Текст книги "Хам и хамелеоны. Роман. Том II"
Автор книги: Вячеслав Репин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
Через минуту Степан, покряхтывая, встал, взял пустой котелок и хотел, было, идти, но замешкался.
– Жизнь, она, конечно, одна, зато длинная, – добавил он. – Ты посчитай, сколько дней, часов, минут. У тебя сейчас одно на уме: все они черти, душегубы. Разве нет? Я тебе скажу так: они тут ни при чем. Всё дело в нас. А у них традиции такие – лихачить, задираться, верхом ездить. На таких, как ты да я. Невесело, конечно. Битый небитого везет, так получается. Но не виновата лошадь, что четыре ноги у нее… Жизнь продолжается. Деревья шелестят. Утро наступает. Птицы щебечут. Понимаешь, что я хочу сказать?
– Кем ты раньше был? – впервые спросил Рябцев Степана о его прошлом. – Не всю ведь жизнь шабашил?
Степан опустил котелок на землю, сел на прежнее место, сложил на коленях свои тяжелые корявые руки и ответил:
– Дураком был.
– По профессии? – Губы Рябцева тронула улыбка.
– Может, и по профессии, кто его знает? Зато теперь – раб… Раб Божий. Вот тебе и профессия. Это состояние такое, понимаешь? Что дальше будет – не знаю. Ну и ничего, Ему виднее.
– Кому ему, дядь Степ? – раздался из угла басок Емельяна. – Хозяину твоему, что ли?
– А кто его знает? Говорю – Ему! Ты б не умничал, ишь нашелся… Мир, небось, не мы с тобой придумали. Кто ж его сделал, если не Бог?.. Деревья, вон, шелестят – не каждое само по себе, а как в хоре. Кто их заставляет? Ветер? А он кто такой, ветер? Да никто! Раб он! Такой же, как ты и я. Все мы – рабы! А хозяин один на всех… – Дядя Степа замолчал и насупился, но затем всё же пояснил: – Ну а когда совсем невмоготу становится, они мне и говорят: эй, Степа, кончай дурака валять. Смотри по сторонам! И терпи! Вот я и терплю.
– Кто? Кто говорит? – опять не удержался Емельян.
Степан поморщился:
– Не знаю я, кто. Голоса…
– Какие еще голоса?
– Ну, голоса я слышу… Вот как тебя. Сижу и слышу. Если голос говорит: не делай этого, я и не делаю. А если совет дает какой, я всегда делаю, что он говорит.
– Да чей голос, Степан?
– Не знаю, говорят тебе! Бестолковый ты какой, просто сил нет!
– Что они тебе говорят, эти голоса?
– Твое место здесь, говорят. Здесь и живи, как человек. А завтра – то будет завтра… Может, и не будет завтра никакого. Так когда же человеком становиться, если не сегодня?
С минуту все молчали.
– Всё ясно с тобой… Поехала у тебя крыша, дядь Степ, вот мое мнение, – разочарованно заключил Емельян. – Не слушал бы ты их, голоса эти, да и всё.
Степан сощурился, многозначительным молчанием давая понять, что не нуждается ни в чьих советах.
– Может, и поехала. А может, и нет. Только ты сам не знаешь, что говоришь. Мели Емеля – твоя неделя! Сколько лет я живу среди них. А ты вон всего ничего, и уже – посмотри на себя – в дохляка превратился! А чего ты хотел? Ведь не веришь ни во что…
– Ну вот, давай теперь сразу оскорблять… – обиделся Емельян. – Я рехнуться не хочу. Потому что тогда конец вообще.
– Может, и конец. Но я говорю, что думаю. Еще поймешь, вспомнишь меня, еще благодарить будешь, – проворчал Степан и, с трудом переводя дыхание, полез к выходу…
Часть пятая
Черный, как антрацит
Сесть в тюрьму на пятнадцать лет только за то, что хватило мужества восстать против распоясавшегося хама и попытаться отстоять собственное достоинство, а ко всему еще и оказаться в застенках бывшего ГУЛАГа, где узников по сей день травят тухлой селедкой… – такое в страшном сне не каждому приснится, и именно с кошмарным сном Нина сравнивала свою жизнь, с тех пор, как ее подруга находилась в следственном изоляторе…
Едва разговор заходил об Аделаиде, как она теряла самообладание, срывалась с места, металась по квартире. Николаю иногда казалось, что еще одно слово, и она набросится на него с кулаками. Единственным виновником всех бед был он и никто другой. Сам обидчик, и тот ворвался в ее жизнь по его вине, ведь Вереницын принадлежал к кругу его деловых знакомых. В глубине души Николай, пожалуй, соглашался и с этим упреком. И он призывал на помощь всё свое терпение. Впрочем, Нина казалась ему настолько изменившейся за последнее время, что иногда он спрашивал себя, может быть, он вообще плохо знает свою жену? Ведь он считал ее человеком безвольным, теперь же был вынужден констатировать, что заблуждался по всем статьям…
Следователь уверял, что Аделаида Геккер получит срок в пятнадцать лет, если пострадавший, вот уже две недели пребывавший в коме, не встанет на ноги. Если выживет – восемь лет. Но не исключено, что всё может обойтись шестью или даже четырьмя годами. А если крупно повезет, то отсидеть придется каких-нибудь два несчастных года.
Что два, что десять… – Нина разницы не видела и оставалась глуха к доводам адвоката, сколько тот не старался ей внушить, что в прокуратуре с первого дня отказывались рассматривать версию, согласно которой огнестрельное ранение Аделаида Геккер нанесла сожителю в целях самообороны, а если и превысила допустимые пределы, то будто бы из-за угроз пострадавшего, приведших ее в состояние аффекта. Отказываясь смотреть правде в глаза, Нина по-прежнему тормошила его, Николая: стоит, мол, как следует надавить, не пожалеть усилий, и можно будет добиться полного оправдания подруги. В этой стране, мол, всё возможно.
Молодой адвокат, которого Николай нанял при посредничестве Шпанера, продолжал «просеивать мусор», как он уверял, всё еще пытался найти со следователем общий язык. И одно время тот действительно шел на переговоры, но затем отношения разом охладели. Вскоре и адвокат пошел на попятную: дело раздувалось неспроста. Откуда-то поступил заказ. К материалам дела в прокуратуре теперь категорически отказывались относиться критически. Направленность умысла и мотивы, которыми Геккер якобы руководствовалась, истолковывались превратно и пристрастно, упор делался сугубо на тяжесть вреда, причиненного пострадавшему. Следователь твердил одно и то же: превышение пределов необходимой обороны, то есть статья… Перспективы для Аделаиды вырисовывались всё более мрачные.
Николай с самого начала понимал, что на следователя будет оказываться давление, слишком хорошо он знал и самого Вереницына, и его окружение. Не мог же человек с таким социальным статусом не иметь заступников и доброжелателей. Догадки Николая вскоре подтвердились в полной мере: в прокуратуре объявили о решении продлить предварительное следствие с трех месяцев до шести. Докапываться до причин такой рьяности не имело смысла. Снять обвинение с Геккер – и получится, что пулю в живот бедняга Аристарх Иванович получил за дело. Но тогда возникал вопрос: за какие такие заслуги?
Хитросплетение статей, подпунктов, сроков и всевозможных юридических тонкостей, о которых не переставал говорить адвокат, Николаю всё больше казались непролазным темным лесом. С покорностью обреченного, который устал верить в химеры о спасении, он выполнял все требования жены. Пообещав ей перетрясти все имеющиеся у него столичные связи и найти способ влияния на следователя, чтобы добиться хотя бы законных уступок, в том числе разрешения на свидания, Николай обзванивал всю Москву. И сам немало удивился, когда после недели бесплодных звонков вдруг обнаружилась ниточка: один из однокашников работал в городской прокуратуре, где велось следствие по делу Геккер…
Через однокашника стали доходить кое-какие сведения. Подтверждались изначальные гипотезы. Дело кто-то держал на контроле. Буквально на днях из Генпрокуратуры наводили справки о том, кто и как ведет расследование. При таком раскладе однокашник не мог содействовать всерьез. Николай проявлял настойчивость. Он понимал, что время уходит впустую: пока они ищут управу на зарвавшегося следователя, тот мог успеть наломать дров, после чего уже никто не смог бы спустить дело на тормозах…
С того незапамятного вечера, когда всей компанией, вместе с Ниной и подругой, они были доставлены на Якиманку и по горячим следам допрошены, а затем все, за исключением Аделаиды Геккер, отпущены по домам, не загремев в кутузку лишь благодаря Филиппову, Николай жил в каком-то нереальном мире. Отчасти поэтому он и старался вести как можно более обыденный, рутинный образ жизни. С утра ехал в офис. Вечером, по возвращении домой, он не всегда мог вспомнить, на что потратил день. Обзванивал полгорода. Потом часами дискутировал с братом (благо, застрявшим в Туле). В промежутках – газеты, сигары, виски. Чтобы восстановить утраченный сон, Николай старался ограничивать себя в еде, и днем, и за ужином. Но в постель укладывался с ясным чувством, что ночь будет такой же нескончаемой, как и предыдущая. А когда среди ночи до него доходило, что нужно встать и принять снотворное, он ленился вылезти из-под одеяла и к утру, как всегда, жалел об этом.
Выходные дни Николай посвящал дочери. Но отцом себя не чувствовал. Голова была забита чем угодно, только не мыслями о ребенке. Когда он всё же отправлялся с дочерью в бассейн, в кино или по магазинам, чувство вины заставляло его просто сорить деньгами, без всякой меры. Что удивительно, в этом состоянии внутреннего разлада он всё же умудрялся любоваться зимой, утренним морозом, да и самой Москвой, хотя уже давно привык, как, впрочем, и все, поливать ее грязью. Теперь Николай вполне сознавал, что делал это только потому, что поддавался, опять же, как все, какому-то изнаночному суеверию – на всякий случай поносить всё то, без чего фактически невозможно представить себе жизнь.
Первое же свидание с Аделаидой, которого с трудом удалось добиться, оказалось для Нины еще более тяжким испытанием, чем недели ожидания. Из изолятора на улице Шоссейной – от одних названий улиц у Николая свинцом наливался затылок – она вернулась невменяемой, около часа сидела, уставившись в стену перед собой, а затем, когда вышла из транса, ее опять, как прорвало. На его голову посыпались старые упреки и обвинения.
В камере, где содержали Аделаиду, заживо «гноилось» еще двадцать женщин разного возраста. Вонища. Дым коромыслом, потому что курить разрешалось прямо в камере. Кормили какой-то немыслимой селедочной похлебкой. Передачи приносить разрешалось, пожалуйста, и даже до сорока килограммов в месяц: продукты, чай, сигареты. Стол в комнате для свиданий, перегороженный стеной из оргстекла, был размалеван такой похабщиной, о существовании которой Нина даже не подозревала…
Слушая жену, Николай чувствовал себя хамелеоном, который на глазах меняет цвет, чтобы слиться с окружающей средой, во всяком случае, с цветом своего любимого кожаного кресла, в котором он молча утопал всей своей мощью. Обволакивало чем-то давним, жутковатым. Не по себе вдруг становилось оттого, что все эти беспросветные стороны жизни он привык считать небылью. Сероватые советские будни давненько уже канули в Лету и окончательно вроде бы в ней растворились. Возможно, что отголоски громогласной эпохи, на закате своем мрачной до безнадежности, всё еще где-то напоминали о себе. Где-нибудь на Дальнем Севере, у черта на куличках. Иной раз обломки недавнего и, по меркам Николая, бесславного прошлого всплывали откуда ни возьмись на экране телевизора или бросались в глазах на улицах индустриальных провинциальных городов. Да в той же Туле, зачем далеко ходить! Но в Москве об этом все давно забыли. Столица отстроилась, отмылась от прошлого, перекрасилась. К тому же не все придерживались столь оптимистичного взгляда на вещи: старикам хуже казался день сегодняшний. Но как бы там ни было, зловонный отстой провалившегося в тартарары режима, от которого в воздухе нет-нет да и распространялся запашок сортира, по-прежнему, как выяснялось, наполнял жизненное пространство, причем даже здесь, в Москве, а отнюдь не за полярным кругом…
Прошлое всё-таки нагнало. Нагнала мгла. И в непроглядной темноте, как в бредовом сне, настоящее, прошлое и будущее – всё сливалось в одно сплошное месиво. Сквозь эту мглу мерещились какие-то проблески. Но настолько мимолетные, что хотелось проверить себя на вменяемость. Подставить голову под ледяную струю воды? Попросить кого-нибудь надавать оплеух? Что еще могло привести в чувство?.. Иногда Николаю чудилось, что до него начинает доходить какой-то глубинный смысл происходящего. Не может же так быть, что смысла нет вообще? И тогда он понимал, что первый шаг, с которого жизнь его покатилась по наклонной плоскости, – шаг, который привел к круговой поруке зла, постепенно опутавшей его с ног до головы, когда-то давно совершил он сам. Чувство вины перед дочерью и женой, поначалу абстрактное, немое, размытое, на время обретало четкие контуры; оно росло внутри, распирало, разъедало. Вину Николай испытывал даже перед подругой жены. Да что говорить – перед всеми на свете. Но объяснить, в чем конкретно его вина заключается, не мог бы… А потом всё возвращалось на круги своя: виноватыми снова казались другие, а не он сам. Или он опять кривил душой, опять обманывал себя?
Томик Евангелия в черном переплете с позолоченным крестом, который принадлежал когда-то матери и достался ему в октябре, когда он ездил на похороны, Николай начал листать вечерами с некоторой опаской. Во-первых, нелепо как-то констатировать: опомнился! А во-вторых, не хотелось признаваться в своей слабости и беспомощности. В его-то годы? Когда же он всё-таки отдавался бессознательному внутреннему порыву и начинал вроде бы вникать в содержание, то не мог сосредоточиться и читать подолгу. А позднее не мог опять не возвращаться к чтению. Прочитанное слишком западало в душу, и что неожиданно, – исподволь. Какое-то глубокое недоумение, до изнанки выворачивавшее нутро сомнение – сомнение в себе самом, – вновь и вновь заставляло его брать этот томик в руки, особенно по ночам, когда не удавалось уснуть и не хотелось маяться в постели наедине с собой, борясь с неудержимым потоком мыслей.
Львиная доля того, что он читал, вызывала одни вопросы. И чем дальше, тем – больше. И чем проще и яснее ему удавалось сформулировать их самому себе, тем всё более бездонными представлялись ему темы, которых они касались. И свет во тьме светит, и тьма не объяла его?.. Да неужто не объяла? Как избавиться от разъедающего душу недоверия к своим чувствам? Где здесь крылись домыслы, вызванные неверием, каким-то незамеченным отравлением, медленно, но уверенно усугубляющимся от мизерных доз, получаемых годами и теперь дающих знать о себе? А где здесь настоящие мысли, те самые драгоценные крупицы истины, с которыми предстояло не просто считаться, а пересчитывать их, собирать их одну к одной, как те самые «зерна»? Жить с этим предстояло отныне, как с чем-то неотъемлемым, само собой разумеющимся.
Тот, кто делает злое дело, свет ненавидит и не тянется к нему, чтобы не вскрылись на свету дела его, потому что дела его злые… Не о нем ли сказано? Это и ошеломляло. Когда же он перечитывал притчи, некоторые по многу раз, то его преследовало чувство, что они непосредственно иллюстрируют его жизнь, но в то же время заставляют взглянуть на нее с какого-то нового, непривычного ракурса. Эпизод со слепым, притча о богатстве и деньгах… – разве всё это не случилось с ним самим? Чуть ли не буквально. И в то же время дух Нового Завета, особенно Евангелие от Иоанна, в чем-то глубоко иудейский, как казалось Николаю, потому что речь шла в конце концов о дилеммах иудеев, для него чуждых, которые вряд ли отзывались каким-либо рикошетом в его сознании… – в целом дух Евангелия приводил в растерянность. Он понимал, что с этим чувством нужно бороться, но не знал, как именно. Он старался внушить себе, что воспринимает что-то не так, как нужно. Но не знал, как научиться читать таким образом, чтобы смысл становился прозрачным и чтобы извлекать из прочитанного ответы на вопросы, а не наоборот. Николай ничего не мог с собой поделать…
Почему ученики, обращаясь к Нему, говорили Раввú? Не свидетельствовало ли это о том, что Христос был раввином, как утверждают иудеи? Однажды Николай где-то читал об этом… Зачем столько чудес на каждой странице? Почему в ответ на вопрос, прямо и однозначно заданный Ему, Христос ли Он вообще, действительно ли Он тот, появление которого предсказывают еврейские книги, – Он топит истину в аналогиях и в примерах? В то время как от Него все ждут одного – простого «да» или «нет», большего не требуется. Каким вообще образом сочетать христианство и иудейство? Могло ли христианство быть не иудейским? Почему все эти дилеммы должны сегодня раздирать на части именно его, Николая Лопухова? Ведь все эти противоречия не имели для него ровно никакого смысла? Не навязывают ли ему ответственность за чужие проступки и не заставляют ли его тем самым отдуваться за чужие грехи, рыться в чужой истории и ее черных страницах?
Хотелось простой и однозначной правды. Но правда предлагалась сложная, многогранная, нецельная, в каком-то смысле заумная и по сути бесполезная из-за несметного количества оговорок и поправок к ней, будто проект закона, необходимость которого очевидна любому идиоту, но перспектива утверждения сводится к нулю, потому что всяк хотел бы пользоваться этим законом по-своему. Зернышки правды приходилось выбирать из кучи плевел. Как перебрать вручную, да еще в одиночку, такое количество зерен? Бери – и помни…
Как пользоваться такой правдой? Где смысл? Где оно, то прозрение, которое якобы снисходит на человека, открывающего всё это впервые?.. Ничего такого Николай и близко не испытывал. Никакой сусальной радости и даже ничего похожего. Он чувствовал в себе одну горечь, одно недоумение. И еще, пожалуй, какое-то новое, всё нарастающее внутреннее ускорение, которое лишь усугубляло и обостряло потребность в остановке, в подведении итогов…
Филиппов, с первого дня не веривший в то, что следствие может быть объективным, отделывался одними рекомендациями, советовал побыстрее избавиться от школяра-защитника и найти «взрослого» адвоката. Помочь подследственной можно, мол, одним-единственным способом: методом давления на самого пострадавшего. Шума, разговоров, огласки такие, как Вереницын, стараются избегать. Бумаги же, попавшие в их руки в тот роковой вечер, представляли собой самый что ни на есть реальный компромат. Имя Николая фигурировало в документах неспроста. Хотя по этим бумагам не удавалось составить даже приблизительного представления о том, кто и на кого собирался наезжать. В чем сегодня не приходилось сомневаться, так это в том, что Вереницын был не тем, за кого себя выдавал. Он имел доступ к конфиденциальной информации, служебной и закрытой, но намеревался использовать эту информацию во внеслужебных целях. Этой картой Филиппов предлагал воспользоваться. Он ждал решения от самого Николая, надеялся, что тот опомнится, начнет думать о себе, о жене, о собственных неприятностях, ведь просвета и здесь пока не наблюдалось…
Николай второй месяц платил Филиппову двойную зарплату и разве что в ноги при всех не кланялся за преданность, равной которой не встречал за многие годы. После случившегося, раз уж Нина оказалась впутанной в темную историю, встал вопрос о пересмотре всех дальнейших действий в отношении сестры. «Кустарные» силовые меры, к которым по настоянию Николая прибегал Филиппов, впредь исключались. Он был убежден, что единственный здравый ход в сложившейся ситуации – официально обратиться в правоохранительные органы. Это позволило бы, на его взгляд, хоть частично легализовать их собственные шаги. Филиппов даже успел переговорить с сотрудниками следственной группы, и, как рассказал задним числом, приняли его там не без удивления.
В Московском ГУБОПе в буквальном смысле обиделись на то, что он столько времени занимался «самодеятельностью». О петербургских переговорах на ту же тему в Москве ничего не знали. В ГУБОПе советовали не тянуть с заявлением, предлагали помощь, гарантии, но никаких заслуживающих доверие сведений сообщить не могли. Кроме одного, но и оно кое-чего стоило: здесь, в Москве, имя Марии Лопуховой фигурировало в параллельном расследовании, которое было связано с похищением людей.
Поскольку в женевской полиции, с которой Филиппов вступил в январе в переговоры, с нескрываемой сдержанностью восприняли тот факт, что инициатива исходит от частного лица, а не от правоохранительных органов страны, тогда как речь шла о тяжком преступлении, о похищении человека, сотрудник Московского ГУБОПа придерживался твердого мнения, что Филиппов должен сразу задействовать Интерпол, и тут они могли вполне рассчитывать на поддержку. И пока Николай раскачивался, не зная, на что решиться, Филиппов поторопил события. Он связался с русско-швейцарским охранным обществом в Женеве, чтобы попытаться навести справки о паре, о которой говорил Четвертинов.
Вознаграждение за услуги, сразу перечисленное Николаем на счет охранного общества, оказалось прекрасным стимулом: уже через несколько дней из Женевы начали поступать нужные сведения. Подтверждалось, что пара живет в Женеве. Отец Мариуса Альтенбургера, еще недавно возглавлявший небольшой семейный банк, специализирующийся на промышленном инвестировании в страны Юго-Восточной Азии и Латинской Америки, проживает в Цюрихе. Семья состоятельная, на виду.
Подтверждались и сведения насчет ребенка. Недавно усыновленный парой, малыш жил с родителями в Женеве, на Плас Перрон, 7. Мариус Альтенбургер с женой и ребенком регулярно навещали мать и отца в Цюрихе…
Из всех этих сообщений, передаваемых устно через сотовую связь, вытекало, что о «силовых мерах», к которым Николай тяготел по природе своей, надлежало забыть раз и навсегда. Филиппов ждал дополнительной информации. Со дня на день ему обещали передать новые сведения…
Однажды поздно вечером в конце января позвонил из Тулы Иван. Почтальон принес им с отцом бандероль, надписанную незнакомым почерком и отправленную с незнакомого московского адреса. В коробке оказалась видеокассета. На пленке – множество непонятных кадров, отснятых в Москве и в Петербурге, а также за границей, похоже, во Франции. Мелькавшие в кадре лица – незнакомые. За исключением двух – Маши и Четвертинова.
Машу кто-то заснял в Летнем саду с детской коляской, затем входящей в подъезд жилого дома, прогуливающейся по Невскому проспекту с ребенком, которого она несла на груди в «кенгурушнике»… На Четвертинова же явно делался какой-то особый упор: для полной ясности его фотографию поместили отдельно в конце видеозаписи. Заснятый на видеокамеру фотоснимок лежал на раскрытой финской газете сбоку от небольшой статьи. И насколько Иван мог понять из ее контекста и других снимков, речь в заметке шла о каком-то необычном, чуть ли не сенсационном ДТП, которое произошло на юге Финляндии и повлекло за собой человеческие жертвы: нетрезвый водитель, российский подданный, на полной скорости врезался в бензоколонку. В числе жертв значился Четвертинов. Оставалось догадываться, какое это имело отношение к Маше…
Николай приехал в Тулу во вторник тридцатого января, первым утренним поездом. Стоял десятиградусный мороз. День выдался ясный. По лазурно-чистому небу медленно плыли ослепительно белые кучевые облака. В воздухе остро попахивало угольной гарью. Уже несколько лет ему не приходилось бывать в Туле зимой, и он был буквально околдован будничностью залитого солнцем и словно остекленевшего от мороза провинциального города.
Хотелось пройтись. Николай отправился коротким путем по знакомой улице, через которую отец обычно выруливал к вокзалу на своей «ниве». Город казался неузнаваемым. Повсюду мелькали незнакомые вывески. Вдалеке громоздились какие-то новостройки. Тротуар то тут, то там перекрывали незаконченные строительные работы. В глаза бросалась бедность – другая, не такая, как в Москве, слишком откровенная, обнаженная. Во всем проглядывало что-то безвременное и беспросветное. Осенью, когда весть о смерти матери свалилась как снег на голову, он не обратил на это внимания…
Ноги несли с трудом. Несмотря на то что сон свалил его вечером без таблеток, с середины ночи Николай не спал и теперь чувствовал себя на пределе сил, физических и душевных. Даже на минуту не удавалось собраться с мыслями, взять себя в руки. Он не мог избавиться от тоскливо-безысходного предчувствия, сосущего под ложечкой, которое сразу же и окончательно завладевало им, вопреки усилиям не распускаться, что дома у отца он услышит что-нибудь несусветное. От этого внутренности у него немели, а сердце поднималось к горлу, мешая дышать, смотреть, видеть и чувствовать. Он пытался направить мысли на что-нибудь отвлеченное, постороннее, но ничего не получалось. Опять и опять подкрадывался мучительный страх. Николай старался гнать его от себя, но безуспешно.
На всякий случай он решил позвонить отцу и вынул мобильник. Пришлось ждать, пока мимо проползет монстр-снегоочиститель, с ревом выгребающий грязный снег вдоль обочин. Мужества, однако, хватило признаться себе, что звонок с улицы – уступка малодушию. И пока он обозревал проезжую часть в поисках брода, не зная, как перейти через свеженавороченный вал из грязи и снега, не увязнув по колено, в нем проснулось новое неожиданное ощущение, от которого стало вдруг совсем не по себе.
Он был рад приезду. Вопреки всему на свете. Ничего роднее, чем эти залитые солнцем закопченные зимние улицы, он не знал. О себе заявила вдруг простая, чуть ли не бытовая правда о жизни, поистине сермяжная и звонкая, как удар ложкой по лбу. Та, что вселяется в душу безо всякой причины, и тогда даже всё самое худшее, самое беспорядочное и беспроглядное кажется мимолетным и надуманным.
Выбравшись-таки на проезжую часть, Николай опустил сумку на снег и махнул рукой, останавливая попутку…
Братья сидели перед телевизором в большой комнате и смотрели злополучную кассету на допотопном видеомагнитофоне, который Андрею Васильевичу одолжили соседи. Сам он, едва поздоровавшись с Николаем и не зная, как успокоиться, натянул свой рабочий офицерский бушлат и отправился во двор чистить снег.
Николай попросил брата еще раз перемотать кассету назад и внимательно, уже без пауз, просмотрел ее от начала до конца.
– Да, мне кажется, что тот, кто за всем этим стоит, решил идти ва-банк, – нарушил молчание Иван.
Николай долго раздумывал.
– Нет, на пушку нас брать перестали. Тут что-то другое… – произнес он наконец. – В каждом кадре названия улиц… Это чистая информация. Номера машин видны. Для чего-то всё это подсовывают. А эти морды?
Николай имел в виду то и дело мелькавших на пленке парней, причем одних и тех же. Одежда на них менялась. Это означало, что съемки велись с перерывом, в разные дни. Всего парней было четверо. Во всяком случае, заснятых специально. Всем – до тридцати. На вид – русские. Поочередно они появлялись в кадре в разные дни и в разных местах: на улице, перед подъездами жилых зданий. О том, что их снимают, они явно не подозревали. Съемка велась скрытой камерой. Место действия – то Москва, то Петербург, то незнакомые заграничные города. И Иван был, по-видимому, прав: если судить по названиям улиц, попадавшим в кадр, снимали, вероятнее всего, во Франции. По крайней мере, во франкоговорящей стране. Однако ни Николай, ни Иван не помнили точно, как выглядят такие вывески с названиями во Франции и в Швейцарии. Если же верить датам, которые просматривались на экране, съемки велись на протяжении примерно месяца: с конца ноября по конец декабря. То есть совсем недавно.
Два фрагмента привлекли особое внимание Николая. Просмотрев их несколько раз подряд, он пришел к выводу, что в первом эпизоде, который был датирован ноябрем, один из молодчиков выходит из подъезда Машиного дома в Сокольниках. В эту квартиру сестры Николай и ногой не ступал. Но он был уверен, что не ошибается. Тут же будто бы случайно демонстрировался подхваченный камерой кадр с Машиной улицей, название которой сфокусировали явно намеренно. Такие аккуратные новые вывески красовались теперь на каждом здании Москвы. Оставалось показать пленку Филиппову. Николай нисколько не сомневался, что Филиппов подтвердит его выводы, как только просмотрит всю «хронику». Второй фрагмент начинался с кадра, наведенного на подъезд дома, и, судя по аналогичной видеоподсказке, съемка велась уже в Петербурге, на Карповке, куда Филиппов поехал однажды, чтобы тайком осмотреть Машину квартиру.
– Если узнать, кто эти люди, будет понятно, зачем прислали кассету, – заключил Николай.
– И кто стоит за шантажом из твоих клубных знакомцев… – добавил Иван. – Хотят, чтобы мы быстрее шевелились?
– Не знаю… Не думаю, что что-то станет ясно. Хотя, черт его знает… – Николай растерянно умолк.
– А этот тип… Четвертинов, в конце?
Николай рассеянно посмотрел на брата и произнес:
– Вот что, Ваня, давай не будем зря время терять. Всё это должен увидеть Филиппов. Пообедаем, и я возвращаюсь.
За обеденным столом всё больше молчали. Николай попросил водки. Иван принес графинчик, но сам, по примеру отца, от водки отказался, предпочитал вино. После обеда Николай принялся названивать Филиппову. Тот мотался по Подмосковью, и телефон его был недоступен, но Лопухов не оставлял попыток дозвониться. Иван вышел во двор помочь отцу распилить бревно, еще с лета заготовленное на дрова. Они выкатили его из-под толевого навеса за сараем и, дружно подсадив на козлы, стали ловко орудовать двуручной пилой. Сосновые чурки отскакивали в сторону одна за другой.
Посасывая сигару, Николай наблюдал за братом и отцом с веранды. Он видел, что их объединяет теперь что-то новое, чего он не замечал прежде. И это почему-то раздражало. Николай еще острее чувствовал натянутость своих отношений с отцом. Они не могли смотреть друг другу в глаза. Отец считал его болтуном, корил за невыполнение обещания, которое чуть ли не под пытками вырвал из него осенью. Получалось, что он, Николай, опять кругом виноват. И тут же, не раздумывая, ему хотелось всё исправить, попытаться нагнать упущенное. Но как он мог теперь что-то отцу обещать?
Вечером братья уехали в Москву. Кассету просматривали на Солянке уже втроем, вместе с Филипповым. Прихлебывая красноватый «Эрл грей», Филиппов долго отмалчивался, много раз отматывал пленку назад, внимательно разглядывал отдельные фрагменты записи и наконец высказал свое мнение. Как и Николай, Филиппов считал, что всё это «кино» предлагалось Лопуховым не для того, чтобы их шантажировать, а с целью обличить тех, кого сняли на пленку. Одна из физиономий, мельтешивших в кадре, была Филиппову знакома. Именно этого субъекта он «проводил» до Карповки в тот день, когда Маша назначила им первое и последнее рандеву на Миллионной.
– Меня волнует во всей этой истории только Маша, – гневно произнес Николай. – Бегать за этими ублюдками я не хочу, постарайся это понять…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.