Текст книги "Воскрешение Лазаря"
Автор книги: Владимир Шаров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)
За пять дней до смерти (умирал он очень тяжело, по тому, каким он был человеком, мне кажется, незаслуженно тяжело) он упал в ванной, сильно расшибся, она его вытащила и потом почти неделю пыталась достать с того света. Было ясно, что шансов нет, что в нём всё разрушено: и лёгкие, и сердце, и печень, а теперь, после инсульта, вдобавок и голова, но она не сдавалась и никому не позволяла сдаться. А когда он наконец отмучился – умер он ночью, как в жизни держась за её руку, и так она просидела с ним до утра, – Ляля сразу сдала, в один год расползлась и постарела.
Дальше единственное, что её поддерживало – необходимость заниматься его делами. За неполные три года она издала шесть чагинских книг: кроме стихов, том очень любопытной прозы, в основном, эссеистики, и два тома его дневников, тоже на редкость интересных – он с перерывом на лагерь вел их день за днём с пятнадцати лет. Помимо книг, ей с помощью города удалось открыть небольшой его музей, переименовать в память о Чагине улицу, поставить на могиле памятник и ещё многое-многое. В общем, она по-прежнему ходила за ним, хранила его и берегла. Ей казалось, что и сейчас, после смерти он так же от неё зависим, и это Лялю утешало.
Долго, непростительно долго она не замечала, что он начал вдруг крепнуть. Она делала всё, чтобы его не забыли, чтобы стихи, как и раньше, издавались и читались, пока однажды не увидела, что в её поддержке он не очень-то и нуждается. То есть, конечно, она ему нужна, суть в другом, просто теперь он сам вошёл в силу. Ляля поняла это чуть ли не последняя и тут же обнаружила, что она у него не одна. Вряд ли у Чагина были от Ляли тайны. Конечно, она знала, что он уже был дважды женат, знала едва ли не всех женщин, которые у Чагина были до неё, но прежде она их вспоминала редко, потому что её отношениям с ним они никак не мешали. Иногда по его просьбе она им даже помогала, и не только деньгами. Одну из его старых подруг, женщину совершенно одинокую, три года назад она же и схоронила. Ляля никогда его не ревновала, потому что знала: они были раньше, они лишь вестницы, преддверие, а настоящая, единственная его любовь – она, Ляля. И они не спорили, при его жизни не раз ей говорили, что если Чагин кого и любил, то одну её.
И вот теперь они начали его отнимать. Они стали писать воспоминания и мемуары, стали рассказывать о Чагине бесконечные истории, и нигде в них её не было, не было напрочь. Они жульнически, всем скопом отказались от своего статуса предвестниц и писали о нём, словно Ляли нет и никогда не будет, будто она в его жизни никому не нужна. Не при ней он сделался настоящим поэтом, не она научила его любви, объяснила, что такое женщина. То есть необходимости в Ляле для Чагина не было, он бы и без неё стал тем, кем стал.
Они, причём опять дружно, вместе принялись даже доказывать, что свои лучшие стихи, знаменитые любовные сонеты он написал отнюдь не Ляле, пусть её имя и обозначено в посвящении. Они находили в чагинских сонетах намёки, разные детали, подробности и говорили: «Это я, это он писал о том, как любил меня, как меня целовал, это я, а никакая не Ляля. И не надо смотреть на посвящение. Над стихами Лялины инициалы, потому что он был стар и болен, потому что был слаб и от неё зависим. Он бы просто не выжил, если бы она не давала ему лекарства, не делала уколы, если бы перестала кормить его и ставить клизмы. То есть он был вынужден или считал себя вынужденным, коли с ней живёт, посвящать ей стихи. Но теперь, когда он умер, когда всё это: еда, лекарства, прочее – ему больше не нужно, нас ведь интересует, как было на самом деле, о ком и кому он и вправду писал свои сонеты. Так вот, они точно не Ляле и не о Ляле».
Спору нет, что Ляля была хорошая сиделка. Аккуратная, надёжная, заботливая, она безусловно облегчила Чагину последние годы жизни, быть благодарным ей и справедливо, и честно. И всё же сиделка – одно, а муза поэта – другое. Ляля может это не понимать, у неё даже есть право это не понимать, в конце концов она сделалась чагинской женой чуть ли не девочкой. Она была хорошенькая и глупенькая, она всю себя ему отдала, ничего, кроме Чагина, в её жизни никогда не было, теперь ей кажется, что так же должно было быть и у него. Но его жизнь и её не равны, иначе он бы не был поэтом. В его жизни много ещё чего было, и раз нас интересует поэт, раз нас интересует сам Чагин и его стихи, то как поэту она, Ляля, ему ничего не дала. Как поэт он начался и сложился задолго до неё.
Они были старше её, много старше, но оказалось, что у них больше сил. Выхаживая его, она безмерно устала, а они за эти годы оправились, окрепли и к борьбе готовы были куда лучше. В итоге они неправдоподобно быстро убедили всех в своей правоте. Ляля почти не сопротивлялась. И вот она, стыдясь с ними спорить, фактически отошла в сторону, а они брали одну позицию за другой, пока их общие знакомые, которые прекрасно знали, что она была и его музой, и наперсницей, и ангелом-хранителем, и ещё Бог ведает чем, тоже не стали говорить, «что да, конечно, в его жизни было немало женщин и от каждой он что-то взял, что же до настоящего поэта, то, наверное, он был им всегда, и до Ляли, и при Ляле».
Отступничество чагинских друзей Лялю добило. Долго оставаться в Полтаве ей сделалось невыносимо, и она каждый месяц, бывало и чаще, стала приезжать в Москву. Приедет, сядет, начнёт рассказывать, кто что про них с Алёшей в Полтаве говорит, тут же собьётся и примется рыдать. Странно, но никого из тех, кто на неё нападал, она не винила, считала, что если в случившемся и есть неправый, то Чагин. Она объясняла нам, что Алёша, люби он её, должен был, обязан был это предвидеть. Мама спрашивала, что же конкретно Чагин мог сделать. В ответ Ляля плакала, буквально захлёбывалась слезами и всё пыталась нам растолковать, что, например, он мог оставить чёткие, не допускающие разночтений комментарии к каждому сонету, написать ясное завещание, после которого не было бы места для споров, и ещё много чего другого, о чём она даже не собирается думать. Но Алёша ни о чём подобном и знать не хотел, в итоге платит она. Если бы он её любил, доказывала Ляля маме, он обязательно нашёл бы выход, а так он просто-напросто её предал. Эта мешанина обвинений и слез могла продолжаться часами, и остановить Лялю, убедить её, что она несёт чушь, не было никакой возможности. Тем не менее в Москве она чуть-чуть отходила, в Полтаве же – на глазах опускалась.
Теперь, когда Алёши не стало, в их квартире вместе с ней поселилась её двоюродная сестра, женщина тёмная и депрессивная. На пару они взяли за правило выпивать почти каждый вечер. При Алёше она спиртного в рот не брала. От природы в Ляле было много хорошей, спокойной разумности, без неё они вряд ли бы долго и счастливо с Чагиным прожили, но сейчас разумность её буквально топила. Ляля отлично понимала, что для Алёшиных стихов весь этот скандал, вся эта бесконечная бабская свара лишь на пользу. Первое, что любому приходило в голову – с подобным пылом можно сражаться только за стоящее, в итоге тиражи, которыми расходились его стихи, по нынешним временам были просто сумасшедшими. То есть Ляля ясно видела, что те, кто хотел отнять у неё Алёшу, в деле, которое она считала для себя главным – Алёшины стихи должны знать и читать как можно больше людей, – в сущности, её союзники. Это её убивало. Здесь было что-то нечестное и очень для него выгодное, и она чаще и чаще думала, что, может быть, он специально так всё подстроил.
Ляле было плохо, с каждым днём становилось хуже, а помочь ей мы не умели, тут мне и пришло в голову отвезти её к отцу Феогносту. Правда, предложить Ляле пойти к нему мы решились не сразу. Хотя Ляля и была крещеная, она в подобных вещах находилась под полным влиянием Алёши, а он веровал в Бога совсем по-своему. Молился он каждый день и помногу, но церковь не признавал напрочь. Тем не менее, в очередной Лялин приезд мама, заручившись санкцией тётки, рискнула, и Ляля согласилась.
С отцом Феогностом было договорено насчёт дня, часа, и тётка не без торжества – к её святому мы тогда ещё относились с иронией – повезла к нему болящую. Единственное, чего она опасалась, что Ляля, рассказывая, по обыкновению начнёт рыдать, путаться и аудиенция затянется. Отец Феогност чувствовал себя неважно, был очень слаб, и если и соглашался её принять, злоупотреблять его добротой не следовало. Мысль эту тётка, пока они ехали, постаралась донести до Ляли, но насколько преуспела, не знала. Однако Ляля повела себя умницей, и уже через полчаса вышла из комнаты отца Феогноста. Когда они с тёткой вернулись домой, я бы не сказал, что Ляля гляделась какой-то просветленной, но что разговором она довольна, было видно. За чаем Ляля в подробностях пересказала весь визит. По её словам, отец Феогност слушал её, не перебивая и не останавливая, и он так ласково это делал, что, во-первых, она не плакала, а во-вторых, рассказывала ясно, чётко, он её даже похвалил.
Теперь, что касается сути. Во-первых, он обещал, что будет за неё молиться, и она уверена, что он и вправду принял её историю близко к сердцу. Кроме того, отец Феогност объяснил ей, что в нашем мире зло с необыкновенной лёгкостью умудряется прорастать сквозь добро, и мы здесь часто бессильны. У них с Алёшей, судя по всему, были исключительные отношения, но вот он умер и она, плача, в своих слезах винит мужа. Однако он, отец Феогност, знает твёрдо: Алёша с их первой встречи любил и любит только её. Сейчас он о ней одной думает и очень печалится, видя, как она страдает. Ляле обязательно надо взять себя в руки; если она это сумеет, он, отец Феогност, обещает, что скоро никто больше не будет отнимать у неё ни Алёши, ни его стихов. Можно сказать точно, чтобы помочь ей, хватит трёх-четырёх лет.
Сегодня, когда вышли два первых тома Алёшиных дневников, в которых её, Ляли, естественно, нет, и, пока не опубликованы следующие, читатели верят её соперницам. Ляле обязательно надо поторопиться с остальными томами, будут они изданы – и всё сразу встанет на свои места. Кстати, дневники Алёши последних двух десятков лет, насколько он, отец Феогност, понимает, и есть те подробные, не вызывающие сомнений комментарии к каждому стихотворению, которых она от Алёши требует.
Вот, Аня, и всё; добавлю лишь, что через три года, едва Ляле удалось закончить публикацию чагинских дневников, кампания, что велась против неё, сама собой улеглась и правда восторжествовала.
Вторая история схожа с первой. И в ней речь идёт о друге отца, только, к счастью, живом. Человек этот, как и Алёша, прошёл лагерь, однако сидел он дольше и тяжелее. Он был арестован восемнадцати лет от роду, едва поступив в университет, а вышел на свободу ещё через восемнадцать, в пятьдесят шестом году. Лагерь он называл своим вторым внутриутробным периодом. Его появлению в нашем доме предшествовало письмо, в котором он объяснялся в любви к отцу и к его книгам. Поклонника, сам себя он именовал профессиональным книгочеем, звали Борис, и всем – в контраст с его биографией – он показался человеком лёгким. Лёгкостью он нравился, наверное, и женщинам. В Москве он бывал наездами, вообще же родом был из Самары, в которую и вернулся после отсидки. Позже он перебрался на север, в Архангельск, ещё позже – в Ленинград, и каждый раз это было связано с очередным брачным предприятием. Устраиваясь, он вел жизнь довольно беспорядочную, но, найдя нору, обкладывался книгами и затихал.
Обыкновенно он работал сторожем «сутки через трое» и на работе тоже читал. Потребности у него были мизерные. С тех пор, как при Хрущеве хлеб в столовых стали давать бесплатно и без ограничений, он, привыкший к лагерной пайке, клялся, что коммунизм построен. Была такая песенка: «и под каждым под кустом нам готов и стол, и дом». Он считал её своей походной и при случае любил пропеть хорошим, густым баритоном. Его многочисленные дамы поначалу принимали его философию, когда же они уставали и начинали требовать большего, он, не слишком раздумывая, бежал. Нынешнюю ленинградскую жену он увёл у кого-то уже шестидесятилетним, она была его моложе на тридцать лет, работала инженером-электриком, и, очевидно, он и книгами, и собственной судьбой сильно её поразил. Тем более что трения с «органами» у него возникали и после пятьдесят шестого года. Кстати, смену городов он объяснял отцу по настроению: то браками, то необходимостью замести следы. Отец здесь противоречия не видел и говорил, что подобные вещи всегда идут рука об руку.
Борис был отличным собеседником, много чего в жизни видел, много чего знал, и отец бывал рад, когда он как опытный конспиратор неожиданно, без звонка возникал на пороге. Люблю его и я, хотя одна привычка меня в нём коробит. Дело в том, что в любом разговоре он не забывал подчеркнуть, что отец, другие настоящие писатели – творцы, белая кость, а он, так сказать, «человек земли». Подобного уничижения от него никто не требовал, оно вообще было не в стиле нашего дома, и сначала я думал, что просто он пишет сам, но стесняется показать. Однако через год мы узнали о его молитвенном отношении к Олеше, особенно к его последней, уже посмертной книге «Ни дня без строчки», и в этом умалении себя я вдруг почувствовал издевку над непосвященными.
Олешей Борис занимался со страстью профессионального источниковеда. Он был убежден, что короткие новеллы и зарисовки, из которых состоят «Ни дня без строчки», опубликованы наобум, в итоге потеряно почти всё. Разговорами Борис не ограничивался, год за годом он тасовал Олешины рассказики, пытаясь выстроить их, как сделал бы сам автор. В Москве он неделями просиживал в рукописном отделе ЦГАЛИ и в следующий раз привозил новый правильный вариант «Ни дня без строчки». Показывались варианты многим. В частности, лет десять он буквально терроризировал несколько провинциальных издательств, пытаясь напечатать Олешу по-своему, но ребята, что в них работали, оказались крепкими и устояли.
В последний год жизни отца у Бориса был сильный инсульт. Отец, тоже больной, поехал в Ленинград и с помощью знакомых врачей сумел не только устроить его в лучшую нейрохирургическую клинику, но и достать какие-то необходимые и очень редкие лекарства. Всё равно его положение долго считалось безнадёжным. За несколько дней до возвращения отца в Москву – у него была застарелая язва и требовалась операция – к нему в гостиничный номер пришла Надя, Борина жена, и стала говорить, что не знает, что делать. Врачи ей день за днём повторяют, что у Бори в голове скопилось столько лишней воды, и главное, она там так долго, что даже, справься они с другим, он всё равно останется идиотом. «Каждый раз, – говорила Надя, – они меня спрашивают, зачем мне это надо». Похоже, она намекала отцу, чтобы он умерил рвение. Прежде Надя уже сказала, что не представляет, как жить дальше, ведь у неё на руках двое детей, сын от первого брака и трёхлетняя девочка от Бори.
Отец разговор с Надей пересказал мне сразу по приезде, но понял он его иначе, потому что всё, что я здесь выклевал, было утоплено в море восторженной благодарности, в объяснениях, что он единственный Борин друг, спаситель, чуть ли не сам Господь Бог. К счастью, тема Бориного идиотизма продолжения не имела, произошло чудо – Боря пришёл в сознание и через полгода полностью оправился.
Прошло десять лет, и вдруг от Ляли, которая после Москвы съездила в Ленинград, где виделась с Надей и Борей, мама узнала, что у них снова очень и очень плохо. Надя в истерике, а Боря лежит в жесточайшей депрессии, не ест и ни с кем не хочет говорить. Причина более чем серьезная: пропал, и, по-видимому, с концами, труд его жизни – рукопись лагерных рассказов. Он сидел по 58 статье, пункт «8» – контрреволюционная агитация и пропаганда, и написал ровно пятьдесят восемь рассказов о солагерниках и сокамерниках, сидевших по той же статье и на волю уже не вышедших. Рукопись, а в ней без малого шестьсот страниц, читало пять человек – Ляля со слов Нади назвала весьма известные фамилии – и все в один голос говорили, что сильнее лагерной прозы они не встречали. Что им можно верить, ясно, трое – сами интересные литераторы, кроме того, двое, как и Боря, прошли через ГУЛАГ.
Надо сказать, что я этой историей был ошарашен и вдобавок очень огорчен за отца, перед которым Борис неведомо зачем столько лет валял ваньку. Похоже, и Ляля была смущена тем, что Алёше, второму своему ближайшему другу, Боря рассказов не показал.
За чаем Ляля изложила всё подробно. Сразу после освобождения Боря стал записывать лагерные истории. За тридцать лет их скопилось больше сотни, в конце концов он отобрал пятьдесят восемь лучших и дал на прочтение тем пяти людям. Дальше он спрятал рукопись, боясь, что начнется шум, и тогда ни ему, ни тому, что он написал, несдобровать. Многое непечатное даже сейчас, иллюзий у него нет.
Первое время он хранил рукопись в Самаре у сестры, писал и привозил рассказы к ней, хотя давно уже жил в Архангельске. Когда КГБ вновь село ему на хвост, Боря испугался, что к сестре нагрянут с обыском, и перепрятал рассказы, зашил их в диванный валик у приятеля в той же Самаре. Однако приятель скоро засветился, у него даже был обыск, правда, не слишком тщательный, и рукопись уцелела, всё равно Боря был в ужасе, клял себя последними словами, как он, старый опытный зэк, мог так проколоться.
Надо было искать новый тайник, и первым же самолетом он вылетел в Самару. У его сестры на двоих с соседями был подвал с кирпичным полом, где они держали дрова. Ночью, не зажигая света, он на её половине отковырнул один кирпич, вырыл под ним ямку и, от сырости обернув рукопись в несколько целлофановых пакетов, туда спрятал. С собой у Бориса был стакан цемента и вода; тот же кирпич он намертво присобачил обратно, а затем опять прикрыл дровами. Следующие семь лет он в Самару не ездил и ничего не проверял. Полгода назад впервые возникла реальная возможность что-то напечатать, но главное, он давно уже скучал по своей «Пятьдесят восьмой статье», одно хотел дописать, другое – переделать. В общем, он поехал в Самару забрать рассказы, но в подвале под кирпичом ничего не нашёл. Ему и раньше казалось, что весь тот день, когда он сначала забирал рукопись у приятеля, потом прятал её у сестры, его пасли. В Самаре он восстановил всё буквально по минуте и теперь твёрдо уверен, что да, слежка была. Тем более что кирпич сидел в гнезде прочно, сдвинуть его случайно никто не мог.
В Самаре, обнаружив пропажу, Борис сразу пошёл в КГБ, где у него был знакомый генерал. Ещё в прошлые времена, пару раз он звал его на профилактические беседы, увещевал, удивляясь, что восемнадцати лет Борису не хватило. Чего в лагере такого хорошего, что он снова туда рвется? Генерал показался ему тогда человеком скорее безразличным, чем злым, азарта сталинских соколов в нём явно не было. На правах старого «приятеля» Борис попробовал записаться к нему на приём, и это неожиданно удалось. Говорили они долго, причём вполне дружески, кагэбэшник уже оформлял пенсию и был настроен благодушно; прямо спрашивать его о рукописи Боря поначалу боялся, но разговор о ней обиняком заводил и по оговоркам понял, что да, вещь у них. Тут он спросил в лоб, почему её изъяли, ведь давно всё быльем поросло. Похоже, генерал вопроса не ждал и смутился, когда же Борис стал настаивать, ответил, что о его рукописи он слышит впервые.
Ещё Боре пытался помочь его друг, который сам ныне во власти, но КГБ и на депутатские запросы отвечало, что в его архивах ничего подобного нет. Что «Пятьдесят восьмая статья» в Самарском КГБ, Боря, однако, не сомневается, объясняя Наде, что возвращать её не хотят, потому что из-за фамилий следователей рукопись и сейчас настоящая бомба. Теперь он уверен, что, испугавшись шума, они не сегодня – завтра сунут рукопись в машину для резки бумаги – тогда конец, другого экземпляра ведь нет.
«Это всё, – сказала Ляля, – что Наде удалось выжать из Бориса, когда он ещё разговаривал. В отличие от него, ей ситуация, раз Боря верит, что «Пятьдесят восьмую статью» пока не уничтожили, безнадёжной не казалась. Сегодня можно поднять немало людей, с которыми начальники Самарского КГБ ссориться не захотят. В общем, видя, что сам он так и будет лежать, Надя решила найти тех пятерых, которым Борис давал рукопись. Ему она ничего говорить не стала. Оказалось, что трое живы и в России: двое обитают в Москве, один в Свердловске. Она побывала у каждого, но когда заговаривала о «Пятьдесят восьмой статье», они, выслушав её, словно под копирку отвечали, что Бориса хорошо помнят, в своё время он у них бывал и очень понравился, но никакой его рукописи не читали, здесь явная ошибка – книгу с подобным названием они бы запомнили. Надя было решила, что Боря брал с них слово никому ничего про его рукопись не рассказывать, принималась объяснять, что с ним, в каком он состоянии, но и тут ничего не добилась. Почему они молчат, она не понимает и что дальше делать, тоже не знает.
И я ничего не понимаю, – сказала Ляля и выжидательно посмотрела на маму, но та молчала, и Ляля решила продолжить. – В поезде я грешным делом подумала: а может, и не было «Пятьдесят восьмой статьи», может, опять у него что-то в голове случилось. Когда-то, наверное, и впрямь пытался писать, а сейчас верит, что написал и даже другие читали. Мне почему-то кажется, – сказала Ляля, – что он в первый раз за себя испугался, ему ведь за семьдесят, а Надя, в сущности, молодая женщина, на вид ей тридцати пяти не дашь, вот и выдумал, чтобы её удержать».
Ляля ещё пыталась развить тему, но поддержки не получила и замолкла. Конечно, это могло быть правдой, но во мне с начала разговора сидела обида за отца, выходит, я считал, что рукопись точно есть. Мама тоже, по-моему, думала, что есть. Ляля, однако, всё, что собиралась, пока не сказала. Теперь она обратилась к тётке. «А может, Наде с отцом Феогностом поговорить?» – спросила она робко. Тётка отреагировала сухо: «Ляля, это ваша идея или Надина? Надя-то сама хочет этого?» «Надя очень хочет и приедет сразу, я вам за неё ручаюсь, тут дело только в отце Феогносте, согласится он или нет». «Хорошо, – сказала тётка, – завтра я у него спрошу».
Всё сладилось уже к концу недели, когда я встретил Надю во Внуковском аэропорту и прямо, не заезжая к нам, отвез к отцу Феогносту. В аэропорту я её едва узнал, настолько плохо она выглядела. Правда, после беседы с отцом Феогностом она немного воспряла. Ей были сказаны две главные для Бориса и для неё вещи: во-первых, такая рукопись действительно есть, и она существует не в одном, как они думают, а в двух экземплярах – некий человек из той же системы, ни его фамилии, ни должности он, отец Феогност, по понятным причинам назвать не может, снял с неё для своих личных нужд копию. Экземпляр, который хранится в Самарском КГБ, тут Боря прав, действительно скоро будет уничтожен, но копию сохранят при любых обстоятельствах. Это точно, и Бориса на сей счет можно успокоить. Ещё он добавил одну очень странную фразу, Надя её тоже произнесла, но тогда на неё никто не обратил внимания. Отец Феогност сказал: «Мой брат в вашей истории осведомлён лучше меня, но раньше, чем через пять лет обращаться к нему нет смысла. Он даже не станет разговаривать».
Следующим утром Надя уехала домой, и, судя по её нечастым звонкам, с Борисом было чуть лучше. Потом она вовсе замолчала и вдруг недавно мама мне сказала, что она приезжала в Москву, и, хотя пяти лет ещё не прошло, очень просила помочь ей разыскать брата отца Феогноста – с Борисом опять плохо и она боится нового кровоизлияния.
23 мая 1992 г.
Анечка, милая, я продолжаю. Кажется, в семидесятом году, в апреле, незадолго перед днём его рождения, у нас с отцом был один подробный разговор. Весь русский ХХ век отец считал очень жестоким и очень страшным карнавалом, в котором добро и зло без устали менялись местами и так же без устали принимали обличья друг друга. В этом безумии, чтобы просто не сойти с ума, людям давно уже сделалось необходимым установить какие-то градации, упорядочить его, что ли; для себя он всё делит по количеству крови: мало – значит, малое безумие, много – большое. У отца тогда не печатали ни строчки, дома был полнейший мрак, хотя он почти не пил. Старое лежало без движения, нового он не писал, интересовала его в те годы, по-моему, только Библия.
Он говорил мне, что убежден, что все комментарии, все попытки понимания и Пятикнижья Моисеева, и пророков, и Нового Завета должны быть сохранены. Мы не обязаны с ними соглашаться, не обязаны считать их истинными, но это попытки понять, что Господь хотел сказать людям, то есть часть личных отношений между Богом и человеком, и цензуру никто здесь наводить не вправе. Каждый раз, когда мы принимаем то или иное решение, каждый раз, когда мы делаем одно, а не другое, мы объясняем, что с нашей точки зрения является добром, а что злом, и так всегда и везде. Одно время он даже думал о собирании подобных комментариев.
В 1972 году отцу неожиданно предложили написать полупопулярную историю генетики в России. По образованию он биолог, и тема была его. Ты, наверное, знаешь, что после войны генетика была у нас раздавлена с обычной для сороковых годов жестокостью; из тех, кто ею занимался, многие были расстреляны, другие попали в лагеря. Позже ветер переменился, и теперь биологи едва ли не поголовно играют на стороне Менделя. Победа генетики, конечно, правильна и справедлива, но отца раздражало, что Мичурин, Лысенко, прочие наши ламаркисты везде рисуются примитивно, по-детски. Речь не шла об их защите, просто отец хотел, чтобы сущность спора не выглядела анекдотом. Например, он был убежден, что триумф Лысенко лишь отчасти связан с его обещаниями Сталину в несколько лет накормить страну; важнее, что идеи, которые защищал этот агроном из-под Одессы, были плоть от плоти того, как понимали мир люди, правившие тогда Россией.
Вера, что и человека можно воспитать, выдрессировать, на худой конец, принудить стать каким надо, была общей, что уж говорить о примитивных растениях. В те годы главным убежищем отца делается малоизвестный архив Ботанического сада. Занятия там, наверное, последний спокойный и счастливый период его жизни: устав выписывать, конспектировать, он часами бродил по здешним аллеям, потом возвращался, работал, снова шёл пройтись, и так день за днём.
В Ботаническом саду отец однажды раскопал совершеннейшую конфетку и целый месяц, веселясь, рассказывал о ней направо и налево. Перед перекуром, чтобы отвлечься, он иногда просматривал случайные папки. В тот раз ему попались бумаги из большого фонда некоего Халюпина, частью пересланные в Ботанический сад из ЦК партии с характерной пометкой: «на отзыв». Они хранились в отдельном конверте, и в нём же лежал отзыв специалиста, правда, лишь один. Но и без отзывов того, что было в длиннющих, на двадцать страниц каждое, халюпинских письмах, было достаточно.
Халюпин писал свои жалобы в Кремль из небольшой деревни (во всяком случае, своего почтового отделения в ней не было), которая называлась Кострищево, судя по штемпелю, располагалась она на Алтае. Суть его недовольства сводилась к следующему. В результате сорока лет селекционной работы – её описание составило три четверти фонда – ему удалось вывести и вырастить то самое райское Древо познания добра и зла, что погубило человека. Однако лето на Алтае чересчур короткое, и плоды не успевают вызреть. А тогда, задавал он в конце второго письма сакраментальный вопрос, зачем всё?
По первым двум письмам, говорил отец, он не мог понять, просто ли старик хотел поплакаться или ждёт от Москвы конкретной помощи. Только третье письмо, к которому и был приложен отзыв, разъяснило ситуацию. В нём Халюпин писал, что сейчас, когда в Китае наконец победила пролетарская революция, надо немедленно договориться с китайскими коммунистами и лично с председателем Мао о пересадке его, халюпинского, саженца в грунт в одной из приморских провинций южной части страны. Халюпин даже указывал, что лучше всего было бы сделать это на острове Хэнань.
Ответ неведомого, во всяком случае отцу, сотрудника ВАСХНИЛ был вполне корректен и, главное, по делу. Он писал, что политическая ситуация в Китае сложная, народная власть многие районы контролирует плохо, то тут, то там появляются отряды гоминьдановских генералов, которые иногда на целые месяцы, пока компартия не подтянет резервы, устанавливают свой режим. В подобных условиях имеет ли право и сам Халюпин, и ВАСХНИЛ рисковать? Ведь саженец один-единственный, плодов, а следовательно и семян нет, размножить же деревце черенками Халюпину, судя по письму, не удаётся. Кроме того, хотя климат Хэнаня по разным данным и впрямь должен деревцу подойти – остров находится во влажной тропической зоне, но, благодаря бризам с моря, он существенно мягче, чем на материке, однако ведь климат – далеко не всё, Халюпин прекрасно знает, что не менее важна и почва. Уверен ли он, что состав почвы на Хэнане именно такой, какой нужен саженцу, что он на острове приживется, не погибнет?
Всё это вплоть до микроорганизмов разбиралось в ответе васхниловца разумно, подробно, и в общем, Халюпин в конце концов, кажется, был убежден. Во всяком случае, переписка заглохла. Отец, да и любой, кто её слышал, принимали историю про саженец Древа познания добра и зла за забавный курьёз, и вдруг через месяц отец обнаружил фамилию своего Халюпина в архиве Мичуринской опытной станции, причём оказалось, что тот был из первых и любимейших учеников народного академика.
Мичурин, выращивающий на одном стволе по тридцать разных сортов яблок вперемешку с грушами, заставивший абрикосы плодоносить чуть ли не за полярным кругом, был одновременно и зримым свидетельством, и символом того, что человек – царь природы, что, как человек скажет всему живому, так и будет. Для лысенковцев он был главной козырной картой в их борьбе с генетикой, именно его величина, его значение позволяли Лысенко год за годом побеждать, перевешивать и в глазах начальства, и в глазах простого народа. И вот отец нашёл совершенно уникальные материалы селекционной работы его школы. Тут была возможность проследить и её пути, и приёмы, и методы, даже саму философию подхода мичуринцев к природе. Их понимание её. Находка напрочь меняла ситуацию. При успехе был шанс вместо рутинной компиляции получить нечто новое, и отец, заказывая Халюпинский фонд, колебался недолго.
Было и другое обстоятельство. В студенческие годы, ещё до войны, он много мотался по разным геоботаническим экспедициям, чаще сибирским и дальневосточным, но не только. База одной из них, и именно Алтайской, была в деревне Кострищево, не исключено, что в той же, откуда писал Халюпин. Местные тогда рассказывали, что раньше, в двадцатые годы, рядом была толстовская коммуна, позже её разогнали и землю решили отдать деревенским, но те взять ничего не захотели. Село было новое, на две трети недавние столыпинские переселенцы, места в округе хватало, главное же, к толстовцам хорошо относились. В итоге, часть земли так и осталась за прежними хозяевами, они теперь считались обычными крестьянами. Конечно, толстовцы и дальше друг друга поддерживали, что удавалось, делали вместе, но, чтобы власть не раздражать, ничего не афишировали.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.