Текст книги "Гения убить недостаточно"
Автор книги: Владислав Отрошенко
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Исследовав все 175 километров течения Бренты, я поворачивал дело по-всякому, прикладывал стих Ходасевича и туда и сюда. И везде получалось, что это образец какой-то неслыханной лживости. Парадоксальной лживости, аналога которой не существует, потому что стихотворение, при всем его несовпадении с Брентой, написано с таким проникновенным чувством, на какое могла вдохновить именно реальная Брента, которую Ходасевич словно от кого-то скрывал.
В конце концов для меня стало очевидно, куда и кому было адресовано это стихотворение.
Ходасевич, конечно, прекрасно знал и помнил, когда смотрел на эту речку, что Пушкину так и не случилось выехать за пределы Российской империи, чего он, как известно, мучительно желал на протяжении всей жизни. И в частности, ему не случилось увидеть вот эту проклятую Бренту, о которой он грезил в первой главе «Онегина». Ходасевич поставил в эпиграф пушкинские строки и написал стихотворение как бы о чем-то своем, о «плаще из мокрого брезента», о «прозе в жизни и в стихах». Но краем души он смотрел на тот свет, в сторону Пушкина, ради которого и сочинился этот стих. Ходасевич не был бы великим поэтом, если бы он стал беспардонно восхищаться Брентой под пушкинскими строками, где запечатлелись тоска и неосуществленность.
Но здесь проступает нечто бо́льшее, чем величие поэта. Это был один из самых совестливых и самых героических поступков в истории русской поэзии. Наперекор всякой реальности Ходасевич из высшей поэтической доблести и милосердия сочинил для Пушкина лживый образ не увиденной им речки. И сотворил это послание с полной вдохновенностью, с полной верой в рыжесть и ничтожность речонки.
Точное содержание этого послания теперь не так уж и важно для нас. Важно другое. Дело Бренты доказывает, что между поэтами устраняются время, пространство и смерть.
Но если говорить о содержании послания, то смысл его примерно такой: «Не расстраивайся, брат Александр Сергеевич, говно эта речка!»…
Стихотворение «Брента», надо заметить, было окончено Ходасевичем ровно через сто лет после того, как Пушкин написал первую главу «Онегина». Еще через десять лет, в статье «О чтении Пушкина» Ходасевич сказал: «Поэзия есть преображение действительности, самой конкретной».
Преображенная в жалкую речонку и освоившая с помощью поэта еще одно – вертикальное – русло, Брента в это время уже привычно впадала в небеса.
L’ombra di Venezia
Любовь Ницше к Венеции – явление столь же таинственное, как и его сумасшествие. Он не должен был бы любить этот город. По капризной восприимчивости к внешним обстоятельствам – к солнечному освещению, воздуху, климату, погоде, ландшафтам, месту пребывания – Ницше может сравниться только с Гоголем. Острейшая ипохондрия, сопровождающаяся действительными, но очень загадочными болезнями, не поддающимися точной диагностике; жестокие, доходящие в глазах посторонних до театральной яркости, но при этом вовсе не надуманные страдания от различных явлений природы; необыкновенная чувствительность к запахам, звукам, составу и настроению уличной толпы; резкие перепады душевных состояний под воздействием окрестных видов и общей атмосферы того или иного города; частые предчувствия скорой или немедленной кончины, побуждающие бежать в другие края и лихорадочно составлять на ходу завещание (Гоголь впервые опробовал этот жанр за двенадцать лет до смерти при отъезде из Вены в Рим, Ницше – за двадцать, при отъезде из Базеля в Верхний Энгадин); гнетущая зависимость от самых неуловимых свойств окружающей среды, включая такие, как «присутствие электричества в воздухе» (у Ницше) и «тягостное расположение в воздухе» (у Гоголя) – все это в одинаковой степени и с одинаковым постоянством обнаруживала природа обоих писателей.
Как и Гоголь, Ницше беспрерывно передвигался по Европе в поисках места – не какого-то прекрасного и комфортного места, которое, с общепринятой точки зрения, обладает привлекательными свойствами, а места, где именно ему, Ницше, могло бы хорошо чувствоваться, думаться, писаться. Такое место должно было отвечать сложнейшей комбинации условий, которые выставлялись одновременно всеми системами организма – от нервной и кровеносной до костной и мышечной. Причем выставлялись в ультимативной форме. Малейшие отклонения от требуемых условий – например, отсутствие солнца в течение нескольких дней или даже часов, мимолетный запах сырости в воздухе, колебания температуры, дождь, низко плывущее облако и т. п., – могли повлечь за собой сильнейшие приступы мигрени, тошноту, рвоту, бессонницу, боль в желудке, разлитие желчи, расстройство зрения, судороги и, наконец, то душевное состояние, которое сам Ницше называл «мрачной беспросветной меланхолией».
Сырая каменная Венеция, из которой не видно гор и которую нельзя назвать уединенным городком, вписанным в величественную картину природы и населенным горсткой неприметных жителей (таков, примерно, идеал места Ницше), кажется, не должна была даже выманить Ницше из полюбившейся ему Швейцарии. Впрочем, его и сама Италия выманила оттуда с трудом. Поначалу он лишь осторожно заглядывал в нее. В августе 1872 года поселился для пробы в Бергамо и южнее этого города не спускался, потому что опасался удаляться от гор, горного воздуха, горных озер, альпийских ландшафтов. Из Бергамо он уехал через несколько дней – сбежал в швейцарскую деревушку Шплюген, расположенную на высокогорной дороге, и сообщил оттуда барону Герсдорфу, что чувствует себя «вполне довольным выбранным местопребыванием».
Позднее, скитаясь в поисках места, он все же продвинулся на юг – в глубь Италии. Однако знаменитый город на островах лагуны он повидать не спешил. Любая его южная поездка (в Рим, Неаполь, Сорренто) требовала, как правило, немедленной северной поездки – в альпийские города и городки… В Венецию его зазвал Петер Гаст – преданный друг и поклонник, увлекавшийся композиторством и отличавшийся деятельным воображением (когда Ницше лишился рассудка, ему чаще других казалось, что философ притворяется сумасшедшим). Обитая в Венеции, Гаст много раз настойчиво приглашал туда Ницше, который по разным причинам – главным образом из опасений за свое здоровье – отказывался от этой поездки. Но однажды Гаст сам приехал за Ницше на озеро Гарда в Риву и доставил его в Венецию. Это случилось в марте 1880 года. В городе шли проливные дожди. Гаст был в ужасе. Он отлично знал, какое катастрофическое воздействие может оказать на Ницше дурная погода, особенно в таком городе, как Венеция, где нет утешающих картин природы, а есть лишь мертвые воды лагуны, пропущенные по каналам. Но случилось чудо. Ни дождь, ни сырость, ни запах лагунной гнили, ни узкие улицы, затопленные сумраком, – ничто не могло затмить того восторженного чувства, которое вызвала в Ницше Венеция.
Восторг оказался не мимолетным. Венеция, куда Ницше потом приезжал много раз, втянула его в себя и поразила настолько, что о своей влюбленности в нее он писал и говорил с таким же постоянством, с каким Гоголь превозносил свое блаженное место – Рим. До конца сознательной жизни Ницше утверждал, что Венеция – это единственный город, который он может переносить, в котором он счастлив и в котором ему всегда было «хорошо и приятно»… Почему?
Ответить на этот вопрос, рассуждая в том духе, что Венеция безусловно прекрасный город, невозможно. Городов, прекрасных безусловно (без множества всевозможных условий), для Ницше не существовало.
За чудом стояло действительно нечто чудесное. Устройство Венеции полностью совпадало с устройством ума Ницше.
Его слова о том, что «Венеция состоит из ста отдельных единств и в этом ее магическое очарование», можно применить к любой из его книг. Шмейцнера, прижизненного издателя Ницше, выводило из себя, когда тот предлагал ему не цельные произведения, а собрания афоризмов – разрозненных единств, нанизанных на неуловимую нить. «Публика не хочет читать афоризмов», – заявлял ему издатель. Но это был непреодолимый стиль Ницше. Так он хотел и так только мог писать… как «написана» Венеция, где каждый отдельно взятый уголок города или островок лагуны представляет собой законченный город или архитектурный афоризм. Это во-первых.
Второе совпадение еще более удивительное. Венеция – гигантский лабиринт, без всяких уподоблений. Стоит путнику уклониться от хоженых маршрутов, и ближайшие переулки тут же его захватят, закрутят, перевернут и быстро передадут другим переулкам, мостам, улицам, которые сделают его представления о сторонах света и собственных координатах совершенно невнятными. Он будет долго блуждать в безвыходном, сдавленном пространстве, где нет ни юга, ни севера, ни горизонтов, ни направлений, ни самих небес, а есть только каменные проходы и узкая полоска света над головой, – он превратится в пленника. Но любому пленнику этого лабиринта a priori известно, что на его краю есть что-то такое, от чего все изменится. А именно – есть площадь Сан-Марко, на которую рано или поздно выведут запутанные улицы и переулки. И там, на этой площади, произойдет нечто родственное тому, что мыслят себе физики, когда говорят о сингулярности, Большом Взрыве, эре Планка и экспоненциальном расширении Вселенной. Произойдет взрывное и ослепительное расширение венецианского лабиринтного пространства. Мгновенно развернется праздничное вещество – огромные цветные флаги, сияние собора Сан-Марко, живое море, которое наползает на площадь. И все будет поставлено на свои места: горизонты, стороны света, солнце, небеса. Но неожиданность и сила этого взрыва таковы, что и сознание будет поставлено в особое состояние, как если бы ему открылась какая-то счастливая идея…
По такой же схеме происходила вся мыслительная деятельность Ницше. Это было блуждание по лабиринту мыслей в поисках некоей великой взрывной идеи, которая должна потрясти и привести в состояние эйфории, возвышенного ужаса и счастья, как, например, идея Великого Возвращения (не будем повторять вслед за Борхесом, что Ницше не первый ее открыл; с площадью Сан-Марко то же самое – когда она открывается взору путника, измученного кружением в сумрачном пространстве, у него возникает ощущение, что он первым обнаружил ее наличие в мире). В сущности, в философии Ницше нет никакой другой системы, кроме этой. Он помечал афоризмами пути своего блуждания и продолжал по наитию двигаться в сторону искомой великой идеи, как посетитель Венеции движется по наитию из темного лабиринта улиц к всепросветляющей площади Сан-Марко. Структура Венеции, как ни один объект мироздания, накладывалась на структуру сознания Ницше.
Не случайно в книге «Утренняя заря», которая была начата во время первого приезда в Венецию и носила черновое название L’ombra di Venezia (Тень Венеции), Ницше писал: «Если бы мы захотели и отважились создать архитектуру по образу наших представлений о душе, – мы создали бы лабиринт!» И не случайно в «Сумерках идолов» утверждал: «Афоризм, апофегма, в которых я первый мастер среди немцев, суть формы “вечности”».
Случайным можно считать тот факт, что Ницше очутился на площади Карло Альберто в Турине в первый день своего помрачения или окончательного просветления (как взглянуть: ведь он обнимал там в приступе сострадания лошадь, избитую кучером). Для сумасшествия ему, несомненно, была уготовлена площадь Сан-Марко в Венеции, где он должен был бы расцеловывать голубей.
Испорченная телефоном жизнь
Призрак Гоголя бродит по Италии… бродит, смотрит: не родится ли в любезном его сердцу государстве какой-нибудь необыкновенный роман. Такой, в котором события носили бы характер достоверных и абсурдных одновременно, фантасмагория была бы неотделима от будничной реальности, смешное просвечивало бы сквозь трагическое (и наоборот), а в героях просматривалось бы нечто универсальное сквозь уникальное и неповторимое.
Словом, не родится ли в прекрасном далеке прекрасный роман.
Роман родился в конце XX века. Его название – “La concessione del telefono” (Разрешение на телефон)[37]37
Роман опубликован в Палермо в 1998 году и за четверть века был переведен на множество языков мира. На русский его перевел известный италинист Евгений Солонович (См.: Андреа Камиллери. Телефон. М.: Иностранка, 2006). На мировые экраны в 2020 году вышел одноименный фильм режиссера Роана Джонсона “La concessione del telefono”.
[Закрыть]. Автор – сицилийский писатель Андреа Камиллери (1925–2019), снискавший мировую известность в преклонном возрасте, к семидесяти годам.
Творение это – несомненно гоголевское по духу. Больше того – очень русское в своей сущности. Поскольку не один только автор «Шинели» и «Носа» приходит на ум, когда следишь за тем, как тихое и сугубо частное дело об установке телефона вырастает непостижимым образом в дело государственного масштаба – громовое, величественное и саморазвивающееся, как бред или сон. В пьесе Сухово-Кобылина «Смерть Тарелкина», где нелепое «дело об оборотничестве», возникшее по рапорту полоумного частного пристава, грозит развернуться на всю Россию, срабатывает тот же механизм.
В «Разрешении на телефон», как и в «Смерти Тарелкина», комедия и фарс сплетены с драмой и трагедией. Смех – одна из немногих вещей, которую человек может противопоставить смерти и смертоносным механизмам.
Дело о телефоне в романе Камиллери раскручивается, словно спиральная пружина, затеявшись из небольшого официального письмеца – простодушного и в меру витиеватого запроса, адресованного «Его Превосходительству Милостивому государю Витторио Парашанно Префекту Монтелузы». Автор послания, сицилийский лесоторговец Дженуарди Филиппо, называя себя, как и положено, в третьем лице, без всяких ничтожных «я», неуместных перед лицом большого «Я» префекта, «интересуется узнать, какими документами необходимо сопроводить прошение о проводке телефонной линии для личного пользования».
Личный телефон в Италии 12 июня 1891 года (этой датой помечен первоначальный документ) – вещица, конечно, такая же впечатляющая (и по-своему подозрительная), как мобильник в России на заре девяностых веком позже.
Но суть не в исключительности прошения, а в том, что оно возникло как таковое. Проситель нечаянно произнес эти магические слова: «прошение», «документы». Включил механизм. Вызвал духов. И дело тронулось – сначала потихоньку. А потом все быстрей и быстрей – закрутилось, понеслось, полетело по департаментам, министерствам, карабинерским участкам, превращаясь в секретное, политическое, космическое.
Заработала самосущая машина, производящая на свет реляции, доклады, донесения, уведомления, распоряжения, мнения, сомнения, разговоры. «Пишут» и «Говорят» – таковы чередующиеся названия всех глав романа. И под эту переменчивую музыку писания и говорения всемирный «маленький человек» итальянского воплощения (неважно, при деньгах он или бедствует, и чем он решил обзавестись – новой шинелью или новейшим изобретением) шаг за шагом вовлекается в сферу деятельности двух демонических сил – чиновничества и мафии, – сил одинаково всемогущих и непредсказуемых в своем глубинном идиотизме и врожденной склонности подозревать, приказывать, наказывать, запутывать в сети проблем, лишать покоя, свободы и жизни.
По какой причине мирное дело о телефоне приняло катастрофический оборот, превратилось в неуправляемое чудовище и поглотило своего главного фигуранта Филиппо Дженуарди? Потому ли, что фигурант с самого начала допустил непростительную ошибку, перепутал фамилию «Его Превосходительства», назвал префекта Монтелузы – нечаянно или намеренно – вместо Марашанно Парашанно (в чем чиновник усмотрел злой намек на тюремную парашу)? Или, может быть, просто сработал закон буддийской кармы: одно с виду безобидное действие, продиктованное эксцентричным желанием иметь частный телефон, чтобы во всякое время болтать со своей любовницей, вызвало тысячу непоправимых следствий?
Этими вопросами перестаешь задаваться, продвигаясь в глубину романа – к его второму дну, где обнаруживаются универсальные принципы человеческого бытия и становятся различимыми универсальные же демоны, противостоящие человеку, где бы он ни обитал – в Монтелузе или в Калуге…
Уроки того и этого света
Повестей, которые составляют знаменитый пушкинский цикл «Повести покойного Ивана Петровича Белкина», конечно же, не пять, а шесть.
Шестой или, точнее, первой – является повесть о самом Иване Петровиче Белкине. Покойном. Это очень важный момент.
Пушкин сразу же объявил его покойным. Как автор – как мистификатор – Пушкин, несомненно, поступил мудрее, чем Гоголь, который представил публике своего Рудого Панька не только очень живым, но и очень говорливым.
Белкин в той особой пушкинской повести, которая носит название «От издателя», молчит. Его нет. Он покойный.
Выдуманному автору, во избежание дальнейшего разбирательства о природе и подлинности его личности, лучше всего быть покойным. Пушкин знал это превосходно. Мысль о том, что Белкин безвозвратно отсутствует на этом свете, он старался внушить читателю с особой настойчивостью. В коротком тексте, который повествует нам о Белкине, слова из одного семантического поля – «смерть», «покойный», «покойник», «кончина», «умер» – встречаются двенадцать раз.
Даже в деловых письмах к Плетневу, когда это было вовсе не обязательно, ибо адресат уже был подробно извещен о принадлежности Белкина к области фантастического, Пушкин не забывал держать Ивана Петровича твердой рукой в мире ином. «Я переписал мои пять повестей и предисловие, то есть сочинения покойника Белкина, славного малого», – сообщал он Плетневу в одном письме. В другом писал: «На днях отправил я тебе через Эслинга повести покойного Белкина, моего приятеля».
Но «приятелю» и «славному малому» не лежалось в могиле.
Вопреки воле реального автора выдуманный автор то и дело пытался восстать из мертвых. Впервые эта самовольная попытка воскрешения случилась осенью 1833 года. Князь Владимир Одоевский прислал Пушкину письмо. Оно начиналось такими словами:
«Скажите, любезнейший Александр Сергеевич: что делает наш почтенный г. Белкин?»
Да, именно так – «почтенный», а не «покойный» – написал князь. И далее, как ни в чем не бывало – как будто ему и дела не было до того, что господин Белкин (покойный) делать ничего не мог, – князь предлагал «почтенному» автору выступить с новой повестью в замышлявшемся альманахе «Тройчатка». Выступить вместе с двумя другими авторами родственного генезиса – Рудым Паньком и Иринеем Модестовичем Гомозейко, порожденным фантазией Одоевского.
«Что на это все скажет г. Белкин? Его решение нужно бы знать немедленно, ибо заказывать картинку должно теперь, иначе она не поспеет и “Тройчатка” не выйдет к новому году, что кажется необходимым. – А что сам Александр Сергеевич?» – вопрошал князь.
«Сам» Александр Сергеевич, отвечая Одоевскому, немедленно и решительно уложил на место приподнявшегося было из гроба автора.
«Не дожидайтесь Белкина, – отписал он князю, – не на шутку, видно, он покойник; не бывать ему на новоселье ни в гостиной Гомозейки, ни на чердаке Панка».
Воскрешения не произошло.
Но история с Белкиным неожиданно приобретает черты истории, случившейся с носом майора Ковалева. Белкин, или, во всяком случае, его имя, пускается гулять по свету самостоятельно.
Весной 1835 года, находясь в Петербурге, Пушкин получает свежий номер «Библиотеки для чтения». Он перелистывает его. В одном из произведений ему вдруг попадается на глаза язвительный отклик на повесть Михаила Погодина «О московском извозчике». Пушкин смотрит на подпись автора, задевшего Погодина. Смотрит и не верит своим глазам: в авторах значится Белкин. Пушкин тут же принимается писать Погодину:
Милостивый государь Михайло Петрович,
Сейчас получил я последнюю книжку «Библиотеки для чтения» и увидел там какую-то повесть с подписью Белкин – и встретил Ваше имя. Как я читать ее не буду, то спешу Вам объявить, что этот Белкин не мой Белкин и что за его нелепость я не отвечаю.
Повесть, подписанная Белкиным, принадлежала перу Сенковского. Она называлась «Потерянная для света повесть».
Спустя несколько месяцев после этого случая Пушкин вновь предпринимает попытку, так сказать, увековечить факт смерти Белкина.
«Радуюсь, что Сенковский промышляет именем Белкина, – пишет он Плетневу, – но нельзя ль (разумеется, из-за угла и тихонько, например в “Московском наблюдателе”) объявить, что настоящий Белкин умер и не принимает на свою долю грехов своего омонима? Это бы, право, было не худо».
Мне хотелось бы обратить внимание на эти слова – «настоящий Белкин». Вся история взаимоотношений Пушкина и Белкина говорит нам о том, насколько последовательным был Пушкин в своих вымыслах, над которыми «обливался слезами» и над которыми, без сомнения, упоительно хохотал, – в зависимости от характера вымысла.
Да, писатель Белкин появился на свет в результате игры воображения. Но это была очень серьезная и очень глубокая игра. Именно поэтому Пушкин не мог допустить такой фантастической шутки, чтобы покойный Белкин объявился с новыми повестями в компании живых – Рудого Панька и Гомозейки (чего не мог прочувствовать князь Одоевский). И именно поэтому открещивался от любых фальшивых, балаганно воскресших белкиных.
Настоящий Белкин был покойным с самого начала. И с самого начала Пушкин относился к нему как к настоящему – жившему, писавшему, умершему и не умеющему возвращаться с того света. И поэтому речь идет не о призраке и даже не о персонаже – о писателе Белкине, писателе странном, необычном, со своими слабостями и причудами, которые были свойственны некоторым тихим российским помещикам XIX столетия. Но были в характере Белкина и такие черты, которые делают образ этого писателя, во-первых, универсальным, т. е. находящимся вне времени и наций, а во-вторых, идеальным, т. е. достойным восхищения. Я не в состоянии провести параллель между Пушкиным и Куртом Воннегутом. Но мне, к примеру, отчетливо видится психологическое сходство между Белкиным, чьи рукописи употребляла «на разные домашние потребы» ключница, и воннегутовским писателем Килгором Траутом, который «сам толком не знал, сколько он книжек написал». Оба обладали тем чудесным и редким, почти идиотским невниманием к собственным трудам, которое свойственно просветленным авторам.
Именно его, Ивана Петровича Белкина, Пушкин высоко ценил как автора, пишущего в жанре повести. Когда секретарь Бенкендорфа Павел Миллер спросил однажды у Пушкина: «Кто этот Белкин?» – ответ был такой: «Кто бы он там ни был, а писать повести надо вот этак: просто, коротко и ясно».
Очень возможно, что Пушкин мечтательно задумался о чем-то, когда произнес эти слова. И даже, быть может, грустно вздохнул, поглядывая на Миллера: дескать, жаль, что век Ивана Петровича был недолгим. Смеялся ли Пушкин при этом в душе или «обливался слезами», нам неизвестно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.