Текст книги "Петербургские трущобы. Том 1"
Автор книги: Всеволод Крестовский
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 49 (всего у книги 49 страниц)
XLIII
ТЮРЕМНЫЕ СВИДАНИЯ
– Бероева! Ступайте вниз: к вам посетители, – объявила надзирательница, входя в камеру.
Юлия Николаевна поспешно оставила урочное шитье толстой арестантской рубахи и, наскоро накинув платок, побежала в назначенное место. Это был час свиданий. В редкие минуты таких внезапных вызовов она оживала душою, потому что эти минуты приносили ей жгуче-горькие, но вместе с тем и глубоко отрадные ощущения – она видела своих детей, которых приводила к ней Груша, она ласкала, целовала их, она живее чувствовала себя матерью в эти мгновения, всецело и до мелочей отдаваясь на короткое время материнской заботе.
Но на нынешний раз, казалось, арестантка спешила более чем когда-либо. Она знала, что это приехала ее старая тетка, что она теперь привезла детей проститься, в последний раз, перед завтрашним отъездом их в Москву, где они будут жить под ее крылом – бог весть до коих пор, пока не настанут лучшие времена для обоих заключенных. Тетка, вызванная сюда письмом Бероевой, отлучилась от своих домашних на короткий срок, не более как дней на пять, собрала в дорогу детей и уже торопилась восвояси, но все-таки прежде всего успела выпросить себе разрешение на это время ежедневно видеться с арестанткой. Видеться с Бероевым нечего было и думать; однако добрая старуха каждый раз брала грех на душу и лгала – ради утешения, – что она ездила к разным властям, и власти будто бы сказали ей, что дело его идет очень хорошо, что все окончится одними пустяками и притом, по возможности, постараются окончить скорее. Она точно что ездила; только ничего подобного ей не говорили.
– Да в чем же дело-то его? – с тоскливым недоумением спросила ее однажды арестантка.
Старушка несколько смутилась.
– Да Господь святой знает, в чем дело!.. Этого уж они ведь не скажут, а говорят только, что ничего…
Хотя всех этих вымышленных известий было очень недостаточно, чтобы успокоить Бероеву, и хотя каждый раз после таких сообщений она только с тоскливой досадой плечами пожимала, однако и эти скудные вести все же хоть сколько-нибудь придавали ей бодрости и надежды. Старуха видела это и потому лгала, основывая свои добродушные выдумки на письме самого Бероева, которое прочла ей Юлия Николаевна еще в первое посещение.
Тюремная контора между часом и двумя пополудни представляет зрелище весьма разнообразного свойства. Мрачная, большая комната кажется еще более неприветной от частых железных решеток, которыми для пущей безопасности снабжены ее окна. Одни окна выходят на Офицерскую улицу, и за ними ежеминутно мелькает автоматически расхаживающая фигура часового с ружьем на плече; другие смотрят во внутренний, надворный коридор, так что в этой половине комнаты от них идет еще менее свету, чем от уличных окон. Деревянная балюстрада делит всю камеру на две половины. В первой – столы под черной клеенкой, канцелярские чернильницы с обрызганными, исписанными перьями и тюремные книги да отчеты, над которыми корпят служебные физиономии весьма неприветливого свойства и далеко не красивого образа. Вторая половина – окнами в надворный коридор – отведена для свидания заключенных с навещателями. Во входные двери то и дело шмыгают туда и обратно тюремные сторожа да вооруженные солдаты, которые конвоируют арестантов по вызову конторы ради всяческих канцелярских надобностей. В первой половине поминутно и отрывисто раздаются сипло-резкие голоса с начальственным тембром: «А?.. что?.. за каким нумером?.. Марш в камеру!» и т. п. Во второй половине тихо; тут разговаривают робким полушепотом: каждому хочется наговориться о своих кровных, домашних, семейных делах, которые, по большей части, жутко бывает человеку выставлять напоказ, во всеобщее сведение, потому что эти дела домашнего очага уже как-то невольно хочется ревниво хранить у сердца. Вся эта половина сплошь занята самыми разнообразными группами. Вон бледная, истощенная трудом да тяжелой думой женщина в убогом платьишке пришла навестить заключенника-мужа: не хочется ей плакать при людях, делает она усилия, чтобы задержать свои слезы, а те то и дело навертываются на ресницы, и неловко ей от этого становится, и старается она пониже потупить свою голову, чтобы застенчиво смигнуть эти непрошеные слезы. Целую неделю работала она да по грошам урывала от насущного хлеба, чтобы снести несколько копеек мужу да купить ему сайку на гостинец. И мужу-то как будто не по себе. Посадил он на колени ребенка, смущенно гладит его по голове, а двое других ребятишек буками прижались к матери и с угрюмой тупостью озираются по сторонам. Взглянет он любовно на этих ребяток… и словно еще жутче станет ему… «Вот, мол, – дети, а поди-ка, смыслят, что отец в тюрьме, – невольно читаешь на его смущенном лице, – а подрастут, и того пуще домекнутся тогда… Э-эх, нехорошо!..» И начинает он как-то учащеннее гладить волосики своего ребенка. А подле этой группы – другая: к старику немцу с простовато-благочестивым лицом пришли его взрослые дети и тоже с гостинцем: яблоков принесли, и старик, с ребячьим наслаждением, по маленьким ломтикам, кусает свой гостинец, словно хочется ему продлить это вкусное удовольствие: в тюрьме по преимуществу познается цена вольной, домашней пищи, какова бы она ни была. А далее рыжая купеческая бородка ведет с навещателем своим – судя по выражению физиономий – какие-то переговоры насчет «коммерческих делов» весьма шпильнического свойства: надо полагать, за злостное банкротство содержится. За ним, крепко прижавшись друг к дружке, уселась новая пара: молодой человек в арестантском пиджаке и молодая хорошенькая девушка; шепотом говорят они что-то между собою, но так энергично, так быстро и вместе так безотрадно – «верно, любят друг дружку», – со вздохом замечает про себя вдова-купчиха с-под Ивана Предтечи Ямского, которая приехала сюда подаяния внести в пищию заключенным Христа ради, на помин «души раба Власия». Тут же сидит и франт из породы аферистов, с нафабренными усами и в розовом галстуке, который тщится улучить удобную минутку, чтобы передать секретно оплаченный уже в подворотне фунт табаку своему товарищу – такому же франту в черном «дворянском» пиджаке. Словом, куда ни обернись, везде разместились самые разнообразные группы: там тихо, одушевленно разговаривают, здесь – понуро-уныло молчат, пришибленные горем; в третьем углу скользит беззаботная улыбка и слышен сдержанный веселый смех; в четвертом – вдруг прорвалось накипевшее рыдание в прощальную минуту, и во всех почти углах и концах этого отделения идет еда и угощение: тут и пироги, и ветчина, и булка, и лакомство всякое. Для заключенных это самые светлые, самые душевные минуты в их однообразно-скучной тюремной жизни. Но не все заключенные пользуются правом свидания в конторской комнате. Это счастливое исключение принадлежит по преимуществу арестантам привилегированных классов: дворянам, купцам, почетным гражданам, вообще тем, «к кому ходят почище»; классы же непривилегированные под это исключение по большей части подводит какая-нибудь тюремная протекция. Все же не имущие таковой пользуются иным местом свидания, которое способно навеять на любого посетителя самое мрачное впечатление: в подворотне замка, в правой от входа стене, есть довольно пространная ниша, отделенная от проезда толстой железной решеткой с таковою же дверцей. Сквозь эту дверцу посетитель подымается на несколько ступеней и входит в длинноватую и полутемную камеру, которая посередине перегорожена вдоль двумя мелкосетчатыми решетками, в расстоянии аршина одна от другой. В промежутке между ними расхаживает часовой, а две зарешеточные половины камеры наполняются: одна – посетителями, другая – арестантами. Сквозь эту двойную железную вуаль кое-как можно еще разглядеть знакомое лицо, но пожать ему руку, сказать тихое слово по душе да по сердцу или передать из кармана в карман какую-нибудь булку – нечего уже и думать: зоркое око и ухо «дежурного», который, помимо часового, долженствует присутствовать при свиданиях, решительно не допустит ни до чего подобного.
На женском отделении это дело идет несколько сноснее. Там вместо двух решеток ограничиваются одной. С одной стороны стоит толпа родственников и знакомых, с другой – приникли лицом к окошку заключенницы. Идет смешанный гул и говор, на многих грустных и убитых глазах виднеются слезы…
– Прощайтеся!.. Время прощаться! – восклицает надзирательница и, растворив дверь решетки, отделяющей посетителей от заключенниц, становится в этой двери, протянув свою руку. Через ее руку идет торопливое прощание, поцелуи и благословения – торопливое потому, что сзади еще целая толпа дожидается своей очереди проститься и передать какой-нибудь пирог да сайку.
– Матери могут остаться – мужьям и братьям нельзя!.. Матери, оставайтесь! – снова покрывает прощальный гул толпы громкий голос надзирательницы, и несколько старух, крестясь из чувства благодарности, спешат отделиться в сторонку, чтобы потом, когда опустеют камеры, вдосталь и по душе наговориться лицом к лицу, без ненавистной решетки, со своими заключенными дочерями.
* * *
– Ну, Юлинька, я тебе радостную весточку привезла, – начала старуха, расцеловавшись с Бероевой, когда та вошла в контору. – Вот поздоровайся с детками – и расскажу.
– Какая весточка? – стремительно бросилась к ней арестантка, предчувствуя, что тетка, верно, что-нибудь про мужа скажет ей.
Старушка отвернулась в сторону: она боялась, чтобы глаза как-нибудь не выдали ее невинной лжи, потому очень уж неловко было ей смотреть на Бероеву: хоть и ради доброго дела привирала, а все-таки неловко.
– Да ведь я Егора-то Егорыча видела, – промолвила она и, чтоб занять чем-нибудь глаза да руки, принялась поправлять на внучке шейную косынку.
– Видела!.. – воскликнула Бероева. – Ну что же он? Говорите мне! Говорите, Бога ради, все скорее!
– Видела, – повторила старуха, – говорила с ним… Ну ничего… надеется, что скоро выпустят…
– О, дай-то Господи!.. Что же он, исхудал? измучился? Болен он? Не скрывайте от меня. Умоляю вас, ничего не скрывайте! – порывисто наступала на нее Бероева, хотя вся беседа, по обычаю конторских свиданий, шла тише чем вполголоса.
– Ну, вот уж ты сейчас и болен! Ничего, здоров и бодрый такой, не убивается… Одно только крушит его: думает все, что ты-то тут убиваешься. Не велел он тебе этого… Люди вы еще молодые, да и ребята есть – так вот для них-то надо поберечь себя, вот он что сказать тебе велел-то!
Старушка говорила все это потому, что всеми силами и всей любовью души своей желала, чтобы Бероева легче, мужественнее переносила свою убийственную судьбу. Она знала, что добрая весть о муже сильно подкрепила и ободрила ее на будущее время, и потому в последний раз перед расставанием с детьми, на бог весть какой срок, решилась даже на более крупную ложь – сказала, что виделась с Бероевым.
«Доселе-то хоть с детками видалась, – размышляла старуха, – все же утешение было, а теперь, как увезу-то их, так и последней радости лишится – еще пуще затоскует, совсем убьет себя… Лучше уж еще раз солгать, прости Господи, да лишь бы утешить покрепче, чтобы подольше-то хоть надежда какая-нибудь была у нее, а там, Бог даст, может, и счастливо все обойдется».
– Говорил он с вами что-нибудь о своем деле? – нетерпеливо спросила Бероева.
– О деле-то… н-нет, – слегка замялась старушка, – о деле там-то ведь нельзя рассказывать: тайна ведь это, а только и сказал, что все пустяки и скоро все кончится, что, главное, убиваться тебе отнюдь не следует. И начальство ведь про дело-то его то же самое говорило – так чего ж тебе крушиться? – в виде последнего убедительного аргумента заключила старуха. – А вот я тебе денег да белья привезла, – присовокупила она, передавая ей несколько ассигнаций вместе с полотняным узелком, – пускай у тебя ни в чем тут недостатка не будет.
XLIV
СТАРЫЙ РУБЛЬ
Пробило два часа – конец тюремным свиданиям. Надо было расстаться. Бероева крепко обняла и долго целовала обоих детей своих, словно бы уж ей не суждено было увидеться с ними. Несколько крупных горячих слез упало из ее глаз на их печальные личики. Дети тоже плакали; но как-то странно и больно становится глядеть на эти тихие слезы: жизнь хотя и бессознательно, но рано научила этих двух детей не по-детски как-то плакать.
– Глянь-ко, Дюжикова, – заметила, кивнув на них, одна арестантка другой, – глянь-ко, дети-то, детки Божии, плачут-то как… словно и понимают, что сиротами, почитай, остаются.
– А то не понимают? Известно, чувствуют: не чужую отняли ведь, а мать родную…
– Мама… – тихо и грустно проговорила девочка, прильнув к плечу Бероевой. – Что я тебе скажу, мама… только ты не откажешь мне? Ты сделаешь это?
– Что, моя милая?
– Нет, скажи прежде, ты не откажешь?.. Ну, милая, хорошая мама, не откажи ты мне! – умоляла девочка, охвативши ручонками ее шею.
Бероева пообещалась.
– Ты помнишь, мама, целковый тот старинный, что в рожденье подарила мне? – говорила девочка, вынимая из кармана заветную монету. – Я его с собой привезла… Возьми его, мама: ты себе булку купишь…
– Полно, дурочка! – с грустной, любящей улыбкой прервала ее Бероева.
– Нет, мама, нет! – стремительно перебила девочка. – Ты обещала мне!.. Если любишь меня, так возьми… Добрая, милая, голубушка ты моя, отчего же ты не хочешь?.. Ведь я видела – тут всем родным приносят – вон и той маме тоже дочка принесла, а ты не хочешь… Возьми: тебе ведь пригодится он.
И девочка решительно положила монету в руку матери.
– Спасибо, Лиза… – тихо промолвила Бероева, чутким сердцем угадавшая душевное движение девочки, и с новыми, горькими слезами, как-то судорожно стала расточать обоим детям свои последние ласки и благословения. Тревожное чувство говорило в ней, что казенный предел тюремным свиданиям кончился, и уж надзирательница поглядывает в их сторону с намерением подойти и сказать, что пора, мол, потому – иначе беспорядок… начальство… и прочее – и она не могла оторвать от детей свои взоры, прекратить свои поцелуи, ей мучительно хотелось подольше и вдоволь, досыта наглядеться на них в последний раз, и в то же время болезненно чувствовалось, что это «вдоволь и досыта» слишком еще далеко от нее, что оно никогда не придет и даже невозможно для матери.
Потрясенная до глубины души, возвратилась она в камеру, зашила в лоскуток заветный подарок и бережно спрятала его на груди, повесив на одну тесьму со своим шейным крестиком. С этой минуты старинный рубль сделался для нее величайшей драгоценностью, самой заветной святыней, с которой соединялись бесконечная материнская любовь и живое воспоминание о последних прощальных мгновениях.
«Где бы я ни была, что бы со мной ни случилось, я не расстанусь с ним!» – решила она в эту минуту величайшей скорби, чувствуя, что среди наступившего для нее душевного сиротства и нравственного одиночества эта вещь является уже единственным звеном, связующим ее жизнь и душу с детьми и со днями прошлого, светлого и улетевшего счастья.
XLV
ОПЯТЬ НА МУЖСКОМ ТАТЕБНОМ
Немного прошло времени с тех пор, как мы покинули Ивана Вересова под честной эгидой Рамзи, на татебном отделении, но много прибавилось там постояльцев в этот промежуток. Жизнь – все та же, что и прежде, с тою только вечно повторяющейся разницей, что на место некоторых старых «жильцов», угодивших либо на волю, либо на Владимирку, в палестины забугорные, прибывают день ото дня «жильцы» новые, с тою же, по большей части, перспективой воли – «с подозрением» да длинной Владимирки и Уральских бугров. Так что, в сущности, можно сказать, что на татебном отделении, равно как и на прочих, ничто не изменилось.
Дрожин после знаменитого рукопожатия Рамзи недель шесть провалялся в лазарете, пока ему залечили размозженную кисть. Начальству показал, что, по нечаянности, сам причинен в своем несчастии: дверью, мол, невзначай ущемил. Начальство недоверчиво головою покачало, однако удовлетворилось таким объяснением – по очень простой причине: другого, истинного, ему никогда не дождаться от арестанта, пока оно остается «начальством» и взирает на него исключительно как на субъект, за каждый малейший проступок подлежащий исправительным внушениям, кои суть весьма разнообразны и строги.
Смутно было на душе старого жигана, пока он раскидывал умом-разумом – как ему быть и как держать себя при вторичном появлении в среде камерных сотоварищей? Как пройдет первая минута встречи с ними и вернется ли к нему все то влияние, на какое он присвоил себе право до рокового появления Рамзи? Все это были кровные, близкие сердцу вопросы, которые долго тревожили старого жигана в лазарете. Почти все время своего лечения он был необыкновенно мрачен, ни с кем слова не проронил и по большей части лежал, отвернувшись к стене от лазаретных товарищей.
– Что, дядя жиган, с тобой, слышно, здорово поздоровался новый благоприятель? – иронически подошел к нему однажды кто-то из больных.
Жиган, как тигр, мгновенно поднялся на кровати и так грозно сверкнул на подошедшего своими налившимися кровью глазами, что того чуть ли не на сажень отбросило от его постели, словно молнией обожгло, и сразу уж отбило вперед всякому охоту тревожить жигана какими бы то ни было вопросами, да и для остальных послужило достаточно внушительным примером.
Наконец Дрожин надумался, как ему быть по выходе.
Пришел однажды в лазарет один арестантик из дрожинской камеры – попросить какой-то примочки в аптеке и вместе с тем навестить одного больного. Дрожин благодушно кликнул его к своей постели.
– Ну, как там у нас, благополучно? – спросил он.
– Ништо, живем, дядя жиган!
– А что креститель-то мой – здравствует? – осведомился он с осторожной и не то надменной, не то добродушной усмешкой.
– Это Рамзя-то? – домекнулся арестантик. – Ништо, соблюдает себя, как быть должно.
– Что же, как там он у вас, на каком положении?
– Большаком, дядя жиган, голова целой камере.
– Хм… И не обижает?
– Грех сказать – этого за ним не водится.
– Хм… Ну, это хорошо… Это хорошо, что не обижает, так и след! – раздумчиво повторял Дрожин. – А за товариство, за всю ватагу-то стоятель?
– Уважает… Хоша и строг, а лучшего ватамана и днем с фонарем не сыщешь. В старосты по этажу выбираем.
– Хм… Ну что ж, так-дак-так! – порешил он, как бы сам с собою. – Коли выше всех головою взял, стало быть – сила. Снеси ему поклон мой, скажи: старый-де жиган челом тебе бьет.
И с этой минуты его уже не тревожили неотвязные, прежние вопросы.
Вернулся он в камеру осанистый, бодрый и как-то серьезно-веселый.
– Здорово живете, братцы!
– А!.. Дядя жиган!.. Выписался!.. Что граблюха-то[379]379
Рука.
[Закрыть], щемит?.. Здорово! – оприветствовала его целая камеpa; но в этих возгласах и в тоне, которыми они произносились, Дрожин – увы! – уже не расслышал былой почтительности, внушаемой уважением к его прошлому и страхом к его силе. Очевидно, сила новая и более крепкая взяла здесь нравственный верх.
На мгновение его личные мускулы передернуло что-то нехорошее, как будто досада на настоящее и сожаление о прежнем значении своем, но старый жиган в ту ж минуту преодолел свое чувство и с спокойно-серьезным видом подошел к Рамзе.
Молча поклонился он. Тот ответил выжидательным, но в высшей степени спокойным поклоном.
– Вот тебе моя рука – та самая! – начал Дрожин. – Стар человек я, годы осилили мою силу, а и в былое время не стать бы с тобою меряться: больно уж дивная сила, брат, у тебя. Будь же и мне ты ватаман, а я тебе – слуга, – заключил он и снова поклонился.
– Не то, брат, ты говоришь, – ответил ему Рамзя. – Я, по своему разуму, так полагаю, что по единой токмо силе не надо быть старшему промеж людьми, а все мы есть братья и возлюбим друг друга по-братски. Вот моя вера. Хочешь ты мне быть не слугой, а другом и братом – изволь! А не хочешь – Господь с тобою!
Они поцеловались. На душе у Дрожина посветлело, словно бы груз какой с нее свалился. Он сознавал, что с честью вышел из затруднительного положения, что таким образом значение его, быть может, не вовсе еще потеряно, а с удалением Рамзи всецело опять к нему же возвратится, и старый жиган по-прежнему станет дядей жиганом, большаком и силой на всю камеру и на весь этаж. «Мы еще авось вернем свое! Бог не выдаст – свинья не съест!» – подумал он и, весело, соколиным взглядом окинув всех товарищей, остановился на Вересове.
– Ты, брат, не сердись на меня, старика! – подошел он к нему. – Ты еще млад-человек, а я тебе чуть не в дедушки гожуся, стало быть, тебе и не след на мне зло мое помнить, да и зла мы тебе не желали, а только так, в шутки играли с тобой, ну а точно, что шутка шутке рознь бывает. Это уж такое у нас заведение.
И он слегка поклонился Вересову, но не поцеловался и руки не протянул, потому – памятовал, что он старик, а тот – молокосос еще, и перед молокососом, значит, достоинство свое непременно надо соблюсти, чтобы он это чувствовал, да и другие тоже.
– Да тут, кажись, без меня новых жильцов поприбавилось? – продолжал Дрожин, оглядывая товарищей. – Тебя, милый человек, как обзывать, к примеру? ась?
– Как случится да как понадобится. Где Петром, где Иваном, а где и капитаном. А крещен-то я Осипом, по прозванию Гречкой, да содержусь-то не в этой камере, а сюды, собственно, визитацию, вишь ты, сделал – в гости к приятелям.
– Бойкая птица, – одобрительно заметил Дрожин: он мало-помалу, исподволь намеревался войти в свою прежнюю роль. – А ты кто, милый человек? Рожа-то твоя как будто малость знакома мне: может, когда на мимоезжем трахте встренулись, как оба с дубовой иголкой портняжили? Ты не из савотейников ли?
– Что было, то проехало и быльем поросло: бабушка моя про то сказывать вовеки заказала, – отрезал вопрошаемый, – и мне, вишь, тоже рожа твоя знакомой сдается, да ничего себе – помалчиваю, а в мире сем Фомушкой блаженным прозывают.
– Те-те-те!.. Старый знакомый! Наслышан, брат, я о тебе много был, про странствия да про похождения твои! А что Нерчинский, не забыл еще? Вместе ведь раз лататы задавали оттелева!
И он, весело хлопнув по плечу блаженного, веско потряс его громадную лапищу.
– А тут еще что за зверь сидит? – мотнул он головой на товарища Фомушки.
– Се убо горбач! – весело промолвил блаженный, ткнув указательным перстом в темя Касьянчика-старчика.
Оказался налицо и еще один старый знакомый – новый, временной жилец «дядина дома» – беглый солдат Абрам Закорюк, который содержался тут пока, до близкого отправления своего в арестантские роты Финляндии.
Дрожин остался очень доволен как двумя этими встречами, так и вообще своими новыми знакомыми. Требовалось только вконец уж показать себя и свое достоинство.
– Эй, Мишка Разломай! – отнесся он к этажному ростовщику, маркитанту и майданщику. – Отпусти ты мне в долг мать нашу косуху! Шесть недель в рот ни капельки не брал, индо нутро все пересохло. За первой идет вторая, за второй третья, а там – как Бог на душу положит, потому беспременно надо мне теперича новоселье на старую койку справить.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.