Автор книги: Вера Фролова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 55 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
22 июля
Суббота
Сколько раз в разговорах с разными людьми, в том числе даже с немцами, мне доводилось слышать загадочно-обнадеживающую фразу: «Война, по всей видимости, продлится еще долго, но возможны изменения в недрах самого Вермахта, и тогда Германия рухнет раньше…»
И вот нашлись, оказывается, смельчаки, которые два дня назад были готовы произвести эти загадочные «изменения» непосредственно в главном фашистском гнезде. Но увы, они просчитались, и как жаль, как жаль, что все у них сорвалось… Говорят, что в самый последний момент он отошел от того места, где была оставлена страшной силы взрывчатка. Как узнал? Подсказали ли присущие ему подозрительность и осторожность, просто ли случайность, или это явилось предостережением свыше? Неужели ненавидимого всем миром кровавого вампира и гнусного убийцу хранит сам Господь Бог? Как жаль, как жаль, как жаль! Ведь, возможно, уже сегодня не было бы на Земле войны и пришел к людям долгожданный мир.
Днем к нам на поле забежал Игорь. Он отвозил на мельницу прошлогоднее зерно, а мы работали вблизи от дороги. Наконец-то англо-американцы после упорных боев сокрушили город Кан. Взяты ими также город Сен-Ло и крупный порт Шербур. Союзники уже вторглись в Нормандию на глубину 50 километров, а с моря на побережье высаживаются новые и новые десанты. Когда Игорь уходил, я попросила его не исчезать надолго, приходить к нам почаще. Особенно если появятся такие вот замечательные новости.
…Ну вот и ушли из нашей жизни шумливые, непутевые «супруги» Генька с Францем. Недолго же довелось им працевать[27]27
Работать (польск.).
[Закрыть] в обширных владениях Шмидта. Однако выгнал он их не по причине удивительной, грандиозной лености обоих, а из-за слишком большой любвеобильности «гарного хлопака» и непомерной Генькиной ревности. В амурный треугольник неожиданно оказалась вовлечена «хвостдейтч» Линда.
– Представляете, эта грязная падла уже давно снюхалась с моим Франтишеком, – рассказывала, пылая лицом, Генька. Она забежала к нам проститься и теперь, польщенная оказанным ей всеобщим вниманием, не скупилась на крепкие словечки. – Я с первого же дня заметила, как эта продажная сука на него смотрит. И в штубу (комнату) нашу ни с того ни с сего зачастила – то ей одно панское поручение надо передать, то другое. Увидит в окно, что мой Франтишек в сарай или в конюшню один, без меня, пошел, – тут же выскочит следом за ним. Сколько раз я замечала, как она возле него терлась, всякие там хиханьки да хаханьки разводила. А тут наконец-таки попалась, падла!
Генька округлила свои янтарные глаза, глубоко, как перед прыжком в воду, вобрала в себя воздух, затем продолжила:
– Накануне вечером Линда явилась к нам сообщить Францу, чтобы он не шел зранку вместе со всеми в поле, а остался дома, так как пан намерен взять его с собой в город. Ну, утром я и отправилась с вами, а с полдороги – помните? – вернулась, будто хусточку свою забыла. Вхожу тихонько в штубу, а эта блудница уже, конечно, там. Сидит, пся крев, холера, у Франтишека на коленях, а он ее лапами тискает! Ну и задала же я ей, падле, весь ее шикарный чуб начисто разодрала! Долго будет теперь меня помнить…
Что касается чуба Линды, то тут Генька явно преувеличила. Он, этот чуб, по-прежнему, разве что немного поредевший, красуется на Линдиной голове. А вот скандал, который учинила ревнивая полька, был далеко слышен. К нам на поле явственно доносились визгливые Генькины вопли и пристыженные Линдины крики, восторженный хохот Клары и грозный Шмидтов рык, невнятные, слезливые причитания старой фрау и истошный Вольфов лай. Вот только голоса блудливого гарного хлопака что-то не было слышно.
– А как теперь у тебя с Францем? – спросила я Геньку. – Ведь ты не простишь ему этой подлости, верно?
– Франтишек не подлец! – обиделась за бронзового любовника Генька и неодобрительно взглянула на меня. – Что я должна ему прощать? Хлопак не виноват, если девка сама лезет. Как говорят: «Сука не захочет…»
Вот так. Ну, словом, распрощались мы с милой «супружеской» парочкой. И даже стало без них как-то скучно и пусто. Все-таки успели привыкнуть за эти три месяца и к Францевой несусветной болтовне, и к Генькиной неуемной подозрительности. Ну, Бог с ними, как говорится, – «скатертью дорога…». Куда-то теперь приведет их судьба в образе «арбайтзамта»? Кого еще доведется обольщать Францу, с кем в очередной раз предстоит сражаться Геньке?
Ну, вот и все сегодняшние новости. Да, еще одно: несколько дней назад заболела Сима. Похоже, на нас свалилась какая-то лихоманка: сначала я «куксилась» – болела голова, щемило в животе, тошнило. Теперь, только в удвоенной степени, все это происходит с Симой. Да и Мишка со вчерашнего дня стал вдруг жаловаться на боли в животе. Странно. Может быть, мы заражаемся чем-то друг от друга? Но, как бы там ни было, расстроенная, страшно удрученная Сима (боится, как бы Шмидт не отправил ее в лазарет) сейчас лежит в постели, а на меня свалилась обязанность убираться вечерами, после основной работы, в свинарнике.
26 июля
Вторник
«…Я вся горю, не пойму – отчего?» Нет, я, конечно же, знаю, понимаю причину своего нынешнего «горения». К привычной душевной горечи, что составляла последние три года суть жизни, добавилась сейчас и радость. Захлестнула сердце до самых краев, и хочется прорваться криком на весь мир, чтобы все люди Земли услышали меня и разделили со мной эту мою радость! Вырастают крылья великой надежды, и чувствуешь, что поднимаешься выше всех дрязг, огорчений и унижений рабской, подневольной жизни.
Плевать, что тяжела работа, что от жгучего солнца кружится голова и едкий, соленый пот заливает глаза. Плевать, что с воспаленных, израненных колючей стерней рук и ног то и дело сочится кровь. Это все ерунда. Не очень-то важно и то, что придется мне еще пережить. Я не боюсь приближающегося фронта, потому что знаю: свист пуль и вой снарядов с той – с нашей стороны будет казаться мне и дороже, и приятней самой прекрасной музыки на свете. В конце концов, не столь уж значимо – буду ли я жить дальше или суждено и мне погибнуть так же безвестно, как погибают сейчас тысячи и тысячи людей на Планете. Главное же то, что идут наши! Идут сюда наши родные, советские воины, спешат к нам дорогие братья мои! Несут в своих надежных руках счастье свободы и мира. Да, я знаю, я верю – скоро, очень скоро наши будут здесь. Вчера по радио сообщили – взят город Лемберг, сейчас ведутся бои на окраинах Львова. А вечером, в воскресенье, Миша встретил в деревне Роже, принес еще одну сверхрадостную весть – советские войска вступили в Латвию!
Господи Боже ты мой, слава тебе! Помогай же, пожалуйста, и впредь святой Руси и русскому народу. Вот потому, наверное, птицы поют в душе, потому отпали, исчезли все невзгоды, и жизнь кажется такой прекрасной, и так хочется жить. Ведь будущее мое – впереди, и видится оно мне, как прежде, свободным и радостным.
И еще одну прекрасную весть услышал Мишка от Роже. Оказывается, недавно в Москве состоялся… парад пленных немцев. Нет, то, что там происходило, конечно же, нельзя назвать парадом. Это было многочасовое шествие побежденных гитлеровских вояк, захваченных нашими войсками в плен в недавних сражениях. По улицам столицы прошествовало более 60 тысяч немецких солдат, офицеров и генералов. Они, эти несостоявшиеся «зиегеры»[28]28
Победители (нем.).
[Закрыть], рвались к сердцу России, страстно мечтали увидеть Москву. И они ее увидели! Но какую! Не полуразрушенную и убогую, подыхающую от голода, какой она им наверняка представлялась, а по-прежнему цветущую, вольную, могучую – несокрушимую и монументальную.
Я почти зримо представляю, как это все было… Нескончаемым, грязно-серым потоком текла многоликая масса поверженных врагов среди двойной стены стоящих вдоль тротуаров суровых, молчаливых москвичей. Не звенели трамваи, не гудели машины, не слышно было голосов, смеха. Душную тишину июльского дня нарушало лишь монотонное шарканье многих тысяч ног, да еще повторяемые время от времени из рупоров призывы к населению города соблюдать спокойствие, благоразумие и выдержку. Однако никто из стоящих вдоль тротуаров и не думал хвататься за камни или палки, никто и не проклинал в истерике подлых убийц и карателей, не плевал им в лица. Люди просто стояли и молча смотрели с ненавистью и с презрением на тех, кто принес им столько горя, слез и страданий. И эти ненависть и презрение били больней, чем если бы обрушившийся вдруг град булыжников и дубинок, а молчание казалось громче и страшней самого неистового вопля.
Несколько часов продолжалось необычное шествие по улицам Москвы. А когда наконец оно завершилось – позади последней колонны неожиданно показались мощные поливочные машины, с которых деловитые водители обрушили на асфальт целые каскады дезинфицирующего раствора. Вот так им! Так их! Чтобы и духу фрицевского не осталось в навеки свободной, непокоренной Москве! Чтобы запомнили эти уныло шагающие пленные немцы сами и наказали своим детям и внукам – никогда не вступать впредь в единоборство с моей Россией. Чтобы врубили навечно и в свою память, и в память последующих поколений, что не та эта страна – моя Россия, которую можно с ходу победить, а русский народ запросто поставить на колени!
Ах, как радостно, как приятно – ну просто до слез приятно было слышать о таком. Роже, прощаясь с Мишкой, сказал: «Обязательно расскажи о грандиозном позорище бошей Вере – это доставит ей удовольствие». Еще какое удовольствие он доставил своим рассказом не только мне, а и всем нам! И еще – гордость. Правда, для нас незаслуженную, но все равно – гордость – ликующую гордость победителей. Будто и мы, нынешние бесправные рабы, оказались причастными к небывалому еще, наверное, в истории России событию. Будто и мы стояли там, на московских тротуарах, вместе с молчаливыми женщинами, стариками и подростками, объединенные одним светлым, торжествующим, с примесью горечи и печали чувством свершившегося возмездия. Но увы, никого из нас не было там и не могло быть. Не могло быть… И так вдруг опять муторно стало на душе от сознания собственной никчемности, от обиды на судьбу, подкинувшей мне такую жалкую, презренную роль в этом великом, кровавом спектакле под названием «Война».
27 июля
Четверг
Уже много часов нахожусь под впечатлением услышанного. Не могу отогнать видение и, словно наяву, снова и снова вижу бесконечную, равномерно-колышущуюся грязно-серую людскую ленту, слышу монотонное шарканье ног. Это плетутся те, кто еще недавно хозяином ходил по нашей земле, жег и разрушал наши дома, расстреливал, убивал и вешал непокорных. Среди многих понурых лиц я вдруг узнаю того первого, встреченного мной и мамой немца, в фуражке с высокой тульей, который, уверенно стоя на крыльце чужого дома, с презрительным равнодушием наблюдал сквозь темные очки за нами, что в страхе приближались к своему разоренному, оскверненному врагами жилищу, и который затем хладнокровно расстрелял нашу добродушную, веселую псину Векшу.
…Я вижу шагающих рядом Мадамски и Сыча. Первый заметно осунулся, исчезли округлость живота и лоснящаяся сытость щек. Он машинально передвигает ноги и, наверное, невесело размышляет о том, что дернул же черт их фюрера связаться с этой проклятой страной Россией, где не только приходится начисто забывать о столь желанных его утробе «яйках» и «млеке», но и вообще не знаешь, что с тобой может случиться через неделю, через день, через час… И второй тоже уже совсем не похож на прежнего высокомерного, неприветливого «завоевателя». Он сгорбился и ссохся, стал еще ниже ростом, и даже его, когда-то щегольские «а-ля Гитлер», усы уныло обвисли, стали похожими на облезлую мочалу. Как и Мадамски, Сыч пытается не глядеть на стоящих плотными рядами вдоль дороги людей, в глазах которых ему видятся заслуженные презрение и укор. Ему холодно и неуютно от их осуждающих взглядов, и он старается еще больше съежиться, сделаться еще меньше и незаметней. Но внезапно Сыч поднял глаза, в которых на мгновенье мелькнуло что-то человеческое. Наверное, вспомнилась ему в этот миг одна, вконец истощенная русская девчонка, которая в неуемном своем голоде унизилась до постыдного воровства помоев из собачьей миски. Неожиданно для себя Сыч пожалел тогда эту девчонку, дал ей, испуганной и униженной, кусок хлеба с мясным паштетом. Девчонка ела и давилась слезами, а он вдруг почувствовал что-то наподобие мимолетного омерзения к себе и гнев к тем, кто послал его в эту чужую и, в общем-то, совершенно ненужную ему страну. Только почувствовал ли он это!
…А кто тот, рыжий и в очках, что плетется сбоку в предпоследней колонне? Да это же Вилли – будущий немецкий историк, сынок зажиточного бюргера из деревни Грозз-Кребс, что находится в Западной Пруссии. Еще недавно он воевал под Минском и именно оттуда прислал своей предполагаемой невесте Кларе презент в виде украденной меховой горжетки… Эй, Вилли, почему же ты прячешь глаза? Посмотри на этих людей, что стоят сейчас живой оградой вдоль бесконечных колонн поверженных в грязь «сверхчеловеков». Ведь это родственники, друзья и близкие тех несчастных, замученных – повешенных и расстрелянных вами, которых ты считал, а может быть, и сейчас еще продолжаешь считать «фанатами» и «психами» и казни которых ты так охотно фотографировал… Кстати, а где твой фотоаппарат, Вилли? Самое бы время для тебя, как для будущего историка, сфотографировать сейчас и этих представителей российской нации, о которой – ты помнишь? – отозвался однажды, что она «находится на низшей ступени эволюции человечества». Сфотографируй их, Вилли. Они, эти угрюмые женщины, вправе были бы убить тебя сейчас, как ты убивал когда-то их сыновей, мужей, отцов, и были бы правы в своей благородной ярости и справедливом гневе. Но они даже не шелохнутся, стоят молча, с достоинством и гордостью победителей, и только жгут тебя своим презрением и ненавистью. Сфотографируй же их глаза, Вилли. Быть может, именно эти снимки, а не те – с рвами расстрелянных и с виселицами – пригодятся тебе в качестве иллюстраций к твоим будущим историческим работам. А заодно сфотографируй на память себе и своим потомкам ваше нынешнее грандиозное позорище. Неужели это однообразное шествие унылых оборванцев и есть та «армия великого фюрера», что претендует на мировое господство? Неужели этот бесконечный, завшивленный людской поток и есть та раса «сверхчеловеков», в мечтах которой было покорение всех народов планеты?
И как хорошо, что веселые водители поливальных машин смыли напрочь вонючие следы несостоявшихся «зиегеров», что протянувшийся через всю Москву грязно-серый кошмар исчез, сгинул навсегда, оставив после себя у людей чувство удовлетворенной мести и гордости за свой великий народ, да еще свежий запах карболки и хлорки на подсыхающем, дымящемся от июльского солнца асфальте.
29 июля
Суббота
Пора бы уже спать – начало двенадцатого, к тому же и окно в кухне кое-как занавешено, но снова неудержимо тянет к перу и хочется кое-что записать. С проклятыми панскими свиньями совсем нет времени, только и знаешь, что сумасшедшую работу, жрать да спать. Эх, жизнь-житуха!.. Но слава Богу, Сима, кажется, поправляется, и завтра-послезавтра я с великим чувством облегчения сдам ей всю эту «свинскую канцелярию».
У нас – новость. Два дня назад Адольф-второй привез с арбайтзамта на смену Геньке и Францу новых рабочих – двух поляков по имени Юзеф и Вацлав, которые выразили желание спать не в общей нашей комнате (кстати, там и места нет), а в кладовке. В тот же вечер Шмидт приказал Леониду сколотить из горбылей двухъярусную кровать, которую мы не без труда, поднатужившись, втащили и втиснули вдоль стены. Итак, прощай, моя кладовка, приют и пристанище ночных бдений! Худо мне придется теперь со своей писаниной: во-первых, днем по воскресеньям уже не уединишься с тетрадью и ручкой, а во-вторых, предстоит каждый раз вечерами занавешивать кухонное окно плотным одеялом, кроме того, надо ждать, когда все разойдутся и кухня освободится.
Вот и сегодня. Уже все разбрелись по своим углам, и Вацлав тоже отправился спать, а Юзеф все никак не мог угомониться. Со своей кровати мне было слышно, как он дважды, тихонько насвистывая, выходил на крыльцо – курил, как, возвращаясь, громыхнул чем-то в кухне – скорей всего, налетел в темноте на табуретку, как затем долго ворочался и вздыхал о чем-то на своей верхотуре. Наконец все затихло. И когда я, крадучись и сдерживая дыхание, вновь появилась в кухне, из-за неплотно прикрытой двери кладовки лишь раздавалось дружное, двойное посапывание.
Итак, в нашей разношерстной «семье» – прибавление. Оба – молодые парни – им по 23 года. Юзеф – среднего роста, с моряцкой походкой «уточкой». У него светло-карие глаза на продолговатом бледном лице, зачесанные назад черные густые волосы. А Вацлав белокур и тоже невысокого роста. У него округлое лицо, слегка вздернутый нос, пухлые губы. Я думаю, если бы Вацлав улыбнулся, у него наверняка появились бы на щеках симпатичные ямочки. Но он не улыбается, постоянно чем-то озабочен и очень молчалив. Если Юзеф охотно рассказывает о себе, о своей семье (у него дома остались мать и две сестры) и вообще о жизни в «Польска», то о Вацлаве мы не знаем пока ничего. Единственно, о чем он сообщил нам, так это то, что он, как и Юзеф, родом из-под Варшавы.
Оба очень религиозны, к тому же суеверны, и еще страшно истощены. Когда в первый день за обедом они быстренько – быстрее всех – уплели по полной миске овощного рагу и мама предложила им добавки, – оба растерялись, воскликнули, переглянувшись с некоторым испугом, по-польски: «Нет! Дзинкуем барзо – спасибо. Много наедаться – богопротивно. Ведь пузо добра не помнит, его сколько ни корми – все мало. Матка Бозка станет гневаться».
Это словочетание «Матка Бозка» употребляется обоими довольно часто – главным образом тогда, когда Юзефу и Вацлаву кажется, что они могут совершить что-то такое, что идет вразрез с их устоявшимися понятиями: «…Матка Бозка будет гневаться…»
Между прочим, белокурый Вацлав мне так напомнил одного человека… Даже мама в первый же вечер сказала, с хитрецой глядя на меня: «Ты не находишь, как этот поляк похож на Сашку Еленика? Добавить бы еще веснушек».
Ах, Саша Еленик, милый, конопатый лейтенантик, сумевший до одури влюбить меня (тогда я еще не испытывала влюбленности в Оськина и не было еще Николая Друченко), четырнадцатилетнюю глупую девчонку, в себя, – в свою очередь безнадежно, до одури влюбленного в другую. Помню, как-то Костя принес и подарил мне потрепанный томик Есенина. Я тут же прочла прекрасные стихи, естественно, навечно влюбилась в них, а заодно безоглядно влюбилась и в их автора, увы, уже давно не живущего на свете, – в белокурого, светлого паренька, что был изображен на оборотной стороне обложки в обнимку с трепетной березкой. А прибывший летом перед Финской войной на нашу зенитную батарею молодой лейтенант Александр Еленик так походил на Есенина! Всем походил – и ростом, и «золотом волос», и «озерной глубиной» глаз. Вот только беспорядочная россыпь веснушек на лице казалась здесь лишней. Однако веснушки не разрушили есенинский образ, и я, конечно же, не устояла перед чарами Саши Еленика.
Как я страдала от его равнодушия и как дико ревновала к своей взрослой сопернице – продавщице из местного универмага – чернявой, грудастой, разбитной «разведенке» Дуське! Из подслушанных мною разговоров между мамой и тетей Ксенией я знала, что Дуська «крутит и вертит Сашкой как хочет», но что он будто бы ей совсем не нужен, так как у нее уже есть кто-то из торговых «шишек». Помню, мне было страшно обидно за Еленика, и я, бывая в универмаге, с тайным гневом и с осуждением смотрела на яркогубую продавщицу. Дура она набитая! Пренебречь Сашкой – таким парнем! Какого рожна ей еще нужно?!
Кажется, именно в то время, делая уроки, я и написала в забывчивости на клеенке крамольные слова: «Я люблю Сашу Еленика». А потом, как назло, забыла стереть уличающую меня фразу.
Спустя какое-то время мама обнаружила это мое самое краткое, самое искреннее и самое стыдное сочинение. Она подозвала меня и, ткнув пальцем в клеенку, спросила, строго нахмурив брови: «Что это значит? Зачем надо было портить клеенку?»
До сих пор не понимаю, как я не сгорела в тот миг от стыда, как не провалилась сквозь пол, как не превратилась в каменного идола! Не помню, что я в страшном своем смущении бормотала ей в ответ, кажется, пыталась сделать удивленный вид: мол, знать не знаю, ведать не ведаю, откуда вдруг появились здесь эти дурацкие слова. А потом побежала, как всегда в минуты смятения, к закадычной подружке Нюре, где, вызвав ее в сад, жалко призналась ей в своей страстной любви к лейтенанту Еленику и в том, что натворила сейчас в идиотской забывчивости.
– Ну, ты действительно дура! – воскликнула возмущенно Нюра. – Влюбиться в этого бабника, в Сашку Еленика!! Да он ведь рыжий и к тому же рябой!
– Ничего подобного! Он вовсе не рябой, а только немножко конопатый, – с жаром защитила я своего возлюбленного. – Да и веснушки сейчас уже почти незаметны, особенно на носу – Дуська подарила ему какой-то крем… Ах, ну что же мне делать?!
– Ладно, – подумав, нерешительно сказала Нюра. – Так и быть, выручу тебя еще раз. Скажу тете Ане, что это я написала. Будто дразнила тебя и написала. Вот завтра приду и…
– Нет! Не завтра, а сегодня, сейчас, – в отчаянии взмолилась я. – Скоро явятся с работы Ваня с Мишей. Обещала подъехать тетка Ксения. Мама им расскажет… О Господи!
И мы заторопились вдвоем к нам, и моя храбрая, верная подружка Нюра спотыкающимся языком сообщила маме, что это она написала на клеенке те ужасные слова. Просто решила меня позлить, вернее, решила надо мной подшутить – потому и написала. А лейтенант Еленик тут совсем ни при чем. Честное слово, ни при чем! Подумаешь – невидаль какая! Просто взяла и написала первое попавшееся имя, а стереть позднее позабыла.
Мы даже слегка поссорились с Нюрой в присутствии мамы, чтобы она убедилась, что все придуманное – правда.
…Однажды Саша Еленик положил передо мной на стол, где я сидела за алгеброй, пару новых черных кожаных перчаток с непомерно длинными пальцами: «Слушай, ты не смогла бы убрать тут лишнее? – спросил он меня. – Просто состричь немного кончики и зашить. А то в этих пальцах я – как на ходулях».
Я просидела за работой весь вечер и, пожалуй, еще никогда так не старалась, как тогда.
– Спасибо… А ты, оказывается, мастерица! – удивленно похвалил меня на следующий день Сашка, с трудом втискивая руку в еще не разношенную, узкую перчатку. Он вдруг весело подмигнул мне и, обернувшись к маме, сказал неожиданно: – Тетя Аня, а отдайте за меня вашу дочку. Из нее, я вижу, неплохая жена получится.
– Не мели, Емеля, – с досадой отмахнулась от него мама. – Жених выискался!.. Этой невесте еще лет пять расти надо.
– А я и не мелю. Я на полном, тетя Аня, серьезе, – невозмутимо ответил ей Сашка и снова весело подмигнул мне. – Чем я не жених? А если остановка только за «подрасти» – я, знаете, подожду… Мне не к спеху…
Если бы разверзлись вдруг небеса и на землю рухнул каскад золотых звезд вместе с сиятельной луной, я, пожалуй, и то меньше была бы потрясена, чем от этих дурашливых Сашкиных слов. Я, конечно, понимала, что Сашка шутит, но как же можно было так нелепо, так бездушно шутить надо мной – влюбленной? Естественно, я постаралась ничем не выдать своего душевного смятения и даже нашла в себе силы гордо и презрительно усмехнуться в ответ. Мол, нужны мне женихи, и ты в том числе, как же! А потом долго-долго не могла успокоиться, и плакала в подушку, и даже какое-то время люто ненавидела Сашку.
И вот теперь, при взгляде на польского паренька Вацлава, мне снова и снова вспоминается русский лейтенант Саша Еленик, снова и снова всплывают в памяти картины далеких, счастливых дней детства…
Финская война. В нашем доме – он рядом с зенитной батареей – с согласия мамы временно расположилась медсанчасть. Из большой комнаты вынесли мою кровать с никелированными шарами (я перебралась в пока пустующую комнату братьев), а также большой старинный дубовый гардероб. Их место заняли узкие белые медицинские шкафы с блестящими инструментами за стеклянными дверцами, длинный операционный стол, тумбочки, где хранятся бинты и вата.
В доме не осталось мужчин – мои братья и отчим на фронте, – но, с появлением медсанчасти, у нас по-прежнему людно, шумно. Часто хлопает входная дверь, кто-то входит, кто-то выходит. Мы и до этого были хорошо знакомы со всеми бойцами и командирами, а теперь словно бы разом породнились с ними. Случается, кто-то подсядет к столу, где я делаю уроки, заведет разговор, начнет что-то объяснять. Другой задержится послушать понравившуюся ему патефонную пластинку. Третий охотно вызывается помочь чем-то во дворе по хозяйству. В эти зимние вечера у нас после школы всегда кто-то из моих подружек. Девчонки завидуют мне – вернее, завидуют тому, что в нашем доме и теперь шумно и весело. Ведь это же так интересно встретиться, словно бы невзначай, с понравившимся тебе пареньком, перекинуться с ним парой шутливых фраз, робко условиться о новом быстролетном свидании.
Оживление стихает только вечером, и тогда наступают самые приятные часы. Обычно мы собираемся в комнате, которая зовется у нас «столовой». За окном – трескучий мороз, а здесь тепло, чисто и так уютно! На стенах – зеленые с серебряными цветами обои. В центре – стол под белой скатертью. Расписанные морозным узором окна задернуты тюлевыми занавесками. У стены – диван, а над ним – потемневшая, написанная маслом картина неизвестного художника. Еще одна, похожая картина, – на стене напротив. Уютно светит висячая «линейная» лампа под салатным абажуром.
За столом, облокотившись на спинку стула, сидит с картами в руках наш постоянный вечерний гость – старший лейтенант, политрук Ваня Скрипник. Нервничает, волнуется, сердится – как бы не остаться «козлом»! Рядом с ним сосредоточенно сопит Петр Фомич Николаев – пожилой, степенный санинструктор. В ответ на каждую новую коварную «вылазку» Скрипника широко открывает глаза, с хитрецой ухмыляется в сивые усы. Геннадий Ильич Сиротенко – военфельдшер, спокойнее всех, перед тем, как сделать очередной «ход», долго обдумывает его, прикидывает и так и сяк. Компанию замыкает Маргарита, такая же крикливая, неуступчивая, как и остальные, когда замечает, что противник сплутовал, и такая же довольная, сияющая, когда самой удается незаметно обмануть других.
А в стороне от всех, за патефоном, – мы двое – я и Саша Еленик. Болельщики «козла». Выбирает Саша любимые пластинки, и плывут знакомые мелодии песен: «Мы оба молоды», «Снова пою», «Калитка». Потихоньку ведем шутливый разговор, мечтаем о лете… Украдкой, когда ты не видишь, я смотрю на тебя, Сашка. Я смотрю на твое склонившееся над пластинкой лицо, на «золотой с медью» чуб, на веселые, с зеленоватым огоньком глаза, на твой чуть-чуть вздернутый нос, на пухлые юношеские губы, на воротник твоей новой гимнастерки, что так плотно охватывает молодую шею. Я смотрю на тебя и мысленно повторяю про себя: «Сашка, милый, хороший. Знал бы ты, как нравишься мне…» Но вот ты неожиданно оборачиваешься, я поспешно отвожу глаза в сторону. Но ты заметил. Твои губы улыбаются, глаза смеются. Я сержусь. Мне стыдно.
Вспоминается ночь, такая же студеная, морозная, снежная. Переполох на батарее, вызванный появившимся внезапно откуда-то незнакомым моряком. Тревожные крики, короткая пулеметная очередь. Потом еще… Еще… Вспоминаются, как сквозь сон, стоны истекающего кровью раненого матроса, что лежит на операционном столе, отрывистые приказания Сиротенко, снующий с бинтами Николаев. Вспоминается молчаливая толпа бойцов в проходе из кухни в комнаты, их серьезные лица, еще не успевший оттаять снег на валенках. Неуместными и даже в какой-то мере комичными казались слова Петьки Бабана, цыгана по национальности, спрашивающего вполголоса у кого-то о потерянной им галоше. Почему-то не закрыли дверь в коридор, и оттуда сильно тянуло холодом.
И вдруг быстро, стремительно вошел ты, Саша. Раскрасневшийся от мороза и от волнения, в белом полушубке, в съехавшей набок шапке на светлых волосах. Окинув взглядом собравшихся, ты, не говоря ни слова, направился ко мне в комнату, где я, дрожа от страха, натягивала на себя халат. Я видела кровь, много крови, и это было так ужасно! Прикрыв дверь, ты принялся успокаивать меня, говорил какие-то слова о мужестве и о выдержке, о том, что время сейчас непростое, тревожное и надо быть ко всему готовыми. Спокойно и ласково гладил ты мои пальцы, и мне стало вдруг так хорошо! Я верила тебе, Сашка, хотелось прижаться крепко к тебе, к твоей груди и ждать, ждать, пока не уляжется вся эта кровавая кутерьма. Но… не смела.
Еще один вечер. Ты ждал приказа об отправке тебя на фронт. В «столовой» шла обычная карточная «баталия», а мы сидели с тобой в большой комнате, возле теплой печки, рядом с медицинскими шкафами и тумбочками. Сквозь бревенчатые стены было слышно, как трещит на улице мороз. Тускло светила лампа с прикрученным фитилем. Тени на потолке казались больше и темнее. Отчего-то пахло ванилью и едва заметно керосином.
Ты говорил о фронте, о предстоящих боях, о финнах. Нам было грустно, но мы шутили. Потом ты достал из кармана небольшой сувенир – изящный «серебряный» замочек с двумя совсем крохотными ключиками, подбросив его пару раз на ладони, протянул мне, сказал с необычными тоскливыми нотками в голосе:
– Возьми его на память. Пока меня здесь не будет, закрой свое сердечко на замок и никому-никому не открывай. Ну а если случится, что меня убьют, – вспоминай иногда Сашку.
И теперь я вспоминаю тебя, Саша, и, наверное, никогда не смогу забыть. Я знаю, что тебя уже давно нет здесь, на Земле, – ведь твое тоскливое предчувствие оправдалось – тебя действительно убили на той, финской войне, – но светлый образ твой, как живой, очень часто встает перед глазами… Жаль, так жаль, Саша, что не смог ты дожить до этих дней, что не ты спешишь сейчас к нам на выручку. Но будь спокоен, Саша. Твои товарищи и друзья, другие славные наши бойцы пробиваются сквозь кровавые сражения сюда, в постылую неметчину, чтобы освободить нас, «восточников», от проклятой неволи. Если бы ты знал, Сашка, как я жду их! Признаюсь тебе, я жду их так, как, наверное, может только ждать приговоренный к смерти помилования. И они понимают это. Они спешат. Уже близко. Уже даже иногда слышно.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?