятно, состоит из тех уже немолодых людей, которые по сей день объясняются на языке, бывшем в ходу до 1929 года, и никакого другого языка не знают. Да, конечно, эти люди потерянные. Но я не из их числа.
Хоть я и уверен, что никогда не принадлежал ни к какому потерянному поколению, однако сам по себе я, Джордж Уэббер, чувствовал себя потерянным. Быть может, Лис, еще и поэтому я так долго и так отчаянно нуждался в Вас. Я чувствовал себя потерянным и искал кого-то, кто был бы старше меня и мудрей и мог бы вывести меня на дорогу, и я нашел Вас, и Вы заменили мне моего покойного отца. За девять лет, что мы знакомы, Вы действительно помогли мне выйти на дорогу, хотя, наверно, и сами не знали, как Вы это сделали, но теперь дорога ведет не в ту сторону, куда Вам бы хотелось меня вести. Дело в том, что теперь я уже не чувствую себя потерянным и сейчас объясню Вам почему.
Когда я вернулся в Пайн-Рок, прослушал весь курс целиком и закончил колледж, – а было мне тогда всего двадцать, – в мыслях и в душе у меня царили отчаянная путаница и смятение. Меня послали в колледж, чтобы я, как говорилось в те времена, «подготовился к жизни», но, похоже, занятия в колледже привели как раз к тому, что я оказался к ней совершенно неподготовленным. Я родился в одном из самых старозаветных уголков Америки и в одном из самых старозаветных семейств в тех краях. Все мои предки, кроме последнего поколения, были сельские жители, которые так или иначе кормились от земли.
Отец мой, Джон Уэббер, всю свою жизнь был рабочим. С двенадцати лет руки у него были в мозолях. Как я Вам не раз говорил, был он от природы человек на редкость способный и толковый. Но, подобно многим другим, кто не мог получить образования, он все свои честолюбивые помыслы перенес на сына: больше всего на свете хотел, чтобы я это образование получил. Он умер как раз перед моим поступлением в колледж, но оставил деньги, и на них я учился. Вполне естественно, что люди вроде моего отца думали, будто официальное образование готовит человека к практической жизни, а оно этого не может, да и не должно. Моему отцу колледж казался какой-то волшебной дверью, которая не только раскрывает перед входящим сокровищницу знаний, но и позволяет выйти на любую дорогу к благополучию и преуспеянию, какую он пожелает избрать, пройдя через храм науки. И вполне естественно было такому человеку, как мой отец, думать, что преуспеть легче всего на одной из самых торных, всеми одобряемых дорог.
Перед смертью он выбрал дорогу, по которой непременно хотел меня направить, – одну из ветвей инженерии. И упрямо противился выбору Джойнеров – юриспруденции. Ему редко приходилось сталкиваться с законами, а об адвокатах он был весьма невысокого мнения, называл их обычно «бессовестными крючкотворами». Когда он умирал и я приехал с ним проститься, последний его совет был такой:
– Научись что-то делать, научись что-то сооружать… для того и колледж.
Горше всего он жалел о том, что в молодые годы бедность помешала ему выучиться еще какому-то мастерству и он остался лишь плотником и каменщиком. Он был хороший плотник, хороший каменщик; под конец он любил называть себя строителем, и, конечно же, он был строитель, но, должно быть, ощущал в себе, подобно глухому, невысказанному страданию, еще и не нашедшую выхода способность проектировать и конструировать. Знай он, как странно преломилась во мне жажда «делать» и «сооружать», он наверняка был бы глубоко разочарован. Не знаю, какая крайность – юриспруденция или писательство – была бы ему ненавистней.
Но к тому времени, когда я окончил колледж, стало совершенно ясно, что если я куда-то и гожусь, то уж никак не в инженеры и не в юристы. Для инженера мне не хватало способностей к технике, а для юриста, как мне еще предстояло убедиться в последующие годы, я был, пожалуй, слишком честен. Так что ж было делать? Мое пребывание в колледже отнюдь не отмечено блестящими достижениями по части наук, если не считать высшего балла по логике, да в довершение всего – позорное соучастие в той пайн-рокской истории и временное исключение. Я не оправдал честолюбивых надежд ни отца, ни джойнеровской ветви нашей семьи. Отца давно нет в живых, а Джойнеры уже махнули на меня рукой.
Вот почему мне так трудно было признаться, даже самому себе, что меня одолевает странная, непрактичная тяга к писательству. Это бы только подтвердило худшие подозрения родных на мой счет, – боюсь, из-за этих подозрений я и сам стал думать о себе худо. И потому впервые я признался себе в этой тяге довольно уклончиво. Сказал себе, что хочу заняться журналистикой. Теперь, оглядываясь назад, я хорошо понимаю, откуда взялось это решение. Весьма сомнительно, чтобы в двадцать лет я жаждал, как мне тогда казалось, стать газетчиком, но мне удалось себя в этом убедить, потому что в ту пору я не знал другого способа хоть как-то писать и этим зарабатывать на жизнь, кроме работы в газете, – значит, в глазах всего света и в моих собственных я не трачу время зря.
Просто и прямо сказать родным, что я хочу стать писателем, нечего было и думать. Если выражаться современным языком, писательство означало «приятную работу, если только ее достанешь». В сознании Джойнеров, да и в моем тоже, писатель был человеком какого-то иного мира. Писатель – это романтическая личность вроде лорда Байрона, или Лонгфелло, или… или это Ирвин Ш.Кобб… какая-то чудесная сила одарила его уменьем складывать слова в стихи, рассказы и романы, которые печатаются в книгах или на страницах журналов вроде «Сатердей ивнинг пост». Стало быть, ясно: писатель – существо странное, загадочное, он живет странной, загадочной и роскошной жизнью, он – детище странного, загадочного и роскошного мира, и все это бесконечно далеко от того, что знаем мы, простые смертные. Если бы в ту пору парень, выросший в Либия-хилле, вдруг открыто заявил, что хочет стать писателем, все решили бы, что он рехнулся. И сразу вспомнили бы дядю Раиса Джойнера, который зря потратил свою молодость, обучаясь игре на скрипке, а потом еще взял в долг у дяди Марка пятьдесят долларов, чтобы прослушать курс френологии. Мне всегда говорили, что я очень похож на дядю Раиса, и признайся я в своем тайном желании, все решили бы, что сходство это еще сильней, чем кажется.
Тогда все это было мучительно, а вспоминать сейчас забавно. Притом все складывалось очень по-человечески и очень по-американски. Думаю, Джойнеры и по сей день не пришли в себя от изумления, что я вправду стал писателем. Этим понятиям, которые в двадцать лет я полностью с ними разделял, суждено было годами определять мою жизнь.
Итак, только что с университетской скамьи, я взял остатки скромного отцовского наследства и с радостным ощущением, что упрятал свою тайну в чемоданчик вместе с запасной парой штанов, пустился в путь на поиски известности и славы. Иными словами, поехал в Нью-Йорк искать работу в газете.
Да, я искал работу, но не слишком рьяно – и ничего не нашел. Меж тем денег у меня пока хватало, и я начал писать. Потом, когда деньги кончились, я снизошел до роли преподавателя на одной из гигантских «образовательных фабрик» Нью-Йорка. Это была еще одна уступка, но она давала мне возможность жить и писать.
В тот первый год в Нью-Йорке я снимал квартиру вместе с еще несколькими выпускниками моего колледжа, как и я, уроженцами Юга. Через одного из них я свел знакомство с молодыми людьми из артистической среды, которые жили в «Деревне», как я скоро научился запросто называть Гринвич-виллидж[46]46
Квартал, где жили люди искусства.
[Закрыть]. Здесь я впервые попал в компанию утонченной и искушенной молодежи моих лет, – во всяком случае, такими они мне показались. Ибо не в пример мне, угловатому неотесанному мужлану из захолустья, в котором трепетало робкое, невысказанное желание писать, эти юнцы приехали сюда из Гарварда, держались непринужденно, как люди светские, и словно бы мимоходом, но прямо говорили мне, что они – писатели. И это была правда. Они писали и печатались в разных новомодных журнальчиках, которые в ту пору возникали повсюду. Как же я им завидовал!
У них хватало смелости не только открыто объявлять себя писателями, но так же открыто утверждать, что очень многие из тех, кого я считал писателями, вовсе никакие не писатели. Я, запинаясь, пытался вступать в искрометные словесные состязания, что сверкали вокруг, – и начал понимать, что должен приготовиться к самым жестоким ударам. Так, например, я совсем смешался, когда спросил одного из этих самоуверенных молодых людей, таких розовощеких и одетых с такой небрежной безупречностью: «Вы читали „Схватку“ Голсуорси?», – а тот в ответ не спеша поднял брови, затянулся сигаретой, выпустил неспешную струю дыма, не спеша покачал головой и наконец устало, безнадежно ответил: «Не в состоянии его читать. Просто не в состоянии. Очень сожалею, но…» – И в тоне его явственно звучало: да, конечно, это очень плохо, но что поделаешь.
Они много о чем и о ком сожалели. Чуть ли не больше всего на свете их занимал театр, но, пожалуй, не было в ту пору драматурга, которого бы они не осудили. Дескать, Шоу забавен, но он ведь не драматург – он, в сущности, так и не научился писать пьесы. Слава О'Нила сильно раздута: диалог у него неуклюжий, а персонажи – сущие чурбаны. Барри невыносимо сентиментален. Ну, а Пинеро и ему подобные… писанина их до смешного старомодна.
Это сверхкритиканство было мне в чем-то очень полезно. Оно научило меня подвергать сомнению самые почтенные имена и репутации, поклоняться которым не слишком задумываясь приучили меня мои прежние наставники. Но беда в том, что скоро я, как и все эти молодые люди, погрузился в мелочный, чересчур утонченный эстетизм, худосочный и вычурный, да притом отрешенный от живой жизни – он бессилен был дать пищу и вдохновение для подлинного творчества.
Любопытно сейчас оглянуться и вспомнить, во что мы верили пятнадцать лет назад – те, кто был тогда молод, полон надежд и мечтал создать в искусстве нечто большое, значительное. Мы много рассуждали об «искусстве» и «красоте», много рассуждали о «художнике». Даже слишком много. Ибо художник, каким мы его себе представляли, был, в сущности, чудовищем, уродом: эстет и ничего больше. Уж во всяком случае, он не был человеком. А настоящий художник – это прежде всего и превыше всего живой человек; – иначе говоря, человек жизнеспособный, причастный к жизни, тот, кто связан с нею всем своим существом и потому черпает из нее силы, – иначе какой же он человек?
Но художник, о котором мы тогда рассуждали, был отнюдь не таков. И существуй он не только в нашем воображении, конечно же, это был бы один из самых поразительных, самых бесчеловечных уродов на свете. Вместо того чтобы любить жизнь и верить в нее, наш «художник» ненавидел жизнь и бежал от нее. Это была основная тема наших рассказов, пьес и романов. Мы всегда изображали уязвимую талантливую натуру, этакого молодого гения, распятого жизнью, непонятого, облитого всеобщим презрением, выставленного к позорному столбу, затравленного узколобыми фанатиками и мелочными обывателями захолустного городка или поселка, преданного и униженного убогостью жены и под конец умолкшего, сокрушенного, раздавленного и уничтоженного единодушно ополчившейся на него толпой. Таким представляли мы в наших бесконечных рассуждениях художника, и, конечно, такой художник был не в единении с жизнью, а, напротив, в вечном разладе с ней. Он не был причастен к миру, в котором жил, а напротив – неизменно бежал от него. Мир этот изображали хищным зверем, а художника – раненым фавном, который вечно пытался от него ускользнуть.
Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что в конечном счете все это шло нам во вред. Языку и стилю молодых людей, которым еще недоставало жизненного материала и опыта, недоставало необходимой художнику кровной связи с жизнью, это придавало нездоровую вычурность. Это вооружало их философией и эстетикой, уводящей от жизни. В тех из нас, кому в будущем суждено было стать художниками, это могло воспитать не только своеобычность, но и самомнение: каждый из нас склонен был думать, что он – особенный, законы, которым подчиняются все люди, не для него, у него иные желания, иные чувства, иные страсти, короче говоря, он – прекрасная болезнь человеческой натуры, как жемчуг – прекрасная болезнь устрицы.
Как все это действовало на меня, простака-провинциала, представить не мудрено. Впервые я получил надежные доспехи, сверкающий изысканный щит, которым я мог укрыть от мира неуверенность в себе, внутренние опасения, неверие в свои силы, в способность исполнить задуманное. И теперь, когда дело касалось моих желаний и устремлений, я становился заносчиво груб. Я стал изъясняться на жаргоне, как и все прочие, стал нести чепуху про «художника» и презрительно, свысока отзывался о буржуазии, о бэббитах и филистерах, – так мы именовали всех, кто не принадлежал к крохотной епархии избранных, которую мы для себя создали.
Оглядываясь назад, я стараюсь понять, какой же я тогда был, – и, боюсь, был я не слишком доброжелательным и приятным молодчиком. Держался вызывающе, готов был вступить в драку с целым светом. Вечно задирался и дерзил тем, кто, казалось мне, сомневается, что я способен многое совершить, а объяснялось это очень просто: в душе я сам отнюдь не уверен был, что способен это совершить. И таким способом я бессознательно пытался придать себе храбрости.
Вот каков был я, когда впервые встретился с Вами, Лис. Да, конечно, я говорил о книге, которую хотел написать, благоговейно и смиренно, но на самом деле не чувствовал ни благоговения, ни смирения. Как манерный сноб, я был надменно презрителен. Воображал, будто я выше других, будто я – из породы избранных. Тогда я еще не знал той истины, что подлинно выше других лишь тот, в ком есть и смирение, и терпимость, и уменье слышать чужую душу. Я еще не знал, что к редкой и высшей породе принадлежит лишь тот, кто сумел развить в себе истинную силу и талант бескорыстного самопожертвования.
46. Даже и два ангела – это еще не все
С детства мечтал я о том (писал Джордж Лису), о чем в юности мечтают все: быть знаменитым и быть любимым. Оба эти желания прошли со мною все ступени, степени и оттенки моего образования; в них отразилось все, во что нас, юнцов той поры, учили верить и чего учили желать.
Любовь и Слава. Что ж, у меня было и то и другое.
Однажды Вы сказали мне, Лис, что на самом деле я их не желал, просто мне так казалось. Вы были правы. Я отчаянно желал их, пока не получил, а получив, увидел, что этого мало. И, мне кажется, если говорить начистоту, всякий, кто не остановился в своем развитии, чувствует: это еще не все.
Признать, что Слава это еще не все, не опасно, один из величайших поэтов мира назвал это «последней слабостью благородного ума»… зато опасно, по вполне понятным причинам, признать слабость Любви. Быть может, иным и довольно Любви. Быть может, в Любви, как в сверкающей капле воды, отражаются и солнце, и звезды, и облака, и весь внутренний мир человека. Так говорили великие поэты прошлого, и так принято думать с тех пор. А я скажу одно: мне вовсе не кажется, будто в лягушачьей луже или в городском пруду содержится образ океана, хотя и там и тут есть вода.
«Мне достаточно одной любви, хотя мир и суживается», – писал Уильям Моррис. А мы вольны верить или не верить ему на слово. Возможно, для него так оно и было, и то сомневаюсь. Быть может, когда он писал это, он так и чувствовал, но не под конец, не тогда, когда все уже осталось позади.
Что до меня, я этого не находил.
Ибо даже когда я был надежно укрыт и окружен любовью, был баловнем и узником ее, я все равно начал прозревать широкий внешний мир. Он не занялся для меня внезапной зарей подобно тому, как неожиданно озарил Джона Китса чепменовский[47]47
Джордж Чепмен (1559—1634) – английский драматург и поэт; перевел на английский язык Гомера.
[Закрыть] Гомер:
И я возликовал, как некий звездочет,
Чьим взорам новое открылося светило.
Со мной было совсем иначе. Мир за пределами любви открывался мне очень постепенно, на первых порах я этого даже не замечал.
До того времени я был просто впечатлительный юнец в разладе со своим городом, со своими родными, со всей окружающей жизнью, потом – влюбленный впечатлительный юнец, до того поглощенный крохотной вселенной своей любви, что ему казалось, будто это и есть вся вселенная. Но мало-помалу я стал замечать в жизни такое, что потрясло меня и вывело из этого самодовлеющего мирка двоих. Урывками я видел великих мира сего, богатых, удачливых, живущих бездельно и уверенных, что им по праву принадлежат все блага мира. Я увидел, что они издавна пользуются особыми преимуществами – и самая давность эти преимущества узаконила; они, кажется, вообразили, будто сама природа определила их в баловни судьбы. В то же время я стал сознавать, что глубоко внизу скрыты от взоров всеми забытые илоты, которые трудом своим, потом, кровью и невыразимыми страданиями поддерживают и питают этих восседающих наверху самовластных царьков.
Затем разразилась катастрофа 1929 года и настали ужасные дни. Теперь картина прояснилась, она стала достаточно ясной для всех, у кого были глаза, чтобы видеть. В те годы я жил в джунглях Бруклина и видел, как никогда прежде, истинный ужасающий лик пасынков жизни. Мне открылся бесчеловечный, полный жестокости мир – и понемногу затмил прежнее представление о нем, какое создается в молодости, когда ты на все смотришь со своей колокольни и воображаешь себя центром мироздания. Кажется, тогда-то я и стал учиться смирению. Глубокая страстная поглощенность только своими интересами и планами, только своей крохотной жизнью показалась мне мелкой, ничтожной и недостойной, и меня все глубже, все сильней и безраздельней поглощали интересы и планы окружающих людей и всего человечества.
Разумеется, в этом пересказе я сильно все упростил. А в ту пору я лишь очень смутно представлял, что со мной происходит. Только теперь, оглядываясь назад, я вижу в истинном свете, как менялись в те годы мои представления. Ибо душа человеческая, увы, мутная заводь, в которой слишком много всего оседает и откладывается, в нее слишком много всего наносит время, она взбаламучена неведомыми течениями в глубинах и на поверхности, и где уж ей отразить отчетливый, ясный и вполне верный образ. Сперва надо подождать, пока воды успокоятся. И выходит, как бы ни хотелось, нельзя надеяться, что сбросишь изношенные одежды с души так же легко и бесповоротно, как змея сбрасывает старую кожу.
Ибо даже в ту пору, когда передо мной уже брезжил новый облик мира и я прозревал незнакомые его формы, я, однако, больше, чем когда-либо, погружен был в свои внутренние раздоры. То были годы самых больших сомнений и отчаяния за всю мою жизнь. Я увяз в сложностях своей второй книги и все, что схватывал взглядом, воспринимал лишь мимоходом, вспышками, урывками. Позднее мне предстояло убедиться, что этот новый облик мира запечатлелся на некоей чувствительной пленке моей души; но лишь тогда, когда я разделался со своей второй книгой, сбыл ее с рук, я увидел этот облик в целом и понял, что принесли мне испытания этих лет.
И, конечно же, все это время я по-прежнему был влюблен в ту прекрасную Медузу – Славу. Жажда славы была остатком прошлого. Я чуть не с детства мечтал о славе во всех ее пленительных обличьях – о призрачной, неуловимой, словно некий лесной дух, мелькающий среди дерев, – пока наконец образ славы и образ любимой не слились тысячи раз в нечто единое. Я всегда мечтал быть любимым и прославиться. Теперь я уже узнал любовь, но слава все еще от меня ускользала. И потому, когда я писал вторую книгу, я искал ее расположения.
И вот я впервые ее увидел. Я познакомился с мистером Ллойдом Мак-Харгом. Эта удивительная история должна была меня кое-чему научить. Да, пожалуй, и научила. Ибо в Ллойде Мак-Харге я узнал поистине значительного и честного человека, который стремился к славе и завоевал ее, и я увидел – то была пустая победа. О такой славе, как у него, я даже и не мечтал, и, однако, ясно было, что слава для него далеко не все. Ему требовалось что-то еще, чего он так и не нашел.
Я сказал, что это должно было бы стать для меня уроком. Но так ли это просто? Разве научишься чему-то на чужом опыте, пока сам не готов воспринять этот опыт? Можно распознать какую-то правду в чужой жизни и ясно ее понять, и, однако, вовсе не сумеешь применить ее к себе. Разве наше пресловутое ощущение своего «я» – поразительного, единственного в своем роде «я», другого такого не было от века и вовеки не будет, – разве это нежно любимое «я» не встает перед нашим критическим взором и не заявляет о своей исключительности? «Да, – думал я, – вот как обстоит дело с Ллойдом Мак-Харгом, но со мной будет иначе, потому что я это я». И так со мной было всегда. Никогда ничему не мог я научиться на чужом опыте, мне все давалось трудно. Через все я должен был пройти сам.
Так и со славой. В конце концов я должен был ею завладеть. Ведь она – женщина, и, как мне предстояло странным и неожиданным образом убедиться, из всех соперниц любви единственная, любимая и женщинами и любовью. И я завладел ею, насколько ею возможно завладеть, – и тут-то оказалось, что слава, как и любовь, это тоже еще не все.
К той поре меня уже обдуло всеми ветрами, хоть я еще толком не сознавал, какие струи просочились в меня и куда, по какому руслу устремилась моя жизнь. Я знал только, что совсем изнемог от работы, и, тяжело дыша, точно выбившийся из сил бегун, сознавал, что гонка окончена и я пришел к финишу, я все-таки победил. Только об этом я тогда и думал: во второй раз в жизни я прошел через испытание, и прошел с честью, одолел отчаяние, неверие в собственные силы, страх, что никогда больше не сумею завершить свой труд.
Я прошел полный круг, путь окончен. Я был опустошен, иссяк, измотался, на несколько месяцев жизнь моя остановилась, а измученная душа переводила дух. А потом я снова ощутил прилив сил, и на этой волне в душу мою вторгся внешний мир. Он вторгся, хлынул в меня неуемным потоком, и теперь я ощутил в нем и в собственном сердце что-то, мне прежде неведомое.
Чтобы отдохнуть, развлечься, забыться, я отправился в ту страну, что была мне милее всех чужеземных краев, в которых я раньше побывал. В годы отчаянного затворничества и работы над новой книгой я много раз вспоминал о той земле с острой тоской, так задыхающийся в тесной темнице узник тоскует о дорогих его сердцу лесах и лужайках чудесной сказочной страны. Сколько раз я возвращался в те края в мечтах – к потонувшему колоколу, к готическим городкам, к плеску фонтанов в полночный тихий час, к белотелым, загадочным и щедрым женщинам. И вот наконец настало утро, когда я прошел через Бранденбургские ворота, и вступил в зеленые волшебные аллеи Тиргартена, и увидел цветущие каштаны, и, подобно Тамерлану, почувствовал, как отрадно быть владыкой и шествовать с почетом через Персеполис – как отрадно быть знаменитым.
После долгих изнурительных лет тяжкого труда, после того, как я доказал себе, что моей измученной душе необходимо отдохнуть, вот он – отдых, о котором я мечтал: чудом сбылось то невозможное, чего мне до невозможности хотелось. Как часто, никому не ведомый я всем чужой, бродил я по городам мира, а теперь казалось, Берлин принадлежит мне. Впервые в жизни я изведал желанное счастье и завладел им, неделями удовольствие следовало за удовольствием, празднество за празднеством, и не оставляло радостное волнение оттого, что в чужой стране с чужим языком у меня оказалось столько друзей. И сапфировое сверканье сумерек, и волшебно короткие северные ночи, и восхитительное вино в изящных бутылках, и утра, и зеленые поля, и прелестные женщины – все теперь мое, казалось, все только для меня и создано, только меня и дожидалось и существует теперь во всем очаровании лишь для того, чтобы принадлежать мне.
Так проходили недели – и вот свершилось. Внешний мир мало-помалу вторгался в меня. Сперва он проникал в душу почти незаметно, точно ангел-мститель, пролетая, обронил с крыла темную пушинку. Иногда он открывался мне в отчаянно молящих глазах, в неприкрытом ужасе испуганного взгляда, во внезапно вспыхнувшем и мгновенно затаенном страхе. Иногда просто появлялся и исчезал, как вспыхивает и гаснет свет, и я впитывал его, просто впитывал – мимолетные слова, разговоры, поступки.
Но потом, во время ночных бдений, за толстыми стенами, запертыми на засовы дверями и закрытыми ставнями мир этот наконец хлынул в меня потоком признаний, полных невыразимого отчаяния. Не понимаю, почему мне, иностранцу, люди так открывали душу, – разве только потому, что знали, как я привязан к ним и к их земле. Казалось, им до боли, до отчаяния необходимо говорить с кем-то, кто их поймет. Они держали все это в себе, но моя приязнь ко всему немецкому прорвала плотину сдержанности и осторожности. Их рассказы о горе и неописуемом страхе затопили мой слух. Они рассказывали о своих друзьях и родных, которые обронили неосторожное слово на людях – и потом исчезли без следа; рассказывали о гестапо, рассказывали, как мелкие раздоры и ссоры между соседями оборачиваются политическим преследованием, рассказывали о концентрационных лагерях и погромах, о богатых евреях, которых раздевали донага, избивали, лишали всего имущества и потом отказывали в праве заработать жалкие гроши, рассказывали о еврейках из хороших семей, которых грабили, выгоняли из собственного дома и заставляли, ползая на коленях, смывать с тротуаров антинацистские лозунги, а грубые молодчики в военной форме, обступив несчастных женщин, кололи их штыками и оглашали тихие улицы бесстыжим хохотом и насмешками. Как будто вновь настали времена средневекового варварства, – невозможно, невероятно, но все это была правда, ведь человек – великий мастер создавать для себя ад на земле.
Так мне открылось, как обманута, извращена вера и надежда людей, какая бездна страданий таится в их душах, и наконец я увидел во всех его ужасающих проявлениях чудовищный недуг, что поразил дух благородного и могущественного народа.
Да, я увидел все это и понял, что это такое, но тогда же, как ни странно, ко мне пришло еще иное знание. Ибо пока я сидел в затемненных комнатах, где двери заперты были на засовы и окна закрыты ставнями, и мои немецкие друзья шепотом рассказывали мне о том, что надрывало им душу, и я слушал и с ужасом видел, как глаза их наполняются слезами, а на лицах, на тех самых лицах, которые совсем недавно, когда тут были другие люди, выражали беззаботность и беспечность, прорезаются скорбные морщины, – пока я все это слушал и видел, сердце мое разрывалось, и из разверзшихся глубин в сознание мое всплыло нечто такое, чего я в себе, пожалуй, не подозревал. Как ни удивительно, на меня вновь нахлынула беспросветная мрачность серых, ничем не примечательных бруклинских дней, которая тогда просочилась мне в душу. Я вспомнил, как ночи напролет рыскал в городских джунглях. Вновь увидел изможденные лица бездомных, бродяг, обездоленных Америки, пожилых рабочих, что работали всю жизнь, а больше уже не в силах были работать, и зеленых юнцов, которые никогда еще не работали и никакой работы найти не могли, – и те и другие не нужны были обществу, оно бросило их на произвол судьбы, предоставляя каждому изворачиваться, как умеет: добывать пропитание на помойках, обретать тепло и дружеское участие в отвратительных отхожих местах наподобие того, что находится близ нью-йоркского муниципалитета, ночевать на бетонных полах в подземельях метро, завернувшись в старые газеты.
Все это я вспоминал, все разрозненные сценки, увиденные тогда в Бруклине, и одновременно пришло зловещее воспоминание о самой вершине этого ночного мира, о высотах его во всем блеске богатства, об изысканных, утонченных удовольствиях тех, кто вознесен на вершину, и об их холодном равнодушии к страданиям и несправедливости, на которых покоится это их благополучие. Все это вспомнилось мне теперь уже как единая цельная картина.
Так случилось, что в этом далеком краю, среди остро волнующих и тревожных обстоятельств чужой мне жизни, я впервые ощутил в полной мере, как больна Америка, и увидел также, что болезнь ее сродни немецкой – грозный недуг, поразивший душу человечества. Один из моих немецких друзей, Франц Хейлиг, позже сказал мне то же самое. Германии уже не поможешь: болезнь зашла слишком далеко, ее уже ничто не оборвет – разве только смерть, разрушение, гибель. Но в Америке, мне кажется, это еще не смертельно, не неизлечимо, – пока еще нет. Недуг ужасен, и он станет еще ужасней, если в Америке, как в Германии, людьми завладеет боязнь взглянуть в глаза самому страху, боязнь исследовать, что стоит за ним, что его порождает, боязнь сказать об этом правду. Америка молода, она все еще Новый Свет, надежда человечества, Америка не то, что эта старая истасканная Европа, в которой гнездятся и гноятся тысячи глубоко въевшихся, не устраненных древних болезней. Америка еще жизнеспособна, еще поддается лечению… если только… если только люди перестанут бояться правды. Ибо ясный и резкий свет правды – затемненный здесь, в Германии, до полного исчезновения, – вот единственное лекарство, которое может очистить и исцелить страждущую душу человеческую.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.