Автор книги: Вера Мильчина
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)
Авторы «Битвы гор» высмеяли реально существовавшее явление: во время Второй Реставрации в модных магазинах появились приказчики, которые были людьми сугубо штатскими и вдобавок очень юными, но одевались и держали себя как военные (отсюда такие атрибуты, как шпоры, сапоги и усы, причем зачастую поддельные, так как из‐за молодости настоящие усы у многих еще не росли) – и это вызывало негодование у настоящих участников наполеоновских битв.
Эпизод с Коленкором совсем маленький, но он имел немалые последствия; авторы обидели «социальную группу» приказчиков – и те решили отстоять свою поруганную честь. После «Битвы гор» разгорелась «битва коленкоров». Приказчики толпой повалили в театр, чтобы освистывать представление; их задерживала полиция, а популярность спектакля от этого только возрастала. О «Битве гор» и обиде «коленкоров» говорил весь Париж, приказчики в усах и сапогах стали героями многочисленных карикатур, вышла даже анонимная поэма «Les calicots», начинавшаяся словами «Я коленкоров бедствия пою» [Davis 2013]. Напряжение оказалось так велико, что Скрибу и Дюпену пришлось месяцем позже принести приказчикам нечто вроде извинения. 5 августа 1817 года на сцене того же театра «Варьете» была сыграна пьеса тех же авторов «Кафе театра „Варьете“», доказывающая, что обижаться приказчикам не на что; более того, в пьесе фигурирует парикмахер, который не только не противится своему появлению на сцене, но, наоборот, просит, чтобы его вывели в пьесе – для рекламы! Мир с приказчиками был заключен, но у слова calicot появилось второе значение, которое вошло в словари: отныне коленкором называли не только материю, но и смешного и заносчивого приказчика.
Авторы 1860‐х годов не всегда помнили происхождение этого второго значения: так, Шарль Дюме в брошюре «Долой коленкоров!» (1861) выступает против феминизированных приказчиков, которые называются calicots и выполняют женскую работу, тогда как следовало бы вернуть в торговлю девушек, а «коленкоров» отправить заниматься военным делом и сельским хозяйством. Для Дюме calicot – название случайное; по его мнению, приказчики могли бы с тем же успехом называться boutons, galons, rubans (пуговицы, галуны, ленты); о пьесе Скриба и Дюпена Дюме не помнит, как и возразивший ему в том же 1861 году Эдмон Кангам, в брошюре «По поводу коленкоров!» вставший на защиту приказчиков. Напротив, Поль Авенель в романе 1866 года «Коленкоры» о происхождении термина прекрасно помнит и излагает всю историю с «Битвой гор» и «битвой коленкоров». Как бы там ни было, история с коленкорами, начавшаяся в 1817 году одним водевилем-обозрением и упомянутая в другом («Живом календаре»), надолго сохранилась в памяти французов – но Гюго и о ней не говорит ни слова.
Август, месяц жатвы, представлен в «Живом календаре» землепашцем, бывшим солдатом205205
О важности этой фигуры для театра посленаполеоновской эпохи см.: [Пюимеж 1999].
[Закрыть].
Сентябрь появляется с табличкой, на которой написано: «Труды сентября. Прирост: „Нормандские письма“. Итого: ноль» [Théaulon 1818: 36]. Это один из редких случаев, когда авторы водевиля упоминают, хотя и по-водевильному ёрнически, событие, фигурирующее в «Хронологии», т. е. в той или иной степени принадлежащее к «большой истории». «Нормандские письма, или Малая моральная, политическая и литературная картина» – сатирическая либеральная газета, выпуск которой начал 18 сентября журналист и литератор Леон Тьессе (1793–1854).
Гюго «Нормандские письма» опять-таки не упоминает, хотя газета была на протяжении трех лет (1817–1820) активной участницей литературно-публицистической жизни.
Октябрь, ноябрь и декабрь предъявляют Году 1817‐му разные новые спектакли в парижских театрах и Олимпийском цирке братьев Франкони (опускаю их перечисление, поскольку все они поставлены по пьесам третьего и четвертого ряда, хотя одна из них, «Переход через Красное море, акватическая пьеса», сыгранная впервые 15 ноября в театре «Гэте», считается возможным источником «Моисея» Россини [Sala 2011]).
Кончается же спектакль, как я уже сказала, тем, что венок из иммортелей вручается Апрелю за выставку картин, а уходящий год получает визитную карточку от года наступающего, который уже вот-вот явится.
Таким образом, в «Живом календаре» упомянуты, наряду с событиями и спектаклями незначительными и принадлежащими исключительно своему времени, несколько таких событий, отзвуки которых сохранились во французской жизни и литературе довольно долго. Конечно, камера хранения для тростей и новое значение слова calicot – события не вселенского масштаба, однако это те самые мелкие факты повседневной жизни, на изображение которых претендовал в своей главе «1817 год» Виктор Гюго. Главу эту он кончает декларацией, которую я уже цитировала в начале статьи, но для ясности повторю здесь еще раз:
Вот что всплывает на поверхности 1817 года, ныне забытого. История пренебрегает почти всеми этими живописными подробностями, иначе поступить она не может: они затопили бы ее бесконечным своим потоком. А между тем эти подробности, несправедливо называемые мелкими, полезны, ибо для человечества нет мелких фактов, как для растительного мира нет мелких листьев.
Ни одного из событий, какие считали заслуживающими упоминания люди 1817 года, авторы новогоднего обозрения «Живой календарь», в весьма пространной главе «Отверженных» нет (единственное исключение – фигура драматурга Арно, но у Гюго он упомянут не в связи со скандальной премьерой «Германика», а как жертва «бесчестных журналистов, которые оскорбляли в продажных газетах изгнанников 1815 года» и отказывали Арно в уме [Гюго 1954: 6, 142]). А что же там есть?
Приведу некоторые характерные фрагменты из главы «1817 год», чтобы показать, как и из чего Гюго складывает свою картину этого года:
1817 год был годом, который Людовик XVIII с истинно королевским апломбом, не лишенным некоторой надменности, называл двадцать вторым годом своего царствования. То был год славы для г-на Брюгьера де Сорсума. <…>
Делавшая погоду критика отдавала предпочтение Лафону перед Тальма. <…> Развод был упразднен. Лицеи назывались теперь коллежами. Ученики коллежей, с золотой лилией на воротничках, тузили друг друга из‐за римского короля. <…>
Герцогиня де Дюра в своем небесно-голубом будуаре, обставленном табуретами с крестообразными ножками, читала кое-кому из своих друзей еще не изданную Урику. В Лувре соскабливали отовсюду букву «N». <…>
Книгопродавец Пелисье издавал Вольтера под заглавием: «Сочинения Вольтера, члена Французской академии». «Это привлечет покупателей», – говорил наивный издатель [Гюго 1954: 6, 139–143].
Действительно, мелких фактов перечислено очень много. Но складывалась ли именно из них жизнь Парижа в 1817 году? Или это какой-то специальный 1817 год Виктора Гюго?
На второй вопрос можно ответить без колебаний. Да, картина 1817 года у Гюго носит глубоко специфический характер. Особенно поражает зашкаливающее число фактических неточностей.
Неточности эти в большинстве своем были отмечены уже давно: адвокат и литературный критик Эдмон Бире (1829–1907) еще при жизни Гюго, в 1869 году, выпустил книгу «Виктор Гюго и эпоха Реставрации», где не только нарисовал собственную картину 1817 года, но и отметил многочисленные отступления от исторической истины у Гюго; ту же критику он повторил в более поздней (1895) монографии «Год 1817‐й».
Разумеется, современные комментаторы тоже – хотя с весьма специфической интонацией, как бы скрепя сердце – фиксируют эти ошибки, но интерпретируют их весьма своеобразно, предшественника же своего Бире обвиняют в том, что он критиковал либерала Гюго исключительно по причине своих монархических убеждений [Michon 2013]. К мнению современных комментаторов я еще вернусь, что же касается Бире, то, каковы бы ни были его мотивы, его замечания относительно сделанных Гюго ошибок в датах и фактах опровергнуть невозможно. Добавлю, что Бире, хотя и не упоминает о «Живом календаре», прекрасно помнит об основных «свершениях» 1817 года, изображенных в водевиле-обозрении: и об ученом псе Мунито, и о Салоне 1817 года, и о премьере «Германика», и о «Битве гор», и о «коленкорах».
При чтении главы «1817 год» бросаются в глаза две вещи: во-первых, вопиющий характер ошибок (Гюго ошибается в фактах и датах не только полузабытых, но и общеизвестных), а во-вторых, неприязненное отношение к эпохе Реставрации (все факты клонятся к тому, чтобы показать, что все по-настоящему хорошее в это время оставалось недооцененным или еще не родилось, а все, что считалось хорошим и прославленным, на самом деле было ничтожным).
Назову только самые знаменитые факты и даты, в описании которых Гюго допустил, мягко говоря, неточности.
У Гюго г-жа де Сталь умерла «в прошлом году», хотя на самом деле она умерла как раз в 1817‐м.
У Гюго «герцогиня Дюра в своем небесно-голубом будуаре, обставленном табуретами с крестообразными ножками, читала кое-кому из своих друзей еще не изданную Урику» [Гюго 1954: 6, 140–141] – между тем в 1817 году герцогиня де Дюра не только не читала никому свой маленький роман «Урика», но еще и не начинала его писать.
У Гюго в 1817 году «Давид д’Анже делал попытки вдохнуть жизнь в мрамор» [Гюго 1954: 6, 144]206206
По-французски сказано проще и пренебрежительнее, чем в русском переводе: s’essayait à pétrir le marbre, т. е. «еще только пробовал ваять из мрамора»; никакого вдыхания жизни в оригинале нет.
[Закрыть], между тем знаменитый скульптор к этому времени уже пять лет учился в Италии и приобрел немалую известность; в Салоне 1817 года (о котором Гюго, как я уже говорила, не упоминает вовсе) он выставил скульптуру «Людовик, Великий Конде» (об этом можно, в частности, прочесть в книге Бире).
У Гюго «В Лувре соскабливали отовсюду букву „N“. <…> На площадке Нового моста, на пьедестале, ожидавшем статую Генриха IV, вырезали слово Redivivus [воскресший]» [Гюго 1954: 6, 142] – меж тем на самом деле буквы «N» (инициал Наполеона) были стерты задолго до 1817 года, а прилагательное redivivus возникло на пьедестале памятника Генриху IV на Новом мосту еще в 1814 году – когда там срочно, в ожидании въезда Людовика XVIII в Париж, была водружена гипсовая копия памятника, разрушенного во время Революции [Biré 1869: 44–45; Фюрекс 2022: 209–210].
Это все неточности более или менее нейтральные. Но иногда Гюго искажает факты с явным желанием принизить эпоху. Такова уже деталь, с которой он начинает рассказ: «То был год славы для г-на Брюгьера де Сорсума». Объективный современный комментатор четко удостоверяет, что Антуан Брюгьер де Сорсюм (Bruguière de Sorsum; 1773–1823), малоизвестный литератор, филолог и чиновник при дворе вестфальского короля, никогда не был знаменит. Но Гюго нужно назвать его славным, чтобы читатель сделал вывод: какова знаменитость, таков и год; оба равно ничтожны207207
Впрочем, справедливости ради следует уточнить, что Брюгьер де Сорсюм, переводчик «Сакунталы», Байрона и Шекспира, предмет восхищенного внимания Альфреда де Виньи [Vigny 2012: 510–511], не был и совсем ничтожен, так что и унижать его таким упоминанием не совсем справедливо; и в довершение всего следует сказать, что конкретно в 1817 году он не выпустил ни одной книги.
[Закрыть].
А нередко искажения продиктованы желанием личной мести.
Например, вышеупомянутый книгопродавец Пелисье выпустил не только «Неизданные письма» Вольтера (1818), но и «Оды» Гюго (1822), однако впоследствии Гюго с ним рассорился, отсюда приписывание ему «наивного» упоминания Академии, на обложке книги отсутствующего [Hugo 1995: 924].
И тут же рядом: «Общее мнение гласило, что Шарль Луазон будет гением века» [Гюго 1954: 6, 143]. Между тем поэта Луазона, который очень скоро, в 1820 году, умер от чахотки в возрасте 29 лет, никто гением не называл, но у Гюго к нему имелся свой счет: в 1817 году на поэтическом конкурсе Академии «Счастье, приносимое учеными занятиями» Луазон занял первое место среди не получивших премии (получил так называемый accessit), а Гюго – лишь девятое, хотя и удостоился почетного отзыва (mention) [Hugo 1995: 924].
Еще один пассаж, в котором Гюго искажает реальность по субъективным причинам: «Франсуа де Нёфшато, достойный почитатель памяти Пармантье, хлопотал о том, чтобы слово „картофель“ произносилось как „пармантофель“, что отнюдь не возымело успеха».
Антуан-Огюстен Пармантье (1737–1813), фармацевт и агроном, в самом деле активно способствовал внедрению картофеля в рацион французов, а член Французской академии Франсуа де Нёфшато в самом деле назвал картофель в его честь parmentière вместо pomme de terre (пармантофель в русском переводе), но слово вовсе не кануло в Лету, а сохранилось в литературе XIX века и в словарях вплоть до наших дней, хотя и с пометой «устар.»208208
См.: [Julien 1987: 307–308].
[Закрыть]. Упомянул же Гюго старого академика Нёфшато в таком комическом контексте по причинам сугубо личного свойства. Юный Гюго в благодарность за почетный отзыв, полученный им на конкурсе Академии в 1817 году, написал всем академикам послания в стихах. Франсуа де Нёфшато в ответном стихотворении назвал его «другом нежным девяти сестер» (муз). Через несколько месяцев Нёфшато позвал Гюго на обед; академик писал предисловие к роману Лесажа «История Жиль Бласа из Сантильяны» и хотел защитить Лесажа от упреков в плагиате; для этого он нуждался в помощнике, знающем испанский, а Гюго знал этот язык, поскольку учился в коллеже в Мадриде. Гюго внес некоторый вклад в труд Нёфшато. Тот прочел свою статью на публичном заседании Академии 7 июля 1818 года, но поблагодарил там только «нескольких ревностных помощников, знающих кастильский», а имени Гюго не назвал; Гюго затаил обиду и отомстил в «Отверженных», причем дважды. В другом месте (ч. 3, кн. 6, гл. 4) от лица Мариуса он прямо обвиняет старого академика в краже своего сочинения: «А она [Козетта], конечно, прониклась бы ко мне уважением и почтением, – думал он [Мариус], – если бы узнала, что не кто иной, как я, подлинный автор рассуждения о Маркосе Обрегоне де ла Ронда, которое Франсуа де Нёфшато выдал за свое и поместил в качестве предисловия к своему изданию Жиль Бласа!» [Гюго 1954: 7, 157; перевод Н. Д. Эфрос] – обвинение, которое Гюго повторил несколько раз в своих монологах, запечатленных мемуаристами, и которое, как неоднократно было показано, не имело под собой никаких оснований [Biré 1883: 106–114; Margairaz 2005: 414].
Своего рода местью можно назвать и пассаж о Шатобриане. Гюго, по его собственному позднейшему признанию, в 14 лет (в 1816 году) записал в дневник, что хочет стать «либо Шатобрианом, либо ничем» [Hovasse 2001: 142]. Однако с тех пор его политические пристрастия изменились, из роялиста, каким он был в 1820‐е годы, Гюго сделался противником монархизма, и бывшего кумира, одного из главных консервативных деятелей эпохи Реставрации, он изображает как самовлюбленного лицемера:
Шатобриан стоял каждое утро у своего окна в доме № 27 по улице Сен-Доминик, в панталонах со штрипками, в домашних туфлях, с шелковым платком на седой голове. Разложив перед собой целый набор инструментов дантиста, он, не отводя глаз от зеркала и заботливо осматривая свои прекрасные зубы, за которыми тщательно ухаживал, одновременно диктовал секретарю Пилоржу различные варианты Монархии согласно хартии [Гюго 1954: 6, 142].
Того, что на улицу Сен-Доминик чета Шатобриан переехала ровно годом позже [Chateaubriand 1982: 23], Гюго, конечно, мог не знать, но вот что брошюра Шатобриана «Монархия согласно Хартии» была напечатана еще в сентябре 1816 года и поэтому в 1817 году автору не было никакой необходимости диктовать секретарю ее варианты, он, напротив, не мог не знать, поскольку об этом рассказано в мемуарной книге Шатобриана «Замогильные записки» (изд. 1848), где этой брошюре посвящена особая глава. Но Гюго не преминул внести эту информацию в свой текст, причем прибавил ее на последнем этапе, в 1860 году, когда перерабатывал главу, начатую еще в 1848 году, – как утверждает исследователь его рабочей тетради, «заботясь о точности и <…> полноте описания» [Barrère 1962: 561]. Точность, впрочем, сомнительная, на что указал еще Бире [Biré 1895: 265–269].
Итак, ошибок и неточностей в картине 1817 года, нарисованной Гюго, слишком много, чтобы на них можно было просто закрыть глаза. Они требуют не только уточнений и исправлений, но и ответа на вопрос: зачем Гюго обошелся с фактами настолько вольно?
Уточнения и исправления комментаторы «Отверженных», разумеется, приводят, но очень неохотно, с явным нежеланием признать, что великий писатель ошибся там и тут. Это же нежелание сквозит и в их ответах на вопрос, почему Гюго поступил так, а не иначе.
Ив Гоэн, автор комментариев к «Отверженным» в издании Folio Gallimard (1995), лаконично отмечает неточности, а потом пытается их объяснить: это личные воспоминания Гюго – ученика коллежа, а также общий взгляд на всю эпоху Реставрации, а 1817 год выбран исключительно потому, что это год участия Гюго в академическом конкурсе, т. е. год, когда началась его литературная карьера. Т. е. все дело в автобиографизме, на который упирают и другие «гюговеды».
Многоопытный исследователь творчества Гюго Ги Роза в свирепой, уничтожающей рецензии на новейшее издание романа в «Библиотеке Плеяды» обрушивается с критикой на комментаторов, дерзнувших сделать следующий, на мой скромный взгляд вполне разумный, вывод:
Эта глава <…> вовсе не является сжатой хроникой одного года, но скорее сближается с составленным по воле фантазии и остраненным альманахом, в котором мелкими мазками и скоплением «деталей» создается «историческая» картина, по поводу которой Гюго – в ироническом пылу не слишком заботящийся о точности дат – высказывается откровенно только в самом конце главы.
Нет, гневно возражает Ги Роза, комментаторы не заметили главного:
Это просто намеренная концентрация в одном годе фактов из разных лет, чтобы получилась картина эпохи, когда верх взяли предатели и дезертиры. <…> В то же самое время это скрытый автопортрет, о чем не подозревают комментаторы: потасовки между лицеистами-бонапартистами и лицеистами-роялистами, вступление в литературную жизнь благодаря конкурсу Академии, встречи с Франсуа де Нёфшато и – в будущем – с Шатобрианом и Ламенне, отмена развода209209
Узаконенная, кстати, не в 1817 году, а годом раньше, в мае 1816 года.
[Закрыть], личный и политический конфликт между родителями, имевший тяжелые последствия… Как не различить во всем этом вибрации памяти, воскрешающей – не столько с улыбкой, сколько с досадой – один лишь раздробленный образ собственного я? [Rosa 2018].
Это автобиографизм, так сказать, «ранний», а есть еще и «поздний», проанализированный в статье П. Поповича [Popovic 2017]. По мнению исследователя, Гюго описал таким образом 1817 год, потому что, издеваясь над косностью и недалекостью эпохи Реставрации, он на самом деле метил не столько в эпоху своей юности, сколько в ту эпоху, когда он заканчивал «Отверженных», – ненавистную ему эпоху Второй империи:
Реставрация относится к Революции, как Вторая империя к Первой, – это не более чем «забавная шутка», переходом к которой кончается глава «1817 год» [Popovic 2017: 161].
Попович считает, что Гюго «предлагает читателю нечто вроде голограммы социального образного фонда <imaginaire social> 1817 года, или, точнее, того, что от него осталось». От вопроса же о том, почему социальный образный фонд должен кишеть неточными датами и искаженными фактами, Попович просто отмахивается: не в этом дело; Гюго «так видел».
Кстати, Гюго весьма вольно обращался с фактами и датами, искажая их «в свою пользу», отнюдь не только в главе «1817 год». Он, например, утверждает в другой главе «Отверженных», что некогда первым (в повести 1834 года «Клод Гё») ввел в литературу слово gamin (гамен, парижский мальчишка). Бире одним из первых указал, что это, мягко говоря, неточно, поскольку слово gamin встречается в нескольких словарях 1820‐х годов [Biré 1869: 233–235]. Это чистая правда, более того, после Бире исследователи нашли еще десяток употреблений этого слова в литературе 1820‐х – начала 1830‐х годов210210
См. сводку литературы: [Мильчина 2019а: 496–498].
[Закрыть]. Но Попович обливает Бире презрением за подобные мелочные придирки, заодно вослед своему герою искажая даты, приведенные Бире: подумаешь, Гюго пишет, что первым употребил слово gamin в 1834 году, а «Бире нашел слово gamin „где-то в 1832 году“» [Popovic 2017: 12, note 19].
Конечно, победителей не судят и задним числом ловить Гюго на ошибках – дело неблагодарное, но полностью закрывать на них глаза и не пытаться понять их причину тоже было бы неверно. Ведь и лирическая картина собственной юности, и памфлет против эпохи собственной зрелости совершенно не обязательно должны сопровождаться ошибками в датах. И лирическая картина, и памфлет были бы ничуть не менее выразительны, если бы госпожа де Сталь умерла тогда, когда умерла в реальности (на год позже, чем пишет Гюго), а герцогиня де Дюра сочинила «Урику» тогда, когда сочинила в реальности (на пять лет позже, чем пишет Гюго).
Напрашивающееся объяснение состоит в том, что Гюго своими искажениями дат и фактов (которые, пожалуй, слишком многочисленны, чтобы быть бессознательными) дает читателю понять: он рисует не исторический 1817 год, а свой собственный, субъективный. Но подает-то Гюго свое описание как картину именно 1817 года, а не как пристрастный и недоброжелательный набросок быта второй половины 1810‐х годов в целом (каковым она по сути является).
А сопоставление его обширной и богатой деталями картины 1817 года с забытыми водевилями, сочиненными в этом самом году, показывает: Гюго вставил в свою картину события, которые происходили в другие годы, но не упомянул по меньшей мере два мелких, но важных для современников бытовых происшествия, о которых напоминают старые водевили.
Отсюда вывод: если мы хотим узнать, каково было субъективное видение эпохи Реставрации в целом Виктором Гюго в начале 1860‐х годов, глава «1817 год», будет нам служить верой и правдой. Но если мы хотим узнать, какие из событий 1817 года сочли важными те, кто описывал 1817 год по свежим следам, нам лучше обратиться не к великим «Отверженным», а к посредственным водевилям: «Живому календарю» и «Битве гор».
Понятно, что исследователи Гюго, исходящие из того, что их кумир прав всегда, даже когда допускает ошибки, негодуют на старого монархиста Бире, которые дерзнул написать о куплетах в начале водевиля «Битва гор», рисующих картину парижских развлечений (в том числе и упомянутых в «Живом календаре»), что «эти непритязательные стишки Скриба, быть может, сообщают нам о театрах и развлечениях парижской столицы в 1817 году больше, чем проза г-на Гюго» [Biré 1869: 337; Biré 1895: 358–359]. Бире, конечно, замшелый монархист и архаический позитивист, не знающий термина imaginaire (образный фонд) и пребывающий во власти своих политических пристрастий, но в том, что из водевилей-обозрений можно почерпнуть некоторые более достоверные сведения о главных событиях парижской повседневности 1817 года, чем из одноименной главы «Отверженных», с ним, пожалуй, можно согласиться.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.