Текст книги "Я всегда была уверена, что главное для женщины…"
Автор книги: Вера Малярша
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
А в прошлом году мы ремонтировали дом на окраине
А в прошлом году мы ремонтировали дом на окраине. Обычная пятиэтажка, ободранная, потемневшая, с рассохшимися швами. Называется она «французский проект», у нее балконы два столба подпирают, стены – панельные, а подъездное крыльцо украшают две громадные рыбы на бетонных шарах. Краска на рыбах выцвела, но не облезла: рыбы синие, а хвосты – красные.
Перекрытия в пыли и паутине, ржавые стояки в хомутах с резиновыми латками, песок, прямо стеклянный от чердачной духоты, скрипит под ногами.
– Дышать нечем, – Наташка, что со мной была, толкнула окошко, стёкла из трухлявой рамы выпали, хорошо – мимо руки.
– Тихо, дуреха, – я знаю эти чердаки: одно тронешь, все тут же рядом обрушится, и пошло по цепочке. Потом завалит и припорошит, не вылезешь.
– А чего тихо-то, – Наташка высунулась в окошко, – красота, Верка, летать охота, и чтобы земля подо мной крутилась, как глобус.
– Давай, кран поищем, – я пошла вдоль труб в поисках вентиля. Из-под ног вспорхнул голубь. – Господи, ну напугал!
– Оп-па, голубка, – Наташка ловко прижала голубя к оконной раме. – Гляди, сытая какая, как индейка.
– Ну и быстрая ты, – я удивилась Наташкиной сноровке, – точно кошка.
– А я и есть кошка, – Наташка пощелкала белыми ровными зубами. – Я все делаю быстро: и милуюсь, и дерусь. Давай мы ее съедим, Верка?
– Кого? – я не поняла
– Голубку, кого же еще-то, – Наташа оглянулась. – Ведра нам дали чистые, воду найдем, из мусора костерок запалим, все равно сегодня нас не ждут.
– Ага, не ждут, – я взяла ведро и пошла к крану. – Еще три часа работать.
– Да брось ты, – Наташка махнула рукой с голубкой. – Мы объект осматриваем, это хорошо, что замков на чердаке не было, а то полдня бы ключ искали, так что никто нас не ждет, не парься, Вер, я сейчас за бутылкой сгоняю, я все быстро делаю.
– За какой еще бутылкой? – я даже обомлела. – Это с какой радости?
– С обычной, бабьей, – Наташка протянула мне голубку. – Подержи, я вернусь и перья ей подергаю.
– Не буду я ничего держать, – я отступила на шаг. – Ну-ка отпусти её.
– Нет, Верка, не отпущу, – Наташкино лицо сделалось серьезным, даже злым. – Я ничего и никогда не отпускаю, что поймала – мое, поняла?
– И понимать не хочу, – протянула руку к Наташе. – Отдай, хватит на нервах у меня кататься.
– Не отдам, поняла? – Наташка схватила птицу за голову. – Я ее сырой съем. Ты видела когда-нибудь, как сырое мясо едят, еще теплое? А я сейчас покажу тебе, Верочка, это совсем не страшно, это очень весело, поняла?
– Погоди, – я перевернула ведро и уселась на него сверху, – давай поговорим.
– О чем? – Наташка усмехнулась и поцеловала голубку в клюв. – Что лапочка, страшно тебе? И правильно, что страшно, потому что ты попалась. А коли попалась – жди худого, так уж жизнь устроена.
– Ну, ты-то жива и здорова, – сказала я, – и никому не попадалась.
– Я-то? – Наташка засунула голубку за пазуху и уселась на окошко. Достала из кармана семечки, лузгает. – Я попадалась, Вера, еще как попадалась. Я, Верка, денег по скорому хотела заработать, дурища сельская, ну и пошла, короче, танцам учиться, ускоренный выпуск. Понятно, что там за учеба, нас к шесту даже не ставили, толкались в группе, как стадо коров, чтобы хоть немного движение изучить. А в выходной развезли по ночным барам, а там даже до танцев дело не дошло – сразу под мужиков уложили. И пойди вякни – я им деньги за обучение должна была, за костюм эстрадный, перья, стринги и туфли, за еду и выпивку, вообщем, нужно было отдать. Это, по-твоему, не попалась?
– Ну, отдала? – мне не хотелось вникать, а врет она складно.
– Перья у костюма были белые, – сказала Наташка в окно, – как у этой вот голубки, и ум такой же, голубиный, взлетела, чтобы вырваться – да поздно, хвост зажали. И съели, с потрохами, живую и горячую.
– Про деньги не ответила, – я достала бутылку с минералкой, я всегда с собой ношу, отпила. – Воду будешь?
– Давай, от семечек горло дерет, – Наташка протянула за водой руку, и я разглядела на ее запястье шрам. Как я раньше-то его не видела?
– Нет, деньги я не вернула, – Наташка пила воду мелкими глотками, как голубка. – Я в столицу сбежала, затерялась. Вот работаю третий год, пока жива. А хочешь, Верка, я тебе станцую? Нас там чему-то же учили! Вон стояк водопроводный, чем не шест? Гы-гы. Хочешь?
– Не надо, – я отвернулась от Наташки, дурдом какой-то, что за день такой? Все ведь нормально было, и вдруг посыпалось. Я же говорила, что стоит на чердаке задеть случайно и начнет падать одно за другим, завалит и припорошит, что не выберешься.
– Эй, Верка, – Наташка стояла на краю крыши, в руках у нее билась голубка, – выбирай я или она?
– Ты про что? – я высунулась в окошко. – Натаха, отойди, там ограждение ржавое, не удержит.
– А и не надо, – Наташка сделала шаг вперед, железо прогнулось, старые листы стали вырываться из проеденных замков. – Зачем голубкам ограждение? Говори: я или она? Ну?
– Ты! – не думая, крикнула я. – Конечно, ты.
– Ладно, – Натаха отошла от края и вернулась к окошку, протянула мне голубку. – На, рви голову.
– Наташка? – меня уже затрясло. – Наташка, прекрати дурить, иди сюда.
– Я приду, приду, – Наташка ждала, – но вначале оторви голову, ты же выбрала меня, так в чем дело?
– Хорошо, давай, – я нащупала в кармане складной нож, хорошо, что дома его не вынула. – Давай.
– Если ты меня обманешь, вон, крыша рядом, – глаза Наташки горели сумасшедшим огнем, она протянула мне голубку.
Я взяла ее и услышала, как отчаянно бьется птичье сердечко. Наташка смотрела на меня с крыши. Я раскрыла лезвие и зажав птичью голову в кулаке полоснула себя между пальцев, брызнула кровь, птица испуганно забилась.
– Смотри, Наташка, – я подняла измазанную кровью птицу, – я перерезала ей шею.
– Ладно, – Наташка спрыгнула внутрь.
Я отшвырнула голубку и ударила Наташку в лицо, повалила на пол и навалилась сверху. Я вцепилась в ее волосы и заорала как сумасшедшая, а верно, и вправду сошла с ума:
– Слушай же меня, сука из варьете, если ты сейчас рыпнешься, я тебя вот этим ножом проткну, ясно? Ясно?
– Ясно, Вер, ясно, – застывшее было лицо Наташи вдруг дрогнуло, она зашлась в плаче.
– Ладно, чего уж теперь, – я выпустила Наташку и села рядом на пол. – Обошлось же, обошлось.
– Сейчас, сейчас, – зареванная Наташка лихорадочно разодрала свою косынку и перевязала мне руку. – Тебе к врачу нужно.
– Заживет, – я привалилась к стенке. – Не впервой.
Мы сидели молча, не было сил говорить. И желания не было, все было сказано. А между нами ходила голубка и клевала Наташкины семечки, как перемазанная краской малярша. Кровь – обычная краска, только очень дорогая.
А сегодня утром
мне захотелось
кого-нибудь убить
А сегодня утром мне захотелось кого-нибудь убить.
Я лежала в постели и думала о своем желании. Я старалась расщепить его на лучинки, как неподатливое полено, настрогать из него тонких спичек и осветить сумрак своих низменных инстинктов. Я смотрела на потолок, откуда мне улыбались хищные лепные птицы. Я благодарила судьбу, которая сделала меня маляршей-альфрейщицей. Это не ремесло, это искусство, потому что мои самодельные алебастровые птицы были воплощением добра и зла одновременно. Их глубо-вдавленные зрачки излучали жар, иссушающий мою влажную глиняную душу – душа звенела и растрескивалась паутиной желаний.
В моей квартире всюду декоративная самодельная лепнина. Со стен свешиваются гладкие до маслянистости змеиные головы, углы щерятся зазубренными пиками, а откосы окон усеяны мертвенными большекрылыми бабочками с точеными ножками. Меня окружает застывший мир, который капризно просит у меня горячую кровь.
Я встала, небрежно застелила кровать белым атласом. Решение: проще всего убить чужую старуху. Старухи доверчивы и неподвижны. Можно присесть рядом с нею и, недолго поговорив о погоде, ударить в грудь остро заточенным шпателем. У меня есть отличный узкий шпатель для оконных выемок, он пробьет сердце старухи, как подсохшую монтажную пену. Дворовую собаку убить труднее, она завизжит, а вот старуха даже не удивится, ощутив кромку шпателя в хрупкой фарфоровой грудине, к острой боли слева старухи давно привыкли.
Когда я пила кофе, то надеялась, что желание убийства пройдет само по себе, забудется как изъеденный лоскутный сон, но чем больше я трезвела, тем больше мне хотелось воткнуть свой сверкающий шпатель в сонную старуху, в которую я уже отчетливо вглядывалась. Это была грузная бабка со сталисто-сальными волосами, вытертым широким пробором, обмыленным костяным гребнем, покатыми плечами, в вылинявших домашних байковых тапках разного цвета. У нее много горячей жидкой крови, разбавленной рассолом чайного гриба.
Я вышла во двор. На скамейке сидела старуха. Грузная, с широким пробором, покатыми плечами и в тапках. Я села рядом и достала заточенный шпатель.
– Погляди, в какой цвет они песочницу выкрасили, – сказала старуха и показала полной рукой в сторону детской площадки. – Или вон качели. Как могильная ограда. Сволочи, другого слова нет. У меня ноги не ходят, я бы сама перекрасила, на свою малярскую пенсию.
– А каким цветом? – глупо не удержалась я.
– Разбеленным колером, – сказала старуха, глянув на меня краем слезящегося глаза. – Цельным будет простовато. Я раньше-то колера составляла – ахнешь. Особенно с воском, с ним торцовка лехше.
– Знаю, – кивнула я, – я тоже малярша.
– Ну вот, – кивнула старуха, – а теперь сижу вот тут днями, смерти жду.
Старуха закашлялась, и ее живот тяжело закачался, напоминая мне раздутый лошадиный.
– А ты, милая, кем в малярах-то? – старуха вздохнула и привалилась спиной к стене дома.
– Звеньевая, – сказала я. – Обещают в мастера перевести, на пятый разряд.
– Переведут, коли старательная, – сказала старуха. – Одета ты богато, гляжу платят нынче малярам-то?
– У меня своя клиентура, – я убрала шпатель в сумку. – Лепнину для апартаментов делаю, это модно.
– Не люблю я лепнину, – сказала старуха, – мертвечина.
– Мертвечина, – согласилась я и пошла домой.
Дома я легла в ванну и ударила себя шпателем в грудину. Над ванной на потолке вилась каменная виноградная лоза, покрытая блескучим бесцветным лаком.
– Вот кровь, – прошептала я виноградной лозе и закрыла глаза.
Я знала, что лоза надо мной медленно розовеет сахарной спелостью: капля по капле, капля по капле. Белые бабочки наливаются цветом топленого молока, а лепные птицы из моих убийц снова становятся моими охранниками.
Завтра я обязательно проснусь здоровой и полной сил. Выпью обжигающий кофе и спущусь во двор перекрашивать песочницу и качели. Я сделаю на них объемную аэрографию, у меня есть веселые французские шаблоны, именно для детей. Надо только подумать, кто поможет мне нести небольшой, но тяжелый компрессор и куда я спрятала стаканчики от пистолета-распылителя.
Я счастлива!
Актриса Григорьева
Актриса Григорьева находилась на седьмом небе от счастья. Седьмым небом она называла пентхауз на башне Red Plaza не очень далеко от Кремля. Москва – как на ладони.
– Боже, я даже не знаю, как называются эти старинные дворцы и башенки, – подумала Григорьева, любуясь бескрайними просторами из зимнего сада. – Париж я знаю лучше. Но это вопрос времени. Через месяц запустим исторический сериал, вот и поднаторею в архитектуре родного города.
Григорьева вернулась в спальню, пронизанную жарким золотом полуденного солнца. Она разбежалась и с радостным визгом упала на жаккардовое покрывало огромной кровати. Откинула край и погладила рукой атлас простыни.
На кремовом потолке змеилась лиановая лепнина, утяжеленная наборными матовыми цветами.
– Цветы – это люстры, – догадалась Григорьева.
Такие же матированные люстры украшали подвесы бра и веточку настольной лампы.
– Как тут будет уютно вечером, когда я зажгу эти тропики, – мечтательно подумала Григорьева, но вспомнила, что вечером у нее встреча, от которой она никак не могла отказаться.
Режиссер сериала Лешка Казанцев, с которым она когда-то училась на одном театральном курсе, был неумолим.
– Григорьева, – сказал Казанцев, – мы спали с тобой, это факт, но из другой жизни. Никто никому ничего не должен. И детей у нас с тобой нет. Ни общих, ни раздельных.
– Значит, я тут случайно? – усмехнулась Григорьева, точно зная, что с возрастом она стала только краше. Париж, Лондон и Нью-Йорк прикоснулись к ее коже беличьими кисточками успеха, расширили и засинили ее глаза вспышками объективов, наделили хищной походкой принцессы подиума.
– Пригласил я тебя, Григорьева, – поперхнулся светло-коричневой граппой Лешка Казанцев, – потому что это позволяет раздутый бюджет фильма. Ты – мировая кино-прима, стоишь бешеных денег, и успех фильма у меня уже в кармане, если ты примешь мое предложение. Так что – ничего личного, Григорьева, только бизнес.
– Ты избегаешь называть меня по имени, – заметила Григорьева.
– Мы оба – дети Станиславского, – сказал Казанцев, – причем тут твое имя? Его больше нет. Для меня и для всей съемочной группы ты – не Григорьева, а любящая мать молодой героини. Твоя роль трагичная, ты в этой роли жутко страдаешь, потому что теряешь свою дочь, и твои слезы на крупном плане должны быть убедительнее всех слез, сыгранных в мире.
– Зачем ты мне все это рассказываешь? – спросила Григорьева.
– Что рассказываю?
– Ну то, что я там главная, страдающая, трагичная? – сказала Григорьева. – Может быть, затем, чтобы я не спрашивала тебя про девочку?
– Какую девочку? – Казанцев потянулся к граппе.
– Мою сюжетную дочку, – сказала Григорьева. – Ты ведь с ней спишь? И она наверняка бесподобна и, главное, в твоем вкусе? И при этом не очень талантлива, да? И ты взял меня, чтобы прикрыть ее клубную самодеятельность, фальшивые глаза, провалы интонаций, да? Но у нее огромная грудь, и поэтому ты обещал ей роль.
Казанцев молчал.
– Наверняка, эта девочка – из провинциального театра, – наступала Григорьева. – Колись, Леха, колись! Иначе передумаю сниматься. Откуда она?
– Из Ярославля, – нехотя сказал Казанцев. – Очень перспективная девочка. Ей сниматься нужно, а не барышень Островского играть на скрипучих досках.
Казанцев допил граппу, помолчал и взорвался.
– И вообще, чем ты, мадам, недовольна? Что за кухонные дрязги? Я плачу тебе столько, сколько ты захотела, не торгуясь. Потому что знаю тебе цену, я профессионал, и это моя работа. А наше театральное общежитие с мокрыми горячими простынями осталось в бессонной молодости. Я – твой режиссер, Григорьева, а не Леха Казанцев! Короче, входи в оплаченный валютой образ, прима! Понятно?
– Понятно, – Григорьеву укололо это обидное «мадам».
Она, значит, «мадам», а эта девочка из Ярославля… Да и черт с ней! Мало ли этих провинциальных девок, ждущих распахнутой ширинки Казанцева. Того студента Леху Казанцева, красавчика и жеребца, им уже не видать. Опоздали родиться, доярки краснощекие.
– Ну раз понятно, – Казанцев сразу успокоился и нацелился на работу, – тебе, Григорьева, стоит с ней познакомиться заранее. Допустим, сегодня в ресторане, это внизу, рядом.
Григорьева молчала. Казанцев воодушевился.
– Горе утраты любимой дочери – ключевая сцена фильма, если вообще не весь фильм. То, что ты умеешь плакать, я не сомневаюсь. Но тут, вспомнить про умершую собаку будет недостаточно, не те слезы. Это должно быть всемирным горем. Каждый человек – это отдельный мир. И наступает день, когда в этом мире гаснет солнце, понимаешь?
– Идет, – кивнула Григорьева, – закажи столик, мы посидим, познакомимся. Я стану ей матерью…
– Ты говоришь сейчас как-то слишком уж легкомысленно, – заподозрил Казанцев.
– Ничуть, – сказала Григорьева и посмотрела на часы, – извините, но мадам хочет отдохнуть перед встречей. Увы, возраст. Я поднимусь к себе.
– Столик на семь, – сказал Казанцев и пулей понесся к выходу. – Я тебе еще позвоню. Вдруг ты заснешь.
– Вот, мерзавец, – Григорьева рассеянно поправила шляпку. – Понесся к своей доярке. А мне и в самом деле нужно отдохнуть. Принять ванну и смыть с души всю эту лунную пыль.
Ресторан был в русском стиле. Потолки с козырьками из проморенных досок. Проходы в залы обшиты брусом со мхом. На подоконниках – хмельные пританцовывающие самовары и эскадрилья чугунных утюгов на угольной тяге. Всюду колеса, хомуты, подковы с гвоздиками. Не хватало только дегтярного духа и прели сырых вожжей.
Девушка из Ярославля уже сидела за столом. Она была обычной для московского глаза. Никакого волжского говора, ни показного церемонного стеснения, ни уж тем более амбиций любовницы режиссера.
– Шура, – сказала девушка и протянула Григорьевой холодную кисть с синеватыми длинными пальцами.
– Мать, – ответила Григорьева, устраиваясь в кресле за столом. – Давайте по-семейному, Шура. Вы действительно, Шура? Или по сценарию?
– И по сценарию тоже, – кивнула Шура. Она была совершенно серьезна. – А можно я буду называть вас не матерью, а мамой?
– А как в сценарии? – Григорьевой стало неловко. Сценарий-то она все еще не прочла.
– По сценарию – мама, – сказала Шура и отодвинула в сторону меню.
– Может, вначале сделаем заказ, – посоветовала Григорьева. – Пока его приготовят, половина жизни уйдет. И я из мамы превращусь в бабушку.
– Не превратитесь, я умру, – сказала Шура. – У меня всего-то три съемочных дня. А потом я уеду в Ярославль.
– Как три дня? – не поняла Григорьева. – А чьей же матерью я стану?
– После моей гибели вы будете страдать, – сказала Шура. – Даже решитесь на самоубийство.
– Господи, – невольно шепнула Григорьева, – какой ужас…
– А потом попытаетесь усыновить девочку, похожую на меня, – Шура замолчала.
– В смысле, шатенку с серыми глазами? – уточнила Григорьева.
– Нет, глаза – это не главное, – сказала Шура. – Главное, чтобы левая ножка была короче правой. Как у меня. И после моей смерти, это станет главной маминой навязчивой идеей. Усыновить как можно больше детей-инвалидов. Казанцев хочет пробить американцев и на слезах получить Оскар.
– У него это получится, – сказала Григорьева. – Я уже растрогана.
– Что-нибудь будете кушать? – подошел официант.
– Я ничего, – сказала Шура, – только воду с лимоном.
– Почему? – поинтересовалась Григорьева.
– По сценарию, – отозвалась Шура.
– А мне по сценарию чего-нибудь полагается?
– Красная икра, рыба, мясо, овощи, вино, – сказала Шура. – Мама работает в ресторане. Причем в русском, в точности, как этот. Мы ведь дети Станиславского, все должно играть на образ.
– Это Казанцев сказал?
– Да, – кивнула Шура. – Он многому меня научил.
– И как же вы познакомились? – не удержалась Григорьева.
– Он в прошлом году был в Ярославле, – сказала Шура. – Зашел к нам в драматический. Он долго со мной бился. До отчаяния.
– А мне говорил, что вы талантливая, – не удержалась Григорьева.
– Ой, что вы, нога-то короче, – сказала Шура и засмеялась. – Вот он и адаптировал сценографию под меня… я столько раз падала… у меня все ноги в синяках….он не всегда успевал меня ловить…
– Есть опасность привыкнуть к хромоте, – сказала Григорьева. – Кино закончится, а ты все хромаешь и хромаешь…
– Хромаю и хромаю, – сказала Шура и отпила большой глоток воды. – Чего только мне ни делали. И гимнастикой, и аппаратами ногу вытягивали. Ужасно больно и долго. Но все равно не вытянули, у меня кости хрупкие, больше не тянутся.
Григорьева застыла:
– В каком смысле?
– Ну, у всех кости разные, – сказала Шура и тут же спохватилась. – Только это уже не по сценарию, это я про себя. Ничего, если про себя?
– Конечно, рассказывай.
– Ну, вот, родилась я калекой, но я этого слова не стесняюсь, – сказала Шура. – Я к нему привыкла. И окончила нормальную школу, а потом даже театральное училище. И стала работать в нашем волжском драматическом театре. И мне давали роли, где нужно было говорить по-московски, ну то есть, акать. У меня очень хороший слух, я могу сразу запоминать особенности языка, почти полностью. Вам это не скучно?
– Говори, Шура, – Григорьева во все глаза смотрела на порозовевшее Шурино лицо.
– Вот, например, в грузинском языке, а я играла царицу Тамару, есть буква «К», но звучит она по-разному, в зависимости от положения языка. И есть проверочная на «грузинскость» фраза «Лягушки квакают в болоте», вот, попробуйте повторить «Бакхкакхи цкалши кхкикхкинебс…
– Погоди, Шура, – сказала Григорьева. – Ты хочешь сказать, что у тебя одна нога…
– …короче другой, – закончила Шура. – Но ты не волнуйся, мама.
– И Казанцев именно поэтому выбрал тебя на эту роль?
– А что тут удивительного? – пожала плечами Шура, – Я актриса, у меня хорошие природные данные.
– Что ты называешь хорошими природными данными? – замерла Григорьева.
– Как? У меня по-настоящему одна нога короче, и можно снимать крупные планы и даже босиком. В сценарии есть эпизод на пляже… А вы питерская, да?
– Да, – растерянно сказала Григорьева, – питерская. А почему ты спрашиваешь?
– Вы говорите полумягкое «ц» в «-ция» и фрикативное «г» в «бог» и «благо», – сказала Шура. – Москвичи так не говорят. Да и современные питерцы теперь тоже не всегда
– Тебе надоело говорить про ногу, да? – спросила Григорьева.
– Ты – моя мама, – сказала Шура. – Ты все понимаешь.
– Знаешь что, – твердо сказала Григорьева, – сразу после съемок ты домой не едешь. Ты будешь жить у меня!
– Зачем? – не поняла Шура.
– Я буду лечить твою ногу, – сказала Григорьева. – У меня есть куча знакомых докторов, они сделают все, что надо. А заодно я и сердце свое подлечу. Болит, а мне все некогда. В общем, поможем друг другу, да?
– Я не хотела тебя расстраивать, мама, – сказала Шура и достала из-под стола костыли. – Казанцев сказал нам познакомиться, чтобы почувствовать друг друга.
– Ну и как? – спросила Григорьева. – Мы почувствовали?
– Ты мне стала родной, – коротко сказала Шура и попыталась встать. – Чужой я бы ничего не рассказала.
– Куда ты, – встревожилась Григорьева.
– Мне пора, – помогая себе костылями, Шура неуверенно пошла к дверям. – До свидания.
– Шура, стой!
Шура не оглядывалась.
Григорьева в бешенстве вывернула на стол сумку, в поисках кредитной карточки. Все покатилось и посыпалось в разные стороны. Вот же она, чертова карточка! Пока Григорьева собирала содержимое сумки, пока прокатывала карточку, пока искала мелочь на чаевые, Шура ушла.
Григорьева бросилась на улицу и первое, что увидела – лежавшую на мостовой Шуру. Рядом валялись поломанные костыли. Глаза Шуры были закрыты. В стороне стояла машина с помятым бампером. Вокруг машины бегал перепуганный шофер и умолял прохожих быть свидетелями.
– Она сама, понимаете, сама, – бормотал шофер, размахивая руками. – Ей – красный. Все стоят. И она стоит. А потом костыль роняет и падает. А тут я. Ну, откуда я мог знать, откуда? Она стоит, как все. И падает.
– Доченька, – ноги Григорьевой ослабли, и она опустилась рядом с Шурой.
Приникла головой к ее груди. И застыла, не в силах ни кричать, ни звать на помощь. Только слезы. Огромные отчаянные слезы, как капельки воды с лимоном, тихо струились по лицу Григорьевой.
– Ты прости меня Григорьева, – откуда-то с неба сказал Казанцев. В ушах стояла глухота, сквозь которую еле доносились звуки улицы.
– За что простить, Казанцев? – мысленно спросила Григорьева. – Ты взял меня в свой проект, носишься со мной, поселил во дворце, платишь огромные деньги.
– Ты прости меня, прости, – все так молил с неба Казанцев. – Ты только живи, только живи. Но так было надо.
– Что было надо? – не поняла Григорьева.
– Я снял твои отчаянные слезы, те самые, о которых мечтал. Это было феноменально. Оскар – наш!
– Шура, – позвала Григорьева, – Шура.
– Я здесь, – так же с неба донесся голос Шуры.
– Как ты? – страшась услышать ответ, спросила Григорьева.
– Я в восторге, – радостно отозвалась Шура. – Твои слезы – это кинематографический шедевр. Я счастлива, мама.
– А твои ноги?
– Их придумал Казанцев, – сказала Шура. – Он хотел, чтобы мы не играли жизнь, а прожили ее. Он – гений!
– Да, – согласилась Григорьева и закрыла глаза.
И небо и земля перевернулось.
И небо стало твердью, где остались Казанцев, Шура, каскадер в роли шофера и массовка улицы.
А земля возвысилась до небесного купола, где и парила душа Григорьевой.
Легкая и доверчивая, как непридуманный талант.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.