Текст книги "День отдыха на фронте"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
Отошел от «зиса» метров на десять, снова прижал ладонь к груди, показывая шоферу, что тот свободен, – у водителя даже лицо его каменное посветлело от облегчения, а Вольт начал оглядываться: где же он в этом кишлаке найдет человека, знающего русский язык?
Выход был один – искать в кишлаке, на стройке поликлинику, больницу, амбулаторию, медпункт, лабораторию или как может называться заведение, где сейчас находится тетя Дина?
Невдалеке белели горы – были они по-летнему легки, веселы, их вообще нельзя было даже сравнить с теми картинами, которые он видел по дороге, которые ему в вагоне рисовали две русские старушки в темной одежде – вдовы русских казаков, павших на здешней границе… Ничего общего, словом.
Он остановил мальчишку – босого, в длинной рубахе, в крохотной тюбетейке, лихо державшейся на его макушке, спросил, судорожно пытаясь понять, знает он речь русскую или нет?
Юный таджик глянул на него непонимающе и одновременно испуганно, брови, неподвижно расположившиеся на его лице, немедленно залезли едва ли не на затылок, под тюбетейку, и серьезный гражданин этот не стал тратить дорогое время на приезжего, двинулся по кривой тесной улочке дальше. Шаг на всякий случай убыстрил. Чтобы ничего не вышло, как говорится…
Улочка была украшена несколькими тощими, с редкой листвой и болезненно шелушащейся корой тополями.
Народу на ней не было… Может, надо перейти на другую улицу, соседнюю или объездную дорогу, огибающую кишлак кругом, где также стоят жилые кибитки? Должна же быть здесь такая улица…
Нет, такой улицы в Такобе не было, и соседней тоже не было, – имелась только одна улица – главная и второстепенная одновременно, которая лениво тянулась вдоль подножия большой горы и скрывалась в пыли.
В эту клубящуюся пыль, принадлежащую к материальной части горного пространства, Вольт и двинулся. Чувствовал он себя устало, в голове было пусто, ноги болели, как в зимнюю пору в Ленинграде, когда он ел горчичные блинчики, будь они неладны, поджаренные на машинном масле.
Почему болели ноги, а не желудок, он не понимал. Видать, слишком сложно и непредсказуемо устроен человеческий организм: когда в глаз попадает соринка, начинают чесаться пятки, а на пояснице вздувается противный чирей, желудочная же боль рождает насморк, насморк же, в свою очередь, способствует увеличению комаров в Ленинградской области. Все взаимосвязано.
Он шел в никуда, надеясь в эту минуту только на одно – встретить человека, знающего русский язык.
Здесь же – стройка, целый комбинат возводят, обязательно должны быть инженеры, а инженеры – люди говорливые, язык знают, и не только русский, но и английский и, может быть, еще какой-нибудь, в их многомудрой профессии необходимый.
Шел Вольт и шел, мог до самого вечера идти и ни одного знатока русского языка не встретить, но недаром он обладал хорошей интуицией и легким характером, – очень скоро на глаза ему попался человечек в пионерской панамке, словно бы недавно он вернулся из Артека, с длинной геодезической линейкой, похожей на рейку, выдранную из ограды.
Геодезист этот, – явно из проектной бригады, строившей комбинат, – к местному народу никак не мог принадлежать: у него были светлые волосы, светлые глаза, бледная незагорелая кожа на лице… Этот человек не мог не знать русского языка.
Так оно и оказалось.
Через два часа Вольт сидел за столом у тетки и азартно наворачивал плов из глубокой глиняной миски, заедал его мягкой теплой лепешкой и запивал крепким сладким чаем из большой нарядной пиалы.
Тетя Дина расположилась за столом напротив, поглядывала на племянника с горестной заботой, – о том, что он худ, как доска, оторванная от забора, она не говорила, боялась расстроить Вольта, но во взгляде ее это читалось отчетливо. Прикидывала также, чего удастся достать или изобразить ему из одежонки.
Первым делом надо бы спроворить Вольту брюки – те, что находились на нем, были похожи на большую дыру, грубо, через край зашитую нитками, – а еще лучше, если у него будет двое брюк… В них племянник сможет и школу закончить и в институт поступить.
Конечно же, нужна нарядная куртка, желательно вельветовая. Такие были очень модны перед войной, их называли вельветками. Особенно красивы были темные куртки, украшенные блестящими молниями на карманах и почетными значками, заработанными их владельцами в тирах и на стадионах – «Ворошиловский стрелок», ГТО – «Готов к труду и обороне», наградными знаками Осоавиахима…
Куртка нужна была Вольту обязательно. Не в халате же стеганом ему ходить по кишлаку, как это делают местные таджичата, он – человек столичный, прибывший из Ленинграда.
– Ну, чего там в Питере, расскажи, – наконец попросила тетка племянника, словно бы речь, внезапно исчезнувшая, прорезалась в ней вновь, – не выдержала, вздохнула.
– Мама с госпиталем ушла на фронт…
– Это я знаю, она прислала мне письмо.
– Отец воюет. Слава богу – жив.
– Дай бог, чтобы жив был всегда.
– А в остальном, тетя Дина, все по-старому.
– Ну ладно, Вольт, ты располагайся, отдыхай, тебе после такой длинной дороги выспаться надо.
– Да я в поездах, под стук колес хорошо выспался. Это надолго.
– Ты не отказывайся, – голос тети Дины наполнился строгими нотками, – у нас так: дают – бери, бьют – беги, спать укладывают – спи. Потом могут не предложить, имей это в виду. Понял?
– Так точно! – Вольт не удержался, приложил руку к виску. К «пустому», к сожалению – на голове у него ничего не было.
– Спать будешь на диване. Устраивает тебя диван?
Мигом вспомнились дорожные приключения, то, как дважды он летал с багажной полки вниз (а ехать пришлось не только на второй, очень удобной полке, но и на третьей, багажной), – приземлялся, слава богу, удачно. Ни переломов, ни порезов не было – только ушибы. А ушиб – такая штука, что не всегда и синяк выскакивает, это совсем не обязательно.
Вольт улыбнулся и по-солдатски четко отрапортовал:
– Еще как устраивает!
Началась жизнь в Средней Азии – сытная, спокойная, отчасти даже беззаботная, и если бы не фронтовые сводки, которые приносила им бумажная тарелка радио, склеенная из асфальтово-темного, легко расползающегося, словно бы сгнившего материала, вообще было бы все хорошо…
Сводки не всегда были хорошими, немцы стремились взять реванш за проигрыш под Москвой, лютовали, не боясь ни мести, ни красноармейских тумаков и подзатыльников, на которые войска советские оказались очень даже горазды. Лупили не всегда умело, но зубы, лихо вышелушенные из немецких челюстей, со свистом летали по воздуху, будто пустые, сплошь в дырках орехи… Как бы там ни было, Вольт на азиатских харчах поздоровел, отвисающая на теле от водянки кожа подобралась, – не то ведь до чего доходило: неосторожно ткнешь в свое туловище пальцем или случайно заденешь где-нибудь за спинку стула – обязательно возникала вдавлина, которая потом долго не проходила… Этакая лунка, очень похожая на кратер, высверленный вселенским зодчим в теле вечной спутницы земли, именуемой Луной…
Единственное что – лишь печальное лунное свечение тело не источало, но и это, видать, было определено до поры до времени, наверняка должен был прийти момент, уже перед самой смертью, что в блокадной жизни было обычным и частым явлением, когда тело начинало светиться. Вольт до него не дотянул, успел эвакуироваться раньше.
Приходя вечером домой, тетя Дина с жалостью смотрела на племянника и старалась приготовить ему что-нибудь вкусное – то самое, что во время блокады он забыл, освобождала его от всякой работы, даже совсем пустячной, – например, от мытья посуды.
– Ты чего, Вольт, посуду мыть собрался? – напористым тоном спрашивала она. – Немужское это дело. А потом, имей в виду, грязь на посуде, которую моют мужчины, больше двух сантиметров не нарастает никогда. Позже она сама отваливается. Добровольно.
Вольт не выдерживал, начинал смеяться. Тетя Дина тоже не выдерживала, тоже смеялась. Вольт знал, что была она редкостной чистюлей, – как, собственно, и все врачи, поскольку соблюдение чистоты является частью их профессии,
– Да потом я умею отдраить тарелки и стаканы до блеска, ты так не умеешь, – заявляла она безапелляционно и в результате отвоевывала право единолично заниматься посудой. Пустячок, а приятно.
Как-то в субботу она сказала Вольту:
– Завтра – воскресенье, мне дали выходной.
– О, тетя Дина, поздравляю!
– Использовать выходной надо с умом, Вольт, и мы его используем. Поедем в Сталинабад.
– В музей?
– Нет, Вольт, не в музей, а на базар.
– О-о-о! – Вольт не удержался, с жаром потер ладони, потом с азартным видом понюхал их, втянул в себя жженый дух.
– Чем пахнет?
– Сложный вопрос. То ли жареными орехами, то ли печеным мясом. Может быть, копченой кониной… Нам уже на Большой земле, после Ладоги, паек в дорогу дали, так там была копченая по-холодному конина.
– Что значит, по-холодному?
– На холодном дыму, для гурманов.
– Ну и как, понравилась конина?
– Нет.
– Почему?
– Это не конина была, а какие-то жилы, похожие на корабельные веревки. Кости от старого мерина, пахнущие дымом.
– А на вкус как?
– Вареная фанера, подкопченная на костре.
– Молодец, – похвалила его тетя Дина, – остроту языка, несмотря на блокадную голодуху, сохранил. Спать сегодня ложись пораньше, поскольку машина за нами заедет очень рано… Темно еще будет.
– Понял, тетя Дина.
– Обновку тебе кое-какую купим, Вольт.
– Да вы и так уже много чего купили мне, тетя Дина. Хватит.
– Нет, не хватит, Вольт.
Вольт отрицательно покачал головой: конечно, всякая обновка – это хорошо, но у всего должна быть мера, граница, край, за пределы которого он старался не вылезать, и это ему почти всегда удавалось.
– Все, Вольт, марш спать! Все-таки я в доме старшая.
Что верно, то верно. На шумных азиатских базарах Вольт не бывал, но слышал о них много. Сейчас главное – побыстрее уснуть, не то тетя Дина разбудит его в половине пятого, и будет он потом в машине тереть слезящиеся глаза и клевать носом, словно сонный карась.
В Питере отец научил его хорошему способу быстрого засыпания. Ложишься в постель, на бочок, желательно левый, тот, где находится сердце, закрываешь глаза и яблоки глазные стараешься загнать вверх, иначе говоря, пытаешься смотреть самому себе под лоб.
Удерживаешь их в таком положении несколько минут, можешь даже начать счет: раз, два, три и так далее.
И через две минуты уже будешь спать, это абсолютно точно. Юркнув на диване под одеяло, Вольт через несколько минут уже спал. Сон его, как всегда, был серым, блокадным. Серые блокадные сны – это в его жизни теперь надолго.
Прошло совсем немного времени, и по крохотным окнам их глиняной мазанки, словно бы веселясь, пробежал сноп яркого электрического света – пришла машина.
На улице было темно, рассветом еще даже не пахло.
«Машина уже пришла, а тетя Дина еще спит», – мелькнуло в голове у Вольта. Но тетя Дина уже не спала, более того, она успела и чайник вскипятить, и подогреть на сковородке пару пшеничных лепешек, – лепешки сделались пышными, душистыми, мягкими, – и сварить десяток куриных яиц в дорогу. В общем, тетя Дина была на высоте.
Но машина опередила ее, шофер оказался на высоте еще большей.
Услышав звук мотора, тетя Дина выбежала на улицу и выкрикнула громко:
– Масуд, дай нам три минуты на чашку чая, прошу!
– Хоп! – отозвался Масуд из кабины.
Ночью в горах мало кто ездит на машине – надо уметь не только управлять грузовиком, но и обладать хорошим зрением и чутьем, иначе в три счета можно соскользнуть в ущелье. Но, видать, Масуд ездил по этой дороге много раз, знал ее, как собственную ладонь, потому и вел свою старую полуторку быстро и уверенно.
Новых машин, только что с завода, тут не было, – новые машины прямой дорогой отправлялись на фронт, их не было даже на больших стройках. Сам Масуд в недавнем прошлом, похоже, имел отношение к армии, на голове у него красовался танкистский шлем, – явно в красноармейских рядах управлял гусеничной тягой.
В Сталинабад прибыли, когда в небе уже всплыло солнце, а птицы на деревьях, окружавших базар, пели так оглушительно, что людского говора не было слышно совсем. Впрочем, люди сами бы могли говорить поменьше, либо даже вообще молчать, чтобы не мешать птичьим песням. Но базаров в Средней Азии без говора, без торга, без споров не бывает.
Базар сталинабадский – главный в республике – был огромен, надо было потратить несколько часов, чтобы только обойти его.
Здесь можно было купить даже живого гитлеровца, взятого в плен в зимних боях под Москвой, и пару железных крестов – наград бездарных, хотя и упрямых вояк… Можно было купить осла и арбу с новеньким запасным колесом, мельничный жернов и американский трактор «Фордзон», клетку с певчей канарейкой и редкую смолу мумиё, дикий горный мед и старинный арабский меч, кривую саблю, потерянную раненым воином Александра Македонского, и шкуру снежного барса, еще вчера гонявшегося за кииками по обледенелым памирским тропам, не говоря уже о зерне легендарных твердых пород, о лакомых баранах, живых и уже освежеванных и разделанных, пшеничной муке ослепительной белизны, снопах кукурузы и мешках урюка, – словом, здесь было все и слова «нет» не существовало.
Тетя Дина настаивала на приобретении племяннику модной вельветовой куртки с карманами на больших пуговицах (а еще лучше – с блестящей молнией) и отложным «комсоставским» воротником, в который продавцы для твердости и сохранения формы вкладывали картонку. Вольту было неудобно брать такой дорогой подарок, и он хотел было снова возникнуть, выступить против, но тетка привычно придавила его, и племянник затих.
Купили не только куртку, но и меду, поскольку тетка собралась испечь какой-то особый медовый пирог, который племянник не то чтобы в жизни ни разу не пробовал, а о котором даже никогда не слышал, полмешка урюка для компота, небьющейся алюминиевой посуды, жидкого дезинфицирующего мыла и мыла кускового, темного, как ночные горы, иголок для швейной машинки «зингер», три пары нитяных (в смысле хлопковых) носков для Вольта, себе тетка тоже приобрела нитяную продукцию – чулки и носки, и еще купила дорогие прозрачные чулки из шелковой паутинки…
– В этих чулках я новый, 1943‐й, год буду встречать, – сказала тетка, а поскольку характер она имела целеустремленный, всегда добивалась своего, можно было не сомневаться: так оно и будет.
Еще тетя Дина купила Вольту большие кожаные сандалии с крупными дырками и двое брюк. Одни легкие, хлопковые, другие немнущиеся, из искусственной вискозной нити.
Сталинабадский базар Вольта потряс – он никогда не видел ничего подобного. Много чего запомнил навсегда. Например, большого седого муллу, который торговал кастрюлями.
Мулла, конечно, и сам был грамотным человеком, и друзей имел грамотных, это было видно невооруженным глазом. Посуда у него была разнокалиберная – от крохотных алюминиевых черпачков с длинными ручками до больших баков, в которых можно было сварить шурпу на целый кишлак.
Кастрюли были разделены на несколько «семей», если можно так выразиться, – по размерам, по назначению, по внешнему виду…
У больших семейных кастрюль, в которых можно было приготовить суп сразу на десять человек, красовалась картонка, на которой ровными русскими буквами было выведено «Каструл».
Рядом располагалась кастрюльная группа, которая характеризовалась следующим колоритным словом, также четко, печатными буквами написанным на картонке: «Каструля». Посуда женского рода, словом.
Дальше дело шло по принципу уменьшения. Многочисленные алюминиевые емкости, размерами своими предназначенные для одного человека, подпирались картонкой, схожей с важным документом, не хватало только печати, – «Каструлка».
Затем следовала галерея посуды размером меньше «каструлки», ее хозяин обозначил емким уменьшительным словом «Каструлчик».
Ну и самую невеликую по размерам серию свою мудрый седобородый таджик определил нежно, влюбленно, – на эту картонку обращали внимание все, кто умел читать по-русски (впрочем, таковых на базаре было немного), – «Каструлчонок».
Вольт жалел, что у него с собою не было карандаша и клочка бумаги – литературные поиски муллы надо было бы записать. От досады Вольт зацокал языком, как белка, от безысходности делать, конечно, было нечего, и он постарался эту кастрюльную классификацию запомнить – пригодится в будущем.
Птицы, которые ранним утром устроили сногсшибательный концерт, разбередили людей, основательно потрепали их сердца, уже угомонились, стихли, уморенные собственным творчеством, солнцем, разъярившимся не на шутку, – оно, кажется, решило размочить ледяные памирские шапки, – людьми, переставшими слушать их, что невольно рождало в небесных созданиях грусть; птицы стихли, а вот гомон базарный усилился, сделался звонким, как весенний гром… Вольт почувствовал, что он устал.
Да и тетя Дина тоже притомилась, прибилась вместе с племянником к обочине базара, где в землю были врыты несколько чугунных труб – вероятно, для зачаливания верблюдов, земля подле труб была утоптана до деревянной твердости и даже накрыта несколькими газетками. Было понятно, что дехкане, приезжающие из кишлаков, здесь устраиваются на свои скромные обеды, а потом снова растворяются в громко кричащей, жестикулирующей, ругающейся, поющей, сморкающейся, пляшущей, неугомонной, неуступчиво спорящей, неутомимой, очень подвижной массе азиатского базара.
И вообще здесь, на базаре этом, – особая жизнь, развивающаяся по своим законам, для которой не существует ни партий, ни движений, ни большевиков, ни меньшевиков, ни эсеров с буржуазными националистами, ни популярных организаций, к которым дехкане когда-то примыкали, – Шура-и-Ислам, Алаш, Шура-и-Улема, ни дашнаков – никого, в общем.
А вот встретить на базаре можно было кого угодно, даже белогвардейцев двадцатых годов, вышедших из подполья.
Тетя Дина засуетилась, раскинула на земле небольшое полотенце взамен скатерки, разложила на нем куриные яйца, выставила соль в спичечном коробке, хлеб, который лежал в отдельном узелке, лук, купленный здесь же, на рынке, у старушки в темной одежде – семиреченской казачки, судя по костюму, две пол-литровые бутылки с крепким сладким чаем, заткнутые алычовыми сучками…
Чай был теплый, имел ту же температуру, что и весь сталинабадский базар.
– Ну, чокнемся, тетя Дина, – предложил Вольт, беря с полотенца одно яйцо, подставляя для удара яичный носик, как на Пасху, – чья закуска окажется крепче?
– Чокнемся, – согласилась тетя Дина весело, также подхватила с полотенца яйцо и с ходу клюнула им в подставленный Вольтом носик. В результате Вольт жалобно сморщился: его «куриный фрукт» не выдержал удара, пошел трещинами.
Яйца заели лепешкой, луком, запили чаем из бутылок. Едва это сделали, как рядом пристроился со своей поклажей однорукий парень в выцветшей гимнастерке, украшенной потертой медалью, – вчерашний фронтовик. Шумный, веселый, уже привыкший к тому, что у него нет руки, – зато есть другое, подмигнул Вольту.
Из поклажи он достал лепешку, завернутую в газету, и вареное мясо, порезанное толстыми аппетитными ломтями.
– На меня не обращайте внимания, – громко, по-свойски, словно бы встретил старых знакомых, предупредил он. – Шума от меня, конечно, как от старого английского парохода, пересекающего Каспийское море, но вреда никакого.
Глянув на ломти мяса, Вольт невольно вспомнил Ленинград, темные студеные вечера, очень голодные, иногда в их доме даже горьких горчичных оладий не было, супа из столярного клея тоже не было, как и тощего куска хлеба, полученного по карточке в булочной, схожего с ломтем засохшей глины, – ничего не было, но Сусловы жили, и люди, приговоренные немцами к смерти, блокадники, – тоже жили.
И за водой на Неву ходили, и мертвых соседей сдавали на похоронные полуторки, чтобы их определили на кладбище, – сами выкопать могилу они уже не могли, не было сил, и на крышах высоких домов дежурили во время воздушных налетов, сбрасывали вниз, во дворы зажигалки – мерзкие фрицевские бомбы, способные спалить полгорода, – все это было, было… Только мяса такого, которым лакомится однорукий парень, не было.
Глина, смешанная с опилками, в булочных была, а мяса не было.
Поедал парень свой азиатский деликатес азартно, посматривал на соседей снисходительно и очень ловко управлялся с едой одной рукой.
Губы он вытирал газетой, ни платка, ни какой-нибудь чистой тряпки у него не было, на физиономии оставались типографские следы, но он на них не обращал внимания.
Поймав взгляд Вольта, парень объяснил, откуда у него берется такой яростный аппетит и почему у него нет носового платка:
– Больше грязи – ширше морда, ширше морда – легче жить.
Высказав формулу жизни, он громко, как-то очень радостно, азартно, словно бы выиграл хороший куш в карты, захохотал и отправил в рот очередной кусок мяса.
Вытерся газетой.
Весело было на базаре…
Вернулись в Такоб ночью, – усталые, продрогшие, в горах ночью было холодно, если подняться чуть выше, например, на плато Сафет-Дарак, где пасутся овечьи стада, так там в ночные часы замерзает вода.
– Ну как тебе, Вольтик, азиатский базар? – спросила тетя Дина перед сном. – Видел ли ты у себя в Ленинграде что-нибудь подобное?
Вольт медленно покачал головой.
– В Ленинграде такое даже предположить невозможно.
Хоть и сытно было у тети Дины, и чувствовал Вольт себя лучше, и дышал легче, и фруктов отведал много – диковинных, тающих во рту, перенасыщенных сахаром – чай можно пить без всякого рафинада, а Ленинград вспоминался ему все чаще и чаще, в родной город его тянуло, от тоски во рту иногда возникало что-то соленое, щекочущее глотку.
В конце лета стало известно, что с фронта могут отпустить отца: и болезни здорово допекли его, и полученная на пятачке контузия от взрыва немецкой гранаты, и возраст наступил – тот самый предел, когда он мог находиться либо только в тылу, либо во втором эшелоне действующей армии, около лошадей да у склада с сапогами для рядового и сержантского состава, а дальше никак.
Отец должен был вернуться в Ленинград, в свою квартиру, иначе ее можно было потерять – каждый день бомбы и снаряды фашистов рушили дома, и семьи, лишившиеся крыши над головой, переселяли в квартиры, хозяева которых находились на фронте.
В Питер готовилась вернуться и мать. Вместе с госпиталем.
Осенью Вольт собрал посылку, в фанерный ящичек натолкал сушеных фруктов, орехов, чернослива, урюка, выжаренных на солнце трав, в тряпицу завернул мумиё и сопроводил подробной запиской, как пользоваться этим «мёдом земли», в свободные углы положил несколько крупных головок лука. Лук отбирал специально – сухой, здоровый, без единого повреждения или царапины, поскольку боялся: а вдруг загниет в дороге?
Урюк не загниет, и чернослив не загниет, и вяленая горная груша-дичок, очень душистая, целебная, не загниет, а вот лук может скапуститься на второй же день почтового путешествия… На всякий случай Вольт перекрестил посылку и отнес на кишлачную почту, сдал шустрой, похожей на мышонка таджичке со смышлеными глазами и милой улыбкой на лице.
Таджичка хоть и не говорила по-русски, но все хорошо понимала. Посылка ушла в блокадный Ленинград. Велико было удивление Вольта, когда он узнал, что фруктовый ящик был доставлен до родного дома. Хотя Питер был окружен железным кольцом, никакой щелки, кроме Ладоги, не существовало, чтобы в него проскочить, но и Ладога была перегружена, и надежды, что посылка дойдет, почти не было. Но посылка дошла – ее вручили в руки отцу.
Через полтора месяца Вольт получил от отца письмо, удивившее его, – за три луковых головки (а лук добрался до Ленинграда целый и невредимый) старший Суслов выменял роскошное пианино, – так голодно было в Ленинграде, что люди за самую простую еду готовы были отдать все ценное, что было в их доме.
Азия тем временем продолжала удивлять Вольта, он все больше и больше понимал, что не вписывается в нее, чтобы здесь стать своим, надо быть совершенно иным человеком, кровь иметь другую, да и мышцы с костями – тоже. И скорее всего – иметь совершенно иное прошлое, с иным наследием. Хотя с этим утверждением Вольт готов был поспорить. Как и с тем, что кровь у жителей Средней Азии более темная, чем у тех, кто живет в европейской части Союза…
Осень в Таджикистане была сухая, солнечная, красочная – ни тревожной багряности, ни веселой золотизны, ни удручающей сухости листвы и трав, сочетающейся с мокретью холодных луж и запахами гнили, присущими ленинградским окрестностям этой поры.
Таджикская осень – теплая, нарядная, человека старается приласкать, угостить чем-нибудь вкусным, душу его осветить, и люди здешние, с незнакомыми лицами и неведомой речью, делаются ближе, много ближе, чем раньше, и это качество такобской осени Вольт решил оценить особо.
Лики жителей Такоба становятся светлыми, как у земляков Вольта, у северян, хотя кишлачный народ был от рождения темнокож, а многие в летнюю пору, переполненную жгучим горным солнцем, вообще превращались в негров… Губы только были не негритянские, не вывернутые наизнанку, да носы не приплюснуты, а так все было негритянское, особенно кожа – коричнево-черного цвета, будто бы наштукатуренная ваксой, а потом еще и подкопченная, чтобы краску эту небесную вообще нельзя было смыть.
В соседней кибитке жил Шавкат – мальчишка, которого Вольт немного обучил русскому языку, знал тот теперь слов тридцать, не больше, но и с этим скудным запасом уже можно было переговорить с соседом, плюс Вольт запомнил кое-что из таджикских слов, так что в результате получался небольшой словарь. Двуязычный.
Отец Шавката на стройке комбината получил награду за свой ударный труд – фотоаппарат отечественного производства; сам он освоением новой техники, появившейся в доме, заниматься не стал – не опустился до этого, отдал ладную вещицу, внушающую уважение, сыну.
Тот охотно занялся фотоаппаратом. Пытался осилить инструкцию, но она была написана на русском языке, поэтому попытка не удалась… Инструкцию пришлось познавать методом тыка, но метод этот оказался малоэффективным.
Снимал Шавкат далекие памирские вершины, очень угрюмые, отца – добродушного человека, с лица которого никогда не сходила улыбка, верблюдов, голосистых птиц, которых тут называли майнами, но очень уж они были похожи на скворцов и наверняка принадлежали к скворцовой породе, собак и котов – этих сам аллах велел фотографировать, белого человека Вольта, который за одно только лето превратился в черного, так закоптился на солнце.
Снимал он Вольта в самых разных ситуациях и местах – на фоне кибитки и гор, под чинарой и тополями, на скамейке и в луже, гордо именуемой озером, среди пышного тутовника и можжевеловых кустов, – в общем, снимков было много, хотя выход продукции, сам результат был потешным: Шавкат еще не научился ни проявлять пленку, ни закреплять ее, ни печатать качественные снимки.
Он даже еще не научился толком мыть руки после работы с реактивами, – а ведь запросто мог получить кашель, понос, насморк или что-нибудь в этом духе, но пока аллах берег его, и Шавкат обходился без поноса.
Во дворе у него жил небольшой жилистый ишачок с печальными фиолетовыми глазами и тяжело отвисшей нижней губой, с которой постоянно капала слюна. Передвижения ишачка можно было узнать по капели – длинной мокрой ниточке, которую он оставлял после себя.
Имя у ишачка было трехэтажное и мудреное, как у шамана какого-нибудь северного племени, состояло из восемнадцати букв, поэтому Вольт решил звать его по-русски коротко и емко Котькой. Как домашнего кота.
Тем более что в глазах ишака было запрятано не только сонное выражение и желание улизнуть от работы, но и что-то кошачье. И ишак на новое имя начал отзываться, вот ведь как, хотя мог заупрямиться и потребовать, чтобы его назвали, например, Манькой. Или Борькой. Можно с отчеством. Но поглядев на Вольта, на его доброжелательное лицо, ишак решил, что Котька – это тоже хорошо. Нисколько не хуже Борьки, если честно.
Шавкат снял Вольта рядом с ишаком, следом – сидящим перед ним на корточках в позе ветеринара, пришедшего к животному вылечить больное копыто, потом – в роли дорогого радетеля-кормильца, где Вольт кормил осла куском черствой лепешки (видели бы эту картину блокадники, накостыляли бы Вольту по шее с большим удовольствием); в конце фотосессии Шавкат решил, что Вольта надо сфотографировать сидящим верхом на Котьке, как Александра Македонского на боевом коне.
Но ишак этого не хотел, он всякий раз отходил в сторону в самый неподходящий момент, и Вольт, занесший было ногу, чтобы взлететь на осла, будто на верного коня, так и оставался стоять с задранной вверх ногой. С нижней губы ишака, насмешливо откляченной, на землю густой струйкой шлепалась слюна. Много слюны… Это был признак того, что затея Шавката ослу нравилась, либо наоборот, очень не нравилась. Промежуточных градаций у него не было.
История с проделками Котьки продолжалась, Вольту никак не удавалось забраться на ишака. Но наконец он исхитрился и все-таки вспрыгнул на круглую упитанную спину, лег на нее животом, потом, как гимнаст на скользком бревне, передвинул ногу, перекинул ее на другой бок Котьки и оказался в позе всадника, победившего своего норовистого иноходца.
Началось тут такое – о-о-о! Иноходец постарался избавиться от всадника, решившего расположиться на его хребтине, вихлялся, взбрыкивал задними ногами, передними взбивал воздух, в лютом оскале, как волк, показывал зубы, плевался, брызгал пеной, делал много вещей, до которых иной осел никогда бы не додумался.
Потом, поняв, что он все-таки добьет всадника, увидел невдалеке глубокую темную лужу, по которой можно было запросто пустить в плаванье целый бумажный флот, нанес задними копытами сильный удар по воздуху, взбил его в клуб, словно весенний дым, и прыгнул в лужу.
Здесь он словно бы вновь зарядился от некого невидимого аккумулятора, налился сатанинской силою и начал проделывать то, что только что проделал, повторил все пируэты и приемы, которыми минуту назад привел в изумление своего хозяина Шавката.
Вольт обеими руками как можно сильнее ухватился за холку непокорного зверя, коленками сдавил его бока, стараясь удержаться на спине, осла это привело в крайнее неистовство, и он начал вновь молотить задними копытами воздух.
В конце концов Вольт обнаружил, что он стискивает коленями не бока взбрендившего ишака, а пустое пространство. В следующий миг Вольт задницей впечатался в лужу, взбил высокий сноп густых, черных и, как оказалось, холодных брызг, хотя на улице было жарко.
Похоже, что лужа притекла сюда с какого-то горного ледника: просочилась через приличное расстояние, чтобы ошпарить студью блокадного жителя. Вольт закричал испуганно и поспешно выметнулся из холода наружу, отряхнулся по-воробьиному и негодующе посмотрел на Шавката.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.