Текст книги "Хам и хамелеоны. Роман. Том II"
Автор книги: Вячеслав Репин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
Дорога убегала под колеса ровная и прямая, как логарифмическая линейка. Справа тянулась бесконечная гребенка леса. Пóнизу, у подножия деревьев еще белел снег. Слева – поля, потом опять леса и розоватый, как кисель из малины, мутно тающий горизонт с вертикально громоздящимися над ним балтийскими облаками.
То же захолустье, щемящее своей безликостью, словно забытая и вновь повстречавшаяся родня, поджидало на улицах вечернего Выборга. Ни машин, ни пешеходов. Сиротливо-безлюдные улочки казались тупиковыми из-за перекрывших их длинных вечерних теней от домов. Покатая разбитая дорога долго петляла, пока не вывела к вокзалу с колоннами, похожему на театр. Иван притормозил возле машин, припаркованных на стоянке такси, и спросил, в каком направлении ехать до границы. Ему показали не на дорогу, а на улицу впереди – ту самую, по которой он ехал. Контрольно-пропускной пункт находился совсем недалеко.
Еще через несколько минут, миновав высокий узкий мост, под которым мерцали в воде красные и зеленые огоньки, и крепость, что высилась слева вдоль шоссе, они выехали к очередному мосту. Метров через двести Иван остановил машину перед опущенным шлагбаумом.
К водительской дверце подошел молоденький солдат в пятнистом бушлате и с кортиком на поясе. Паренек жестом попросил опустить стекло.
– Паспорта пожалуйста.
Иван протянул документы.
Пока солдатик разбирался, кто есть кто, Иван вчитывался в указатель, висевший впереди над развилкой. На нем значились два направления. Налево – Хельсинки, направо – Брусничная. Чуть ниже, под теми же надписями, латинским шрифтом было выведено непонятное, но притягательное название Lappeenranta1717
Лапиенранта – город в Финляндии. – Примеч. ред.
[Закрыть].
– В каком направлении лучше ехать, посоветуйте, – обратился Иван к солдатику.
– Можно по трассе налево. Но граница не сразу будет, – охотливо отвечал тот. – А на Брусничную если поедете – тут рядом.
– Очередей нет?
– Не-а, очередей теперь нету. Бывают, но редко… на выходных только, – сказал солдат. – А чего это у вас паспорт не русский?
Иван замешкался.
– Так вышло, – сказал он.
– И визы нет на въезд к нам.
– Я въезжаю по русскому паспорту.
– Есть он у вас?
– Показать?
– Не надо. Дальше будут смотреть. Сами-то русские? – полюбопытствовал паренек.
– Русские.
– Счастливо вам! Скорость не превышайте, дорога извилистая, – посоветовал солдатик. – А то вчера один поспешил, да людей насмешил… Ездили из кювета вытаскивать…
Солдатик с кортиком на боку поднял вручную допотопный шлагбаум. Иван включил скорость, тронулся, но тут же дал по тормозам. Прямо на машину неслась корова. Он вдавил педаль и выкрутил руль, чтобы свернуть в сторону, но корова, за которой гналась огромная лохматая овчарка, шарахнулась к обочине и едва не налетела на капот машины. Обогнув шлагбаум по канаве, корова продолжала путь по центру проезжей части.
– Зорька, ты куда?! – услышал Иван окрик солдата, открывшего им шлагбаум – Ты что, как чумная?
Солдат улыбался, растянув рот до ушей. Растерянно глядя на прыщеватое мальчишеское лицо, Иван помахал ему на прощание.
Почти стемнело. Округу с каждым мгновением всё плотнее окутывала черно-синяя дымка. Теперь пришлось показывать паспорта рослому финскому пограничнику с томным взглядом; финн был одет во что-то пестрое, мешковатое и больше смахивал на спортсмена-горнолыжника, чем на блюстителя порядка.
После границы машину вынесло на гладкое черное шоссе с ярко-белой разделительной полосой. От белизны убегающего под колеса «шва» становилось больно глазам. По бокам от дороги стоял первозданный карельский лес. Чаща неохотно расступалась лишь перед зубьями скалистых отрогов, исполинские силуэты которых неожиданно вырастали над головой то с одной, то с другой стороны.
На душе стало тихо и безмятежно. Со дна сознания поднималось смутное ощущение, что кто-то невидимый, упрямый и воистину безграничный больше не желает ни во что вмешиваться, поэтому предпочитает оставаться в стороне, но тем самым оставляет за собой последнее слово…
Через полгода Иван в Россию так и не вернулся. Нина побывала в Москве в августе и присутствовала на суде Аделаиды Геккер – ее приговорили к двум годам лишения свободы, – а затем перебралась на постоянное жительство в Петербург, поселилась у матери на Гороховой.
Прилетавшую к ней на время дочь Нина водила на занятия по классике к новому преподавателю, а с октября собиралась отпустить ее обратно в Лондон, где Февронии предложили продолжать учебу при Ковент-Гарден. Сама же носилась по Петербургу в поисках средств и «сообщников», как отшучивалась по телефону в разговорах с Иваном, в которых нуждалась для открытия сиротского приюта. На пару с Геккер-старшей она самозабвенно посвящала себя новому делу…
Вместо послесловия
Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем…
Экклезиаст, 1, 9
…Полуразрушенный и безлюдный, город-призрак простирал свои омертвевшие щупальца на многие километры. В результате многочисленных перемен и реформаций он давно утратил свое название. Не имели имен и фамилий и оставшиеся жители, которые по-прежнему занимали уцелевшие дома. Они знали, что живут в стране с необозримыми границами и что эти границы пролегают далеко за пределами суши, вмещая в себя практически весь мир, видимый и невидимый.
В этой стране говорили на разных языках, на несметном количестве языков. Великая многоликость лишь усугубляла блуждавший по улицам ее городов дух отчуждения и смутного, немного печального ожидания перемен. Так бывает в лихолетье или в тот промежуточный период войны, когда защитники города, зная, что защищать его уже бесполезно, эвакуируют всё, что можно, и оккупация – это лишь вопрос времени, но завоеватель еще не подошел к городским стенам или, попросту сбитый с толку возможностью нежданно быстрой победы без усилий и потерь, не решается на последний шаг, на последний бросок…
Лишь изредка из приоткрытого окна или сквозь ставни доносились звуки радио или чья-нибудь речь на незнакомом языке. Реже – смех и обычно женский. Детских голосов не было слышно никогда. Ветер разносил по улицам запах гари. А в ранние утренние часы, когда с пустынных земель, окружавших город и окрестности, наползал туман, смог от пожаров усиливался до такой степени, что даже ко всему привыкшим старожилам становилось не по себе. Казалось, так не может дольше продолжаться. Но унылые дни сменяли друг друга, и ничего не менялось, – жизнь шла своим чередом…
Как ни странно, мир виделся ему сегодня именно таким, каким казался в юности. Необъятным, безграничным. В каком-то смысле – бездонным и в то же время совершенно понятным. Это лишь усугубляло неясное, но, опять же, печальное чувство отсутствия смысла в происходящем, а возможно, и отсутствие смысла в самом существовании мира сего, каким он представал глазам сегодня…
Поселившись здесь, как и все, годы назад, он никогда не задавался вопросом, как и почему это произошло. Так распорядилась судьба – чего же боле? Эту участь приходилось делить с тысячами, с миллионами таких же, как он. И если от этой констатации не становилось легче, то многое всё же упрощалось, поскольку сглаживалось другое трудное для восприятия чувство – чувство вины. За что? За то, что мир подчас убог, а ты живешь в нем, не прилагая ни малейших усилий, чтобы хоть что-то изменить в нем к лучшему? Но если речь идет о беде всеобщей, что может изменить один человек?..
Так все и жили. В безвременье. Так живут, когда знают наперед, что бессмысленно принимать решения, когда уже никто не верит, что можно хоть как-то повлиять на ход событий, когда не остается ничего другого, кроме как ждать, что решение в очередной раз будет принято судьбой, этой незримой, но всесокрушимой силой, вторжение в жизнь которой тем легче воспринимается, чем оно неудержимее. Люди ели, пили, некоторые даже продолжали ходить на работу. Благодаря существованию элементарно необходимых общественных структур их мир продолжал худо-бедно функционировать. Но люди не знали толком, как всё это организовано. Всё текло, казалось, само собой. Люди утратили интерес друг к другу. Сосед не знал соседа и, уж тем более, не мог знать, чем тот занимается и чем живет. И в то же время все чего-то ждали друг от друга. Ждали всё тех же перемен. Хотя никто не верил, уже исходя из личного опыта, что мир когда-либо изменится, что он вообще способен измениться к лучшему…
Разноязыкие горожане по вечерам собирались в зрелищных клубах. И это было единственным общедоступным развлечением. Для многих оно стало смыслом существования. В клубах шли одни и те же спектакли. Нередко с участием самих зрителей. Впрочем, погоня за эмоциями, поиск их в ритуальных зрелищах давно перестали быть развлечением в обычном смысле слова. Они стали частью жизни всего сообщества. Реальность и вымысел самым непосредственным образом сливались в целое. И если бы происходящее можно было оценить более объективно посторонним взглядом, то пришлось бы, видимо, признать, что здесь происходит нескончаемое, реальное, живое действо, к которому человек стремился всегда, во все времена и эпохи, и которое испокон веков являлось чуть ли не самоцелью его существования. Просто люди, за редким исключением, этого не сознавали. Мир пришел к тому, к чему стремился, – но как бы сам того не заметив, – и вот теперь смог реализовать свое самое заветное желание – стать воистину иллюзорным.
Вымышленная реальность обратилась в единственную реальность. Виртуальность как противопоставление материальной действительности осталась уделом другого мира, давно канувшего в Лету. Но некоторые по сей день жили в нем и бредили прошлым. Действо было главной целью всех приходивших сюда, всех, кто жил в городе-призраке. К этому, собственно, и сводилась здесь жизнь – к коллективному зрелищу, которое ни на минуту не прекращалось. В том всеохватывающем действе мог принять участие кто угодно, любой желающий.
…Огромный зал с никогда не зажигавшимися люстрами и с длинными балюстрадами, которые возвышались над многоярусными помещениями с высокими потолками и окнами – их, впрочем, скрывали от глаз плотные гардины, – вмещал в себя множество сценических площадок, как просторных, так и совсем небольших, рассчитанных всего на одного исполнителя. Во время спектакля по залу разрешалось прогуливаться, чтобы выбрать себе более подходящее место или «мероприятие по душе», как здесь выражались. Но если у кого-то возникало желание просто обойти и осмотреть зал, то это удавалось сделать далеко не сразу, настолько он был необъятен…
В бродившей здесь толпе очень редко, но всё же попадались знакомые лица. Тот факт, что завязать настоящее знакомство практически никогда не удавалось, объяснялся тем, что люди, попадавшие сюда, никогда подолгу не оставались самими собой. Они преображались и, играя какую-нибудь роль, настолько глубоко вживались в образ, что становились неузнаваемыми. Живой речи, помимо обычных приветствий и дежурного обмена любезностями, здесь было не услышать. А если кто-то и пытался обратиться к другому, то оставался непонятым, говоря на незнакомом языке…
…Он ходил на эти представления с соседкой по улице, зеленоглазой девушкой с льняными волосами, у которой, как у и него, не было в городе ни близких, ни друзей, ни даже знакомых. Жила она через два дома от него, а познакомились они случайно, при входе в Зрелищный зал, просто потому, что оказались рядом в вестибюле. И вдруг выяснилось, что они говорят на одном языке. Это их и объединяло. И как ни удивительно, именно потому, что говорить им было, как вскоре выяснилось, ровно не о чем.
Человек привыкает ко многому. Он во всем стремится найти смысл, а если не сам смысл, то хоть какую-то пользу для себя и, не в последнюю очередь, удовольствие… Вот и ему приятно бывало прийти в клуб в какой-нибудь обнове. Как в годы отрочества, удовольствие доставляло лишь одно осознание того, что вокруг тепло и уютно, что очень мало нужно, если рассудить, для ощущения полноты жизни и благополучия, для чувства удовлетворенности самим собою.
Из высоких дверей, распахивающихся в зал, в лицо бил поток звуков, запахов, теплого сладковатого духа нарядной людской толпы. Происходило то же самое, что и вчера, и позавчера. Но, странное дело, почему-то каждый вечер вновь и вновь хотелось сюда вернуться. Только ради того, чтобы стать свидетелем уже сто раз виденного? Чтобы однажды стать наконец участником?
Для этого надлежало совершить известное усилие, сделать определенный шаг. Какой именно – никто и никогда не объяснял. Это происходило непроизвольно, когда человек внутренне созревал и когда в один прекрасный день он вдруг ощущал себя готовым к роли участника. И каждому предстояло дорасти до этого самостоятельно, без посторонней помощи.
Единственное, что ни от кого не скрывалось, так это то, что прежде необходимо порвать с реальностью в привычном буквальном понимании этого слова, порвать с внешней дневной жизнью в городе-Вавилоне и навеки смешаться с представлением, с реальностью действа, поверив в игру. Но тем труднее было на деле провести границу между реальностью и вымыслом, между грандиозным шоу, а оно денно и нощно разворачивалось перед глазами, и своим внутренним миром, который опирался, несмотря ни на что, на очень конкретные, осязаемые понятия.
И вот что оставалось неясным до конца: а существовала ли эта граница? В нее можно было верить или не верить, окончательное решение зависело от последней дистанции, которую человек способен «воздвигнуть» в себе по отношению к окружающему миру. Многое зависело от него самого, от его природных дарований…
Никто и никогда здесь не обращался к нему по имени. Его настоящего имени никто не знал. Его звали просто Scriptor. Звучало совсем неплохо. Имелось в виду латинское «пишущий»? Он не был в этом полностью уверен. Спросить же не удосуживался. Как-то не принято здесь было спрашивать. Иногда это прозвище звучало как невинная насмешка, а иногда даже как издевательство, тем более что никто не произносил его серьезным тоном. Впрочем, расплывчатость клички его устраивала. Анонимность приходилась кстати. Потому что и сам он никогда не относил себя к гильдии пишущих. Потому что понимал, что это не профессия, а скорее внутренне состояние, немногим отличающееся от болезни. И когда, в силу обстоятельств, ему приходилось отвечать на вопрос: «Каков род ваших занятий?» – он делал это не иначе, как с заминкой. Появлялось неодолимое чувство, что его заставляют лгать, причем во всеуслышание, но просят делать это так, чтобы слова звучали искренне, от всей души.
К его зеленоглазой знакомой все обращались со словами «ваша честь». Почему именно так – не знал, по-видимому, никто. Но он и на этот раз не задавался вопросами. Он начинал постигать науку: принимать условности, как есть. Ведь нормы, как самые простые, очевидные, так и сложные, непонятные, присущи любой действительности, даже самой что ни на есть абстрактной, вымышленной. Без них земля, реальность, мир… – всё готово лопнуть в любой миг и исчезнуть как мыльный пузырь…
С началом очередного зрелища по залу начинал шнырять коротконогий, преклонных лет человечек, похожий то ли на перса, то ли на таджика. Его звали Канцеляриусом. На голове старичок носил тюбетейку. Говорили, что он представитель какого-то очень древнего еврейского рода. В роль Канцеляриуса входило встречать новоприбывших и раздавать им тексты. То одному, то другому зрителю он протягивал тетрадку. Так выглядела церемония посвящения. В следующий миг Канцеляриус уже семенил по своим делам. Но потом всегда неожиданно появлялся опять…
Все здесь чувствовали себя и вместе, и врозь. Все говорили об одном и том же. На разных языках, но давно не придавая этому значения, не стремясь понимать друг друга. Отойдя в сторону на пару шагов, собеседник терял смысловую нить, и это считалось вполне естественным, нормальным, пристойным и даже общепринятым. Едва ли не с суеверием все соблюдали этот давно вошедший в обиход принцип легкого, безболезненного неверия ни во что – ни в реальность происходящего, ни в то, что всё это являлось нереальным. Это была та изотропная в своем роде модель людского сообщества, на которую походила – если для однородности всё смешать: имена, эпохи, верования и судьбы – вся человеческая история. Без низов и без верхов. Без разделения темпераментов, характеров и даже помыслов на положительные и отрицательные. Без разделения людей по качествам, полезным для общества и вредным, без разделения их на левых и правых, на тех, кто должен править, и тех, кто должен подчиняться правящим. Любые обобщения здесь казались бессмысленными. В обобщения никто давным-давно не верил…
«…Ибо кто имеет, тому дано будет, а кто не имеет, у того отнимется!» – провозглашал выходивший на сцену ведущий. И действие начиналось…
Два молодых человека во фраках выкатывали на сцену подобие платформы на колесах, на которой стоял пухлый и по виду тяжелый мешок. Развязав мешок, молодые люди вываливали на сцену кучу зерна. А затем, хватая его пригоршнями, начинали швырять зерно в зрителей.
Зрители же вели себя так, будто только того и ждали. Весь зал с улюлюканьем приходил в движение, все пытались поймать зерна на лету. Зачем – вряд ли кто-то понимал. Но все знали, что зерен нужно нахватать как можно больше.
Подойдя к микрофону, ведущий прокашливался и, становясь немного похожим на героя Чарли Чаплина, только повыше ростом, начинал читать что-то несуразное, непонятное. Однако непонятным это казалось лишь в первый миг. Когда до сознания вдруг доходило, что звучит святой текст, всё тут же становилось на свои места. И уже хотелось участвовать в массовом действе наравне со всеми.
Что-то тем не менее не позволяло подражать толпе. Святые слова призывали к чему-то другому. Как и большинство понятий, которые были даны людям как есть, без разъяснений. Понимайте, мол, как хотите. Поступайте, мол, как вам заблагорассудится. А прорастет из этого что-то или нет и что именно – вам виднее. Людское общество – это мешок с зерном. Всего-навсего! И плевелы, смешанные с зерном, ничем от него не отличаются. Пока не прорастут зерна…
Всё вставало на свои места. Тон ведущего вдруг становился внятен. Понятными становились намерения молодых ассистентов во фраках. Непонятным самому себе оставался только сам человек. В его голове набатом начинали звучать вопросы… Чего ты ждешь? Чего ты хочешь от жизни? Что ты здесь делаешь?
Действо продолжалось…
Какой-то невзрачный худощавый молодой человек с сальными волосами и глазами безумца взахлеб пересказывал в сторонке притчу о свиньях, знакомую по смыслу и тону, но в то же время звучавшую в данной обстановке совершенно по-новому. К тому же молодой человек сильно перефразировал текст Писания:
«Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее. А кто потеряет душу свою ради меня, тот сбережет ее…»
Какая взаимосвязь существовала между только что сказанным и притчей о том, как Бог сотворил мужчину и женщину, чтобы «прилепились они друг к другу, и стали одной плотью» – эту притчу оратор также пересказывал собравшимся, – оставалось загадкой… Худощавый меж тем исступленно выкрикивал: «Если глаз твой соблазняет тебя, вырви его… Вырви! Вырви, не раздумывая!..»
Подальше, в той стороне зала, где было светлее, разыгрывались «сцены греха».
«Во имя любви и плодородия!» – провозглашал очередной ведущий.
Но даже смотреть туда и то давалось с трудом. Хотя именно туда и стекалось наибольшее число зрителей… Душу вдруг разъедала сама идея греха, который можно демонстрировать перед толпой как нечто зрелищное, драматургическое. Такой грех, лишенный оболочки, удерживавшей его в некой компактной, ограниченной форме, казался, в сущности, страшным. В таком виде его даже невозможно было примерить на себя. Где-то здесь наступал предел понимания…
…Он видел, как мать, дородная красавица, у которой вместо лица была морда волчицы, кормила с ложки взрослых чад своих, пока они, озорничая, хватали друг друга за галстуки, связанные из волчьей шерсти.
…Он видел, как сухощавый, в летах мужчина в форме армейского генерала (о чем свидетельствовали лампасы) и с короной Российской империи под мышкой объяснял собравшимся ротозеям, что люди – это запрограммированные роботы, что все они, и даже стоящие сейчас перед ним, – гуманоиды, которых послали на землю для реализации никому не ведомой программы. Поэтому-де они ограничены в своем знании и не понимают главного. Чего именно – генерал тоже не объяснял. При этом он не переставал кому-то подмигивать, хотя, возможно, это был просто тик.
После чего он достал откуда-то икону Владимирской Богоматери, повернулся к стене и стал заколачивать в стену гвоздь – прямо иконой. Гвоздь согнулся. Он попросил другой. Ему предложили просверлить дырку дрелью и ввернуть шуруп. Кто-то уже пытался протянуть удлинитель. Но оратор настаивал на своем: гвоздь нужно именно вбить, и непременно иконой… В конце концов ему это удалось. Повесив на изогнутый гвоздь икону и показывая на образ ладонью, он выкрикнул:
– Все грехи беру на себя! Все! Вы безгрешны… Все безгрешны…
…Он видел, как предавались забаве полтора десятка мужчин. Некоторые лица казались ему знакомыми. Обступив плотным кольцом низкорослого малого в истрепанном костюме, компания потешалась над ним, развлекаясь тем, что дружно его щекотала. Измученный смехом, несчастный из последних сил голосил: «Я не американец! Не американец я! Венгр я! Потомственный венгр с чисто русской дворянской фамилией! Не боюсь щекотки!..»
«Тогда чего орешь как резаный?.. Заткнись, Гробастый! Заткнись! – заходился от хохота толстяк, щекотавший беднягу с особым тщанием. – Из венгров, удравших на чужбину, у нас даже корм для собак не делают, одни удобрения. Один компост, Грабе! На котором не вырастишь и огурца. Только цветы! Цветы зла! Цветы зла!» – верещал толстяк.
«Ой, не могу! Ой, не могу!» – голосил венгр, называвший себя американцем…
…Он видел, как чья-то мать вытирала слезы чужому ребенку, принимая его за своего собственного. В то время как отец ребенка – это почему-то было хорошо известно всем – в чем мать родила, бледнотелый, обросший по всему телу волосами, с вертикальным шрамом через всю грудь, скакал по залу, прикрывая гениталии пятерней, в поисках какого-нибудь тряпья, чтобы прикрыть наготу. Зал взрывался от смеха. Все показывали на него пальцами и кричали ему вслед: «Хвост-то, хвост себе оттопчешь!»
…Он видел, как какой-то чернобородый мужчина, наручниками приковав светловолосую девушку к черному железному столбу, подпирающему потолок, сбросил с себя штаны и стал вшивать в свой фаллос блестящие металлические шарики. Левой рукой придерживая фаллос, правой рукой он орудовал иглой с ниткой. Наложница не сопротивлялась. Но было видно, что страх переполняет всё ее существо и парализует настолько, что она даже не может позвать на помощь.
…Он видел, как другой оратор, забравшись на трибуну с надписью «Peret mundus et fiat justitia»1818
Правосудие должно свершиться, даже если погибнет мир (лат.).
[Закрыть], вещает перед аудиторией:
– Это и есть катарсис! Мы не знаем, реально всё это или нет! В этом и заключается хамство. Хамство автора и хамство вообще. А именно: мы не можем, мы не имеем права описывать всё, что хотим. Художник, как и любой другой человек, не вправе просто констатировать факты. Он не может видеть всё. Он должен смотреть на мир через призму. В противном случае он становится соучастником происходящего. И речь идет не только о призме его таланта, но о чем-то более насущном для мира и людей…
Он видел, как зверь, ряженный в человека, облизывает младенцам животы…
Он видел, как люди, не зная, как избавиться друг от друга, выгрызают друг другу глаза…
Он видел деву в темной мантии, стоявшую на невысоком пьедестале и обращавшуюся ко всем, кто был готов ее слушать. У него было такое чувство, что обращается она к нему одному и что это – сама Богородица. Эта дева тихо молвила ему:
– Тебе не нужна операция. Ты спасешься благодаря протеинам… Ты спасешься благодаря протеинам… Ты спасешься…
…Однажды к нему подошел Канцеляриус в тюбетейке.
– Теперь ваша очередь, Scriptor! – с усмешкой сказал старик на непонятном языке; но он почему-то понял его. – Возьмите!
Он застыл в нерешительности. Взглянув на свою зеленоглазую соседку, которая стояла рядом и с любопытством следила за его реакцией, он вдруг понял, что и она заодно с низкорослым, что все здесь с самого первого дня заодно.
– Жутко интересная вещь, – утвердительно кивнула соседка.
– А вы откуда знаете?
– Уже прочла одну такую… вещицу.
– Понравилась?
– Тот, кому не нравится, сюда больше не возвращается, – ответила она и звонко расхохоталась.
Девушка от всей души заливалась смехом, показывая розовое нёбо.
– Вам понравится, – заверил коротышка в квадратной тюбетейке, еще раз тряхнув перед его лицом кипой листов:
– Берите…
Слова низкорослого прозвучали, как раскатившиеся по каменному полу стеклянные шарики. Язык оставался непонятен. Но смысл слов – ясен. И от этого ясным становилось всё.
Он взял протянутую кипу пожелтевших страниц. Они выглядели донельзя истрепанными, их читали, видимо, уже не одну сотню раз. На титульной странице выделялось название: «Глаголица».
Соединив ладони, Канцеляриус отвесил свой обычный ритуальный поклон, как уже не раз проделывал у него на глазах перед другими, и засеменил своей дорогой…
Первая подглавка, «Ъ. Глаголица I», казалась знакомой. Это было что-то библейское, переписанное новым современным языком, без прописных букв и знаков препинания. А дальше текст становился малопонятным, но прервать странное чтение не хотелось. Даже в голове текст звучал подобно какому-то моторчику, хотя и с легкими перебоями.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.