Текст книги "Хам и хамелеоны. Роман. Том II"
Автор книги: Вячеслав Репин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
Прямо на Рябцева в окоп свалился Степан. Щурясь и утирая окровавленную физиономию, пятерней прижимая к голове бесформенную кепку, он ошалело улыбался. Черный рот открывался в крике. Капитан не слышал его. На миг грохот расступился. Тишина стала похожа на огромную яму без краев.
– А ты спрашивал, капитан…
– Чего?! Не слышу!
– Ты спрашивал про вертушки, говорю! – кричал Степан. – К оврагу надо пробираться! Глубже там. Здесь не высидишь!
– Лучше здесь! Не надо к оврагу! – проорал в ответ Рябцев и сам удивился своему голосу. – Землянки рядом. Они знают, куда нельзя стрелять… Летчики!
Степан не понимал его.
– Они знают, где пленные! – крикнул Рябцев что есть силы, показывая себе в грудь, а потом на небо.
Степан, словно обезумев, улыбался беззубым ртом и кивал в знак согласия. На миг в чем-то усомнившись, капитан по самые плечи приподнялся над бруствером. Пытаясь разобраться в суматохе, он упорно смотрел в то место у кустов за траншеей, огибавшей лесопильную мастерскую, где только что мелькали головы Мирона и азербайджанца Гомера.
Вдруг головы появились правее. Русский абрек Мирон и азербайджанец, с раннего утра приставленные караулить пленников, тоже, по-видимому, пытались высчитать, где лучше укрыться, если при новом заходе взрывы начнут перемещаться к их траншее.
Емельян, всё это время прятавшийся на дне окопа, стряхнул с головы крошево веток и, поймав на себе неподвижный взгляд капитана, понял его невысказанный вопрос. Емельян медленно помотал головой.
– Если б не нога, я б не раздумывал, – сказал он. – Тут уж если бежать, то так, чтоб пятки сверкали.
Рябцев перевел взгляд на Степана и, подавшись вперед, встряхнул старика за плечи:
– Степан, а ты? Ты слышишь, что я говорю?!
Степан не понял или опять не расслышал.
– Ухожу я… В лес! – сказал Рябцев, показав в сторону кухни. – Пойдешь со мной?
Степан в отчаянии замотал головой:
– До опушки ноги не донесут… Раб же я, куда мне бежать? Раб я… Петь, ты давай, дуй, раз решил… пока утихло, ведь повылазят, – заторопил Степан. – Ты вдоль окопчика к кухне, главное, проберись… – Степан уставился Рябцеву в глаза и вдруг перекрестился. – А там, перемахнешь в лесок, и можно драпать, пока попрятались, а, Петь?..
Поймав руки Степана, Капитан обнял его, хлопнул по плечу помрачневшего Емельяна и, пригибаясь, бросился по дну траншеи в сторону кухни.
Окоп завернул вправо. От кухонного блиндажа отделяла только поляна. Дальше начинался лес, и там уже ничто не смогло бы его остановить. Но как пересечь пустошь незамеченным? Рябцев осторожно высунул голову над бруствером и осмотрелся. Собравшись с духом, он уже хотел, было, махнуть наверх, как вдруг слева, в угловой перекрытой щели, куда при объявлении тревоги скопом гоняли пленных, работавших у кухни, он увидел Мирона. А тот увидел его.
И для обоих всё стало ясно в долю секунды. Выждав мгновение и не сводя вопросительных глаз с капитана, Мирон передернул затвор АКМа.
Рябцев не двигался.
– Послушай, солдат… сейчас я вылезу и перебегу к лесу. Придется тебе стрелять в меня, – проговорил Рябцев не своим голосом.
Тот навел на него дуло автомата.
– Ты можешь со мной уйти… Выбирай. Только быстро, – подстегнул Рябцев.
– Да пошел ты… Пристрелят, и ста метров не пробежишь.
– Кто пристрелит? Ты или они?
– Не я, болван!
– У тебя нет выбора. Присягу ты кому давал?
Абрек Мирон с отвращением замотал патлами.
– Вертолеты пойдут на новый круг, я встаю и ухожу… лесом к ручью, – механически объяснял Рябцев. – Быстрее шевели мозгами!
Мирон шарил глазами по сторонам. И вдруг принял решение. Откинув автомат за спину, он на четвереньках пробрался к капитану и замотал вывалившимися из-под косынки русыми патлами:
– Мины там. Тропы заминированы.
– Обязательно идти по тропе?
– Если не по тропе – вообще не пройти.
– Лучше, чем сидеть и ждать, пока пулю всадят в затылок. А если к воде спуститься, по речке идти?
– Единственный вариант. Там есть тропа… Не главная, которая по ручью тянется, а другая. Они для себя ее оставили, – нерешительно заговорил Мирон. – Пометили ветками. Ну, вдоль тропы… ломаными. Сам помогал минировать. Если ветка сломана – можно идти. Если сломанных веток нет – мины. Только когда это было? Когда таять начало, они без меня ходили новые мины ставить.
– Нет выбора, – повторил Рябцев.
С востока нарастал вертолетный гул. И не прошло минуты, как раздался новый залп, еще более мощный, чем все предыдущие. Вокруг всё затянуло дымом. На голову сыпался щебень, ветки, клочья сетки. Снаряды перекапывали стрельбище и расположение батальона Айдинова. Отдельные взрывы ложились рядом с кухней.
Время было упущено. В тот же миг на дно траншеи – в десяти метрах правее – свалились еще две туши. Боевики. Оба в изодранном камуфляже. Они подобрали свои автоматы и сели спиной к стене окопа. Рябцев не сразу узнал напарника Мирона Гомера Алхазова и одного из братьев, как будто бы Магогу. Азербайджанец держал в руке саперную лопатку.
Смерив Мирона недоуменным взглядом, Алхазов что-то выкрикнул ему по-чеченски. Боевики переглянулись. Азербайджанец потянул к себе АКМ.
В следующий миг, сделав непонятный жест, Мирон вскинул свой автомат и пришил очередью обоих абреков к стене окопа.
Не сразу определив, кто выпустил очередь, Рябцев ощупал свой живот, грудь, плечи и, словно очнувшись, вскочил на колени, вскарабкался к краю окопа и осмотрелся. У подножия пихт догорали машины. Вокруг не было ни души.
Не обращая внимания на Мирона, Рябцев пробрался на четвереньках к пристреленным боевикам и забрал автомат из рук азербайджанца. Тот был еще жив. Держась за черенок лопатки, Алхазов подергивал головой. На губах его пузырилась кровь.
Очнулся и Мирон. На четвереньках подобравшись к своим жертвам, он сорвал с Алхазова подсумок, хотел высунуться наружу, но мощный взрыв, раздавшийся за кухней, заставил обоих укрыться на дне траншеи.
Армейский подсумок оказался набит рожками. В придачу к рожкам Мирон вывалил на землю три гранаты, одну из которых запихал в карман, а две другие протянул Рябцеву…
Первые пятьсот метров бежали сломя голову. Мирон знал, что лес, спускающийся к реке, не заминирован. Стремясь максимально увеличить запас времени на случай преследования, оба летели напролом, сминая кустарник. Оба то и дело падали, кубарем скатывались под уклон, но вскакивали и неслись дальше. Рябцев не поспевал за Мироном. Грудная клетка разрывалась от недостатка воздуха, в ушах стучало, перед глазами плыло.
Вместе упав на крутом склоне, они внезапно скатились к ручью. Распластавшись на гальке, пытались отдышаться. Сотрясающее лес уханье снарядов и ответные раскаты автоматной стрельбы остались далеко позади.
– Я не Одинцов… Морокин я, – сказал Мирон, отдышавшись. – Рядовой Морокин… Тридцать второй воздушно-десантный полк… из Перми. Мирон Морокин… Тридцать второй, говорю, запомнил?
– Морокин? – словно не веря, переспросил капитан.
– Если что не так, и вообще…
Рябцев понимающе кивнул.
– В Аргуне замели меня, в августе… На жизнь своих не покушался. Честное слово даю, – поклялся Мирон.
– Я понял, – сказал капитан.
– Бомбить скоро перестанут. Хоть немного надо оторваться. Бежать нужно, капитан, – поторопил Мирон. – Дорога одна. Они это знают. Вдоль ручья. Но есть еще две тропы.
Рябцев обессиленно смотрел на поток воды, с шумом уносившийся влево, в том направлении, куда показывал Морокин.
– Лучше разделиться, – предложил Мирон. – Ты пойдешь лесом. Может, его и не минировали вообще. Тропы параллельно тянутся. Через километр-полтора твоя тропа повернет к берегу. Увидишь меня, – продолжаешь идти своей дорогой. И с того места бежать больше не надо… Понял? Смотри в оба. Если увидишь голые палки, обглоданные ветки, сучки – значит, чисто, можно идти быстро. А лучше не по тропе, а рядом идти, метрах в пяти справа. Понял?
– Понял, – кивнул капитан и устало улыбнулся.
– Если всё нормально, через пять-шесть километров речка налево повернет… Начнется лес… Там и встретимся. Если раньше меня выйдешь к лесу, жди под соснами. Если я раньше доберусь, буду я ждать… Если пронесет, к ночи выйдем к дороге. А пока вон до той запруды вместе пойдем, по воде…
Выйдя из ледяного потока, после которого ноги стали бесчувственными и не слушались, одеревенев по самые ягодицы, беглецы вновь нырнули в лесную чащу. Морокин застыл в растерянности. Тропы разветвлялись в нужном месте, но по какой тропе идти, он не знал. Сломанных веток, которые должны были служить ориентиром, при углублении в чащу не попадалось.
Морокин попросил капитана подождать и углубился в лес. Вскоре он вернулся и заверил, что всё в порядке. Метров через двести, там, где тропа уходила на изгиб вдоль первого овражка, пошли сломанные ветки…
После первой же сотни метров Рябцев осознал, что тишина вокруг стояла не такая, как все эти месяцы. Сквозь приглушенный гул, всё еще нывший в ушах, пробивалась птичья трель. На свободе даже воздух обрел другой привкус. Ни грохота взрывов позади, ни стрельбы больше не доносилось. Над горами стояла первозданная тишина.
Несмотря на предостережения, Рябцев покрывал маршрут почти бегом, дорогу через чащу прокладывая себе руками, головой, всем корпусом. Тропа всё сильнее углублялась в лес. Что-то не совпадало. И он уже спрашивал себя, не сбился ли он с нужного направления, как ноги вдруг вынесли его на поляну.
Отсюда просматривался берег. Вторая параллельная тропа желтой змейкой завивалась левее по пустоши вдоль молоденького леса. Припав к земле, Рябцев отдышался. Морокин должен был появиться именно здесь, на этом изгибе. И вскоре знакомый силуэт действительно замельтешил правее, за бугорком, по краям которого белели остатки снега.
Рябцев вскочил, огляделся и замахал руками над головой. Заметив его, Морокин подал знак, что тоже видит его, и продолжал продвигаться вперед. На некотором расстоянии друг от друга они продвигались еще около двадцати минут, пока тропа не вывела к берегу.
Морокин тут же замедлил шаг, стал отставать. Пренебрегая мерами предосторожности, он что-то упрямо высматривал на земле. Наконец двинул дальше, но уже не бегом, а вымеривая каждый шаг.
Капитан намеревался перебежкой пересечь прогалину, поскорее выйти навстречу Морокину, там, где луговина, окруженная зарослями, не подпускала лес вплотную к берегу. В этот миг и раздался взрыв. Как раз со стороны берега, где только что маячил силуэт Морокина.
Эхо взрыва было продолжительным и раскатистым. Время словно остановилось. Но до сознания Рябцева это дошло не сразу. Обесцвеченный хаос, обжигающий как кипяток, понемногу упорядочивался, но не давал сосредоточиться. Взорваться могла только растяжка. От одной попытки представить себе чужую боль не удавалось разомкнуть глаза. Мир стал вдруг матовым, невидимым, как будто зеркало, в которое только что проваливался взгляд, лопнуло и рассыпалось, и на месте отражения выросла бетонная стена. От ощущения слепоты стало вдруг жутко. Страшен был даже не хаос, а сам страх. Человек замыкается в малодушии, когда теряет себя в пространстве. И если он не может нащупать пространства внутри себя, то он чувствует себя одиноким, как последний грош на дне копилки. Откуда начинается боль? Куда потом всё исчезает?..
Ноги несли сами. Он побежал. Потом он наткнулся на человека без ноги, распластанного на земле, лицом в воду. Лежавший был его напарником? Оторванной взрывом правой ноги не было ни на земле, ни в воде. Из обрубка била неровная струя крови, а по воде расходилась красная муть…
Схватив напарника за плечи, Рябцев выволок бесчувственное тело на камни, придавил обрубок коленом и, пытаясь остановить кровотечение, лишь размазывал по одежде склизкую багровую жижу. Кровь продолжала раскрашивать воду. Стянув с себя полуистлевшую тельняшку, он разодрал ее и перетянул бедро раненого. Тут он заметил и второе ранение – в грудь, от которого тоже расползалось жирно лоснящееся пятно. Взгляд машинально обшарил местность и вдруг уткнулся в подсумок, отлетевший к кустам. Руки сами вытрясли на гальку его содержимое. Подобрав один из шприцев-тюбиков, он всадил раненому через одежду укол промедола. После чего, разодрав зубами перевязочный пакет, стал накручивать путающийся бинт на жутковатый обрубок ноги. Собственные движения казались чужими, странными…
Что теперь делать, он понятия не имел. Взрыв не могли не услышать. Если из лагеря выслали погоню, бежать дальше было бессмысленно.
Разбудил не рассвет, а холод. Они лежали на дне ямы в устроенной на ночь лежанке, под толщей сырой листвы. Как и когда они очутились в яме, он не помнил. И едва ему удалось разглядеть лицо напарника, как он сразу понял, что тот доживает последние минуты.
Ни страха за умирающего, ни сожалений он не испытывал. Со дна сознания всплывала лишь муть смертельного изнеможения. Ноющая боль сковывала при малейшем движении. Боль заполоняла тело до последней клетки. От притупленного, но неотступного ощущения, что однажды, в другое время, в другом измерении или в другой жизни всё это уже случилось, боль как будто бы отпускала, становилась отдаленной, чужой, но совершенно отстраниться от нее удавалось только на короткие мгновения. В голове всё дробилось. Мысли, чувства и слова крошились, как яичная скорлупа. Но без скорлупы, без оболочки любое, даже самое простое ощущение, обретало адскую, запредельную глубину. Боль звала за собой в бесцветную бездну. Стоила ли жизнь всех этих мук? Стоили ли эти мучения жизни?
Окоченевшие руки не слушались. Отекшие ноги лежали бревнами. А в голове стоял гулкий неубывающий шум.
Он понимал: нужно что-то делать. Нести на себе? Как справиться с такой тяжестью? Сомнения тоже ничего не решали. Лучше пробовать, лучше двигаться. И он скинул с себя лиственный саван и встал на колени. Чтобы расшевелить свою плоть, вернуть ее к жизни, он зачерпнул руками листвы и окунул в нее лицо. Резкое соприкосновение с колючей сырой листвой заставило почувствовать обжигающую свежесть земли, леса, жизни. А затем, уже не раздумывая, он выволок напарника из ямы, взвалил его на спину, поднялся и смог сделать первые шаги по хрустящему сухостою.
Через сотню метров колени стали подгибаться. Легкие разрывались на части. Пришлось сгрузить раненого на землю. Дороги не было – ни вперед, ни назад. Не лучше ли идти в горы? Где оно – проклятое пространство, свобода? В какую сторону двигаться? Можно ли освободиться от себя самого, да и от жизни? Можно ли подчинить всё воле? Скоро ли конец мучениям? И что будет потом, когда им настанет конец?
Мирон открыл глаза. Они казались стеклянными. Затем зрачки всё же пришли в движение. Раненый недоуменно осмотрел свою культю, жутковато распухшую выше бедра, и перевел взгляд в поднебесье. У него начался бред. Разобрать удавалось лишь отдельные слова.
«Гнать, держать, смотреть и видеть… дышать, слышать, ненавидеть… и обидеть, и вертеть, и зависеть, и терпеть…»
Он повторял одно и то же, к тираде школьных глаголов прибавляя что-то еще, о чем-то просил, но невозможно было понять, о чем именно…
«Гнать, держать, смотреть и видеть… дышать, слышать, ненавидеть, и обидеть и вертеть, и зависеть, и терпеть…
И вдруг всё опрокинулось. Рябцеву стало ясно, что он видит себя самого. Именно он, а не Морокин, склонившийся над ним и чего-то ждущий от него, смотрит на мир ошалелым, беспомощным взглядом и бормочет что-то бессмысленное, успокаивающее. Всё, что он до этой минуты видел и чувствовал, было зеркальным бредом. Безногое тело принадлежало ему, – не Морокину. Это удивляло и в то же время казалось совершенно нормальным. Чужая боль воспринималась более естественно в себе самом.
На какой-то миг в душе проснулась смутная тревога, что-то близкое к сожалению. Или это была жалость к себе? К чему всё-таки этот обман? Почему не тот, не он? Какая всё же глупость, а именно: нарваться в лесу на мину. Какая глупость бродить по незнакомому лесу, нести в себе весь этот бред, не отпускавший от себя ни на миг. Какая глупость разрываться на куски от боли, страдать, но молчать и делать вид, что так и должно быть, что ничего страшного не происходит. Видеть то, чего нет. Видеть то, что могло бы быть, и ради этого жить… Морокин, смотревший на него выжидающе, всё равно бы не понял. Кто может понять человека, у которого впереди нет ничего.
С этой секунды мир наполняла только боль, и больше ничего. Но разве мир не был таким всегда? И разве сама жизнь не сводилась к отрицанию мучений, к преодолению боли и времени, которое замыкалось на ней, как звенья одной цепи, и тем самым приковывало к бытию. В небытие был покой. В нем было разрешение, освобождение от всего…
– Нужно принять решение… решение. Слышишь, капитан? Решение…
«Да, нужно, – подумал Рябцев. – Но разве оно еще не принято?»
– Ранение в ногу и еще в грудь… Нужна помощь, – бормотал Морокин.
Ранение в ногу? Но ведь ноги вообще нет, ее оторвало, и она потерялась.
– Ты должен идти один, – подумал или сказал Рябцев.
Он понимал, что не хочет этого. Но это было необходимо. Почему – себя он больше не понимал.
– Так есть шансы. Иначе никаких. Иди… Время не ждет.
Морокин стал рыться в подсумке, бормотал что-то невнятное, что-то совал Рябцеву в руки, под ноги, под голову. Затем он в чем-то клялся. Но с таким видом, будто и сам не верил в то, что говорил.
– Даю слово… Всё будет нормально. Надо терпеть… терпеть.
Голоса Морокина не стало. Над головой возник шепот. Шепот перерос в шелест. Шелест сросся с тишиной. А потом зашумел лес. И шум стал поглощать в себя боль. Небосклон вновь просветлел и наполнился ослепительной синевой. Исполинская гряда облаков медленно меняла форму, вырастая из себя самой и разворачиваясь на гигантских размеров «подошве», подпиравшей небосвод. Облака окрасились в неисчислимое множество свинцовых оттенков.
«Ты умрешь… – услышал он в себе хорошо знакомый и совершенно спокойный голос. – Умирать не больно, не бойся. Всё будет хорошо… Хорошо…»
Измерения смещались. Жизнь продолжалась. Она продолжалась в мыслях, которые разбегались, как рябь по воде. В сознание вкрадывались тишина, строгий порядок и покой. Покой особый, безупречный, чем-то и вправду напоминавший водную гладь, в которой так чисто и так ясно отражается небо. И больше не хотелось этот покой нарушать…
К концу дня тропа вывела на проселочную дорогу, развороченную колесами бронетранспортеров. Дорога уводила в северно-западном направлении. Из последних сил прибавляя шагу, стараясь не запутаться в направлениях и удерживать в памяти хоть какие-то ориентиры, Морокин шел куда глаза глядят – туда, где нарастал, как ему чудилось, гул, напоминавший вой ветра в дымоходе. Время от времени далеко впереди мерещилась загадочная точка. Точка передвигалась между горными откосами слева направо, периодически исчезала, потом вновь вплывала в поле зрения, но, как мушка в глазу, начинала сползать в сторону, стоило попытаться в нее всмотреться.
На исходе дня точка появилась над почерневшей кромкой леса впереди и стала увеличиваться в размерах. Набухал и гул, минуту назад совсем, было, растворившийся в сумеречной пустоте. И вдруг до Морокина дошло, что прямо на него низко над лесом летит не стрекоза, а вертолет.
Свой или чужой? Мирон вылетел на открытый изгиб проселочной дороги и замахал руками. Стрекоза резко сменила курс, сделала широкий полукруг и, потыкавшись мордой по сторонам, исчезла за лесом.
Гул быстро удалялся. Вокруг опять воцарилась тишина. Не понимая, что произошло, Морокин взобрался назад к пролеску, следил за дорогой и ждал, что будет дальше.
Прошло около двадцати минут, и гул возник снова. Он доносился всё более отчетливо и мало-помалу переходил в завывание. Однако стрекоза не появлялась. Но с другого края голой равнины, уже тонувшей в сумерках, на дорогу вдруг вылетела раскачивающаяся на скорости бронемашина. За БМП шло несколько бронетранспортеров.
Выскочив на дорогу, Морокин хотел закричать, но голос не слушался. Тогда он сорвал с себя камуфляжные обноски и стал размахивать ими над головой.
БМП сбросила скорость и, клюнув носом, застыла на месте. Шедшие следом БТРы веером разъехались в стороны и тоже остановились. Из люка БМП высунулась голова. Смотревший в бинокль медлил, вновь и вновь обводил окулярами окрестный лес…
Ведущая бронемашина резко тронулась с места и, раскачиваясь как лодка на волнах, поплыла через поле навстречу…
Эпилог
Вернувшись домой через две недели после операции, Николай поселился на даче. Нина тоже переехала в Кратово, но она почти ежедневно отлучалась в город. Пару раз Николай выбирался к кардиологу Николаю Николаевичу. Результаты операции тот считал оптимальными, а о самом профессоре Олленбахе, с которым был знаком лично, поскольку годы назад ездил на стажировку в его центр в Париже, говорил как о человеке выдающемся, почти гениальном: больной, прошедший через его руки, мог ни о чем не беспокоиться.
Массажистку и молодого врача, которые проводили с ним реабилитационный курс лечебной физкультуры, Николай вызывал в Кратово, отправляя за ними Глеба Тимофеевича. С завидным упорством занимаясь гимнастикой и дыхательными упражнениями, Николай пытался убедить себя, что сможет восстановить силы без стационарной опеки и не за шесть месяцев, как утверждали врачи, а за месяц-два. Во всяком случае, до лета. Потому что летом он решил вывезти семейство на отдых. И не за границу, не в Куршевель, не на австрийские курорты и не в Шотландию, куда упрямо зазывал Грабе, а на Сочинское побережье; Николай еще ни разу в жизни не проводил отпуск в этих местах. Компаньон Гусев, пообещавший устроить места в санатории Генштаба, куда сам ездил сгонять жирок диетой, клялся и божился, что, несмотря ни на что, санаторий еще тот, «наш», «советский». Лучших условий для восстановления сил душевных и телесных нет, мол, на всем белом свете.
Все надежды начали рушиться с началом оттепели. Лопухов вновь почувствовал себя слабым, разбитым. Николай Николаевич настаивал на настоящем санаторном лечении. Под Санкт-Петербургом, недалеко от Репино, находился известный кардиологический санаторий, одним из отделений которого заведовал давний знакомый Николая Николаевича. По заверениям профессора, условия в санатории идеальные, не хуже чем в какой-нибудь швейцарской богадельне на Волшебной горе. На этом варианте и остановились. Нет худа без добра: как-никак всё поближе к дочери…
Жизнь вроде бы не изменилась, но что-то безвозвратно ушло в прошлое. Теперь Николая чаще прежнего одолевали сомнения в самых простых вещах. Любил ли он жизнь? Не ту, которой жил, но жизнь вообще? Николай даже в этом не был вполне уверен. Способность человека к адаптации казалась невероятной, он мог привыкнуть к чему угодно. Голод и холод, лишения и тут же достаток, который иногда противоречит не только нуждам, но и здравому смыслу. Сытость, довольство и в то же время болезни, внезапные и нескончаемые болезни. Угар эмоций, пена у рта и в то же время пресыщенность чувствами, удушающая скука. Грехи, отступничество и прежде всего от себя самого… Какое всё же немыслимое количество мерзких дел и поступков совершаешь ежедневно сам или позволяешь совершать другим по отношению к себе!.. А то и просто химеры, полужизнь, ненастоящее, какое-то виртуальное существование, заполненное пустейшими, заведомо несостоятельными надеждами на завтрашний день. Надеждами, которые ничего в жизни не меняют, но лишь окончательно отравляют ее, потому что реализовать их не удается… Человек может мириться с этой действительностью годами, десятилетиями. Годами он может рассказывать себе басни. На протяжении десятилетий он может разочаровываться в себе, в людях, во всем роде человеческом. Но при этом он продолжает тянуть лямку. Как ни в чем не бывало. И даже если давно очухался, протрезвел, даже если не рассчитывает на передышку или на компенсацию за приносимые жертвы. И так – до бесконечности. До гробовой доски. Немыслимо! Откуда такой запас жизнелюбия? А впрочем, жизнелюбие ли это? Что, если необоримый оптимизм – самонадувательство, показуха? Что, если за показухой скрывается обыкновенное отвращение к жизни, в котором невозможно признаться даже себе, потому что сразу же рухнет всё вообще? Что, если именно отвращение и приводит ко всеядности? В противном случае не смог бы никто хлебать эту грязь до бесконечности. Не стал бы…
Именно к таким безутешным выводам приходил Николай, давая волю мыслям и чувствам, как только сознавал, что время подгоняет к принятию решений. Исправить хоть мизерную часть содеянного, дабы придать существованию хоть какой-то смысл, – это казалось новым, почти роковым предусловием бытия вообще. Вне всякой логики и вне каких-либо расчетов прежняя жизнь представлялась невозможной, она казалась бессмысленным мытарством. А будущая жизнь – вообще иллюзией. С этим и приходилось сегодня считаться… Наконец-то для него всё стало просто и ясно.
Иван приехал в Петербург не столько по просьбе Нины, сколько торопясь выяснить подробности какого-то смутного «семейного» дела, о котором Николай говорил по телефону. Брат мельком обронил, что им нужно обсудить нечто архиважное, и Иван понял: встречу нельзя откладывать.
Николай один занимал двухместную палату с окнами в парк. Телевизор в палате не включали. Зато он с интересом листал книги, газеты, подолгу выискивал что-то в Интернете, пользуясь своим ноутбуком. Нередко в руках у него видели Евангелие. Когда к нему кто-нибудь входил, он прятал его под подушку, а если и продолжал читать, то редко перелистывал страницы.
Иван наведывался в Репино ежедневно, приезжал на сереньком «опеле», который брат списал с баланса конторы и предложил ему в пользование еще в Москве; на «опеле» Иван и приехал из Москвы, чтобы не ездить за город на такси, автобусах и электричке. Раз в два дня Нина приезжала в Репино вместе с ним. Втроем они проводили здесь остаток дня. На выходные Нина привозила дочь. Но Феврония не могла высидеть в палате больше двадцати минут. На отца она смотрела обреченным, по-детски проницательным взглядом. Болезненная реакция дочери Нину настораживала. Иногда она спрашивала себя, не басни ли им рассказывают об успешной реабилитации мужа? Не принимает ли она желаемое за действительное? Выздоравливающий человек и выглядит, и живет совсем по-другому. Но она тут же суеверно упрекала себя за черные мысли.
На взгляд заведующего отделением, несмотря на исключительно хорошо сделанное шунтирование, следовало смириться с фактом, что состояние венечных артерий оставляет желать лучшего. Заменить их на новые не смог бы ни один хирург в мире. Еще в Париже Нину предупреждали, что в сосудах у Николая осталось немало узлов закупорки. Отчасти поэтому реабилитация якобы и затягивалась. К тому же наблюдались перебои сердечного ритма.
Самого Николая в такие подробности не посвящали, хотя он упорно настаивал. Из-за одышки ему не удавалось осилить всего того, за что он с рвением брался; теряя терпение, он впадал в состояние мрачного бессилия. Врач уверял, что наплывы депрессии для таких больных – обычное дело. Не веря никому, Николай продолжал звонить в Париж. Тамошний лечащий врач Мари-Пьер, ассистентка хирурга, уверяла его, что всё вписывается в обычную картину выздоровления, это мнение разделял будто бы и профессор Олленбах. Восстанавливать силы придется постепенно. На реабилитацию может уйти не три месяца, как она прогнозировала поначалу, а шесть месяцев, для некоторых больных бывает и этого мало…
За городом зима держалась долго, хотя морозы стояли, очевидно, уже последние перед весенним потеплением. После четырех вечера в палату вливался золотистый свет послеобеденного солнца. Солнечный диск вдруг словно зависал над лесом и над горизонтом, прояснявшимся в той стороне, где по цвету неба угадывалась ширь Финского залива, и в течение нескольких минут всё окрашивалось вокруг столь характерными для Петербурга жжеными красками, после чего парк заливала волнующая воображение зимняя синева. Иван тешил себя надеждой, что по окончании холодов, как только весеннее тепло переломит сопротивление зимы, брату станет легче. Мнение разделял и заведующий отделением: так будто бы обычно и происходит с тяжелыми больными. Но в то же время Иван не мог не видеть, что брат сдает буквально на глазах.
Говорить о своем состоянии Николай не хотел. Когда он подолгу глядел в окно, на лице его появлялась мечтательная отрешенность, особенно в те минуты, когда за окном воцарялись сумерки. Иногда он незаметно погружался в дремоту или просто лежал с закрытыми глазами. Но как только Иван поднимался со стула, брат открывал глаза и, с усилием откидывая одеяло дремы, просил не уезжать, посидеть еще…
В пятницу Иван заговорил о том, что было бы неплохо, как только это станет возможно, съездить на неделю-две к отцу. Николай, обиженно помолчав, пробормотал:
– Вань, ты что, не понимаешь, что ли? Как я туда поеду? На носилках? Я же чувствую, что-то со мной не так… Что-то не так, – повторил он. – Подождем еще пару дней, потом буду принимать меры… А вообще, странно, как быстро ко всему привыкаешь, – добавил он. – Скажи здоровому человеку, что завтра он останется без ног – не поверит. А случись такое, уже через неделю будет думать, как скрасить свою жизнь безногого… как сделать так, чтобы удобней было двигаться? Человек готов жить без рук, без ног…
– После этой поездки во мне что-то изменилось, – с напускным равнодушием вернулся Иван к разговору о Туле. – В Москве пребываешь в подвешенном состоянии, живешь, как невменяемый. Проходит месяц, оглянешься назад – непонятно, на что ушло время. А в Туле неделя – целая эпоха, столько происходит всякого. – Заметив, что брату импонирует этот тон, Иван шутливо стал перечислять: – У соседа собака ощенилась. На перекрестке пьяного чуть не задавили… Так изо дня в день. И по хозяйству дел – не продохнуть.
– Да, в последний раз я тоже это чувствовал, – согласился Николай. – Впустую как-то прошло столько лет. Оттуда это виднее. И по папиной физиономии прямо-таки читать можно… – помолчав, Николай спросил: – У тебя никогда не бывает такого чувства… с детства помню, когда я болел, у меня всегда появлялось ощущение… даже не знаю, как описать… Всё пространство превращается в теплый пластилин. Липким всё становится, вязким. Время, оно как бы растягивается. У меня всегда появляется «чувство пластилина» за пару дней, перед тем, как заболею. Даже перед обычным гриппом. Закрою глаза, и сразу всё становится тягучим…
– Точно, помню, – подтвердил Иван с некоторым удивлением. – Растягивается время…
– Значит, понимаешь. Когда кому-нибудь говорю об этом… ну, про время… на меня вот такие шары выкатывают… – Николай удовлетворенно заключил. – Это у нас в крови.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.