Текст книги "«Неистовый Виссарион» без ретуши"
Автор книги: Юрий Домбровский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
В прошлом Виссариона мучили две мысли: первая, что ему представлялись случаи для наслаждения, а он их упускал, вследствие пошлой идеальности и робости характера; вторая – его примирение с гнусной действительностью. Сколько отвратительных мерзостей сказал он печатно, со всей искренностью, со всем фанатизмом своего дикого убеждения. Больше всего печалила его теперь выходка против Мицкевича в гадкой статье о Менцеле. Как он мог отнимать у великого поэта священное право оплакивать падение того, что ему было дороже всего на свете, – его Родины, его Отечества. Проклинать палачей его – казаков и калмыков, которые изобретали адские мучения, чтобы выпытать у своих жертв деньги, – били гусиными перьями по причинным местам, раскладывали на огне благородных девушек, на глазах их отцов. И этого благородного и великого поэта он называл крикуном, поэтом рифмованных памфлет.
После этого тяжелее всего ему было вспоминать о «Горе от ума», которое он осуждал с художественной точки зрения, о котором говорил свысока, с пренебрежением, не догадываясь, что это благороднейшее гуманистическое произведение, протест против гнусной расейской действительности, против чиновников-взяточников, против невежества. Тяжело и больно вспоминать! А дичь, которую он изрыгал в неистовстве, с пеною у рта, против французов – этого благородного народа, этой передовой колонны человечества под трёхцветным знаменем… – проснулся он, и страшно стало вспомнить об этом сне. Чёрт знает, какими зигзагами совершалось его развитие, ценою каких заблуждений покупал он истину, горькую истину…
Мысли сбивались в кучу, мешались в голове…
Жить в себе и думать, что человеку только и возможно жить в себе, а выйдя из себя, вдруг начинаешь понимать, что выходишь только в новый мир страдания, ибо жизнь не существует лишь в прошедшем. Жизнь – в настоящем и ближайшем будущем. Но настоящее так кратковременно, что прожитая минута уже в прошлом. Получается, человек – живой мертвец, умирающий каждую минуту. Осознавать это – значит видеть себя заживо зарытым в гробу, да ещё со связанными сзади руками. С подобными мрачными мыслями мужчине впору ложиться и помирать, раз уж жизнь во всём тебе отказывает.
Что же до женщин, Виссарион здесь имел особенное мнение. Женщина теперь теряла для него интерес, способность любить, казалось, уже была утрачена навсегда, узы брака представлялись ничем иным, как узами в буквальном смысле этого слова. А одиночество терзало его, высасывало кровь капля по капле. В женщине для него оставалось теперь только одно – роскошные формы, трепет и мление страсти. Словом, осталась только та самая греческая женщина. Не чувствуя в себе самом способности не только к вечной страсти, но и продолжительной связи с какою бы то ни было женщиной, он уже не верил той любви, которая ещё совсем недавно была первым догматом его катехизиса.
Авторитеты Пушкина, Лермонтова и подобных им натур ещё более утвердили это неверие. Может быть, он ещё сможет увлечься женщиной и любить её, но уже вряд ли сможет видеть нечто больше женщины – существа по своей духовной организации слабого, бедного, жалкого. Красота ещё владела его душой. Но что такое красота? Год, один год жизни женщины, от той минуты, как перестала быть девушкой и почувствовала, что стала матерью.
Вот где жизнь смеётся сама над собой, а фантазии являются злым демоном, коварным обольстителем, жестоким предателем. Ведь что такое девушка, столь прекрасная, грациозная, столь обольстительная для сердца, полного любви, для духа, полного сокровищ духа? Что она, если не мечта? Прекрасен цвет семицветной радуги, прекрасно северное сияние, но ведь они только обманчивые отражения солнца в атмосфере. А ведь действительность должна быть мерилом явлений духовного мира, а не миражом. Иначе что же жизнь, если не сон и не мечта? И для чего тогда существует эта девушка, и не вправе ли иная шлюха взглянуть на неё с чувством превосходства потому только, что она народила полдюжины ребят и тем ознаменовала своё существование в действительности? Да она сменит одну мечту другою и, может быть, даже и полюбит кого-нибудь не в шутку. Пока же займёт себя новою фантазией. Между тем фантазия так тесно слита со всем её существом, что мечта может дать ей роскошную жизнь, а может и убить её.
Виссарион не то чтобы уж ожесточился в отношении женщин, просто чёрствая и холодная его натура в какой-то момент оказалась чужда страсти и полна ума. Вот этот-то ум и принимал теперь он за духовность и искажал прекрасное женское существо, возбудив в себе некое отвращение к грубой чувственности, ко всему живому, трепетному, страстному…
6
Он предвидел, что именно так всё и случится. И зачем он так распинался перед Боткиным, так изливал душу, пространно рассуждая о женщинах и взаимоотношениях полов? Эта его проклятая болтливость, эта его чувствительность! Ну да бог с ним со всем! Всё что ни делается – к лучшему.
Ещё совсем недавно Боткин писал, что обрёл в душе покой, что его умственные способности спокойны, и он снова почувствовал охоту к деятельности. Теперь же писал, что Анна Бакунина не против стать его женой при условии, если он не станет её ревновать к каждому, кому она улыбнётся. Ещё совсем недавно Боткин торжествовал, теперь, кажется, опять серьёзно настроился на женитьбу и просил совета у друга – что делать? Да она просто играла им. Скольким мужчинам она уже заморочила голову? Достойная сестра своего брата Мишеля. Но Боткин-то, Боткин – куда он смотрел? И не грустно ли думать, как теперь он страдает? Нет, Боткину теперь не до торжества. Теперь просил не то чтобы утешить, а объяснить ему его же собственное положение, указать пути выхода на дорогу взаимопонимания. Даже не просил – требовал, хотя, может быть, и бессознательно. Письмо это, видимо, далось его другу нелегко, а потому требовало от него немедленного ответа. А что здесь делать с самим собой – легче справиться с капризной кокеткой, чем со своей непосредственностью, которая нагло смеётся над чувствами, мыслями и волею.
«…Выскажу тебе прямо, как понимаю тебя, и её, и всё дело, – писал Виссарион своим бисерным, тонким почерком. – По моему мнению, вы оба не любите друг друга, но в вас лежит (или лежала) сильная возможность полюбить друг друга. Тебя сгубило то же, что и её – фантазм. В этом отношении вся разница между вами – ты мужчина, а она девушка. Ты имел о любви самые экстатические и мистические понятия. Это лежало в твоей натуре, преимущественно религиозносозерцательной… И ты не совсем был неправ: такая любовь возможна и действительна, но возможна и действительна как момент, как вспышка, как утро, как весна жизни… В этом отношении ты прав был, думая, что любишь, ибо любил действительно, и притом такой любовью, к которой способны только благороднейшие натуры. Но ты был неправ, думая, что такой любви мало вечности, не только жизни человеческой. Ты забыл, что мы "не греки и не римляне" и что нам "другие сказки надобны", как говорил Карамзин… Понимаешь ли ты теперь, что твоя любовь нисколько не рифмовала с браком и вообще с действительностью жизни, состоящею из поэзии и прозы, из которых каждая имеет на нас равно законные требования?..»[7]7
Белинский В. Г. Собрание сочинений. В 9-ти т. Т. 9. Письма 1829–1848 годов. – М: Худож. лит., 1982. – С. 450–451.
[Закрыть]
Виссарион ещё довольно долго, в нравоучительном тоне, излагал Боткину концепцию прозы семейной жизни, сравнивал состояние влюблённого и жениха с поэзией, чистой и беспримесной, а состояние женатого с ложкой поэтического мёда в бочке прозаического дёгтя. Но а всегдашнюю возможность и законность наслаждения – вообще с ужасной прозой, вредящей духу насчёт плоти. Коль принизились отношения к любовницам или охладела любовь – это конец старой связи и начало новой. А в браке не то. Любовь для брака тоже, конечно, дело не лишнее, даже необходимое, но она имеет тут другой характер – тихий и спокойный. Удалось – хорошо, не удалось – так и быть, не умирают от того, что делаются несчастными, но могут поискать себе кого-то на стороне. Рассудок тут играет роль не меньше чувства, если ещё не больше.
«…Теперь вопрос – что же тебе делать? – продолжил он письмо. – Душа моя, такие вопросы не решаются чужою головою. Однако скажу, как я понимаю это дело…
Думаю, надо быть себе на уме насчёт жизни и больше всего опасаться придавать ей много важности. Чтобы наслаждаться жизнью, надо иметь в запасе несколько холодности и презрения к ней…
Что до меня, – узнай я, что девушка (сколько-нибудь не совсем пошлая) так любит меня, что не может жить без меня, и будь при этом у меня обеспечение или у ней приданое – чёрта ли тут думать – ведь всё равно, что одному зевать, что вдвоём. Но если бы я – сам дал ей на себя какие-нибудь права, – то и толковать нечего, особенно, если навлёк на неё внимание общества, говор толпы. И потому, мой милый Боткин, смотри, как обстоятельства установятся, и верь, что то и другое всё равно: не женясь, ты ничего не выигрываешь… и ничего не проигрываешь… женясь, ты опять столько же рискуешь проиграть, сколько и выиграть. Через несколько лет… она – поверь мне – будет не та: проза жизни, особенно материнские обязанности и чувства сведут её с облаков на землю… Ты будешь славным и почтенным филистёром. Ничего не требуя друг от друга, ничего не обещая один другому, вы полюбите друг друга просто и совсем другим образом, а привычка докончит дело… Мы все глупы, думая, что мы можем быть правы или виноваты: мы только получаем награды и наказания, а делает за нас судьба. Но главное – не смотри на вещи слишком высоко, не придавай ничему слишком важного значения. Не должно делать себе из жизни какой-то тяжёлой работы, хотя и не всегда должно жить, как живётся…
Ну, вот я всё сказал, что хотел сказать. Если ещё что не досказано – пиши: я отвечу тотчас же. Чёрт возьми твоё положение – мне страшно и в фантазии увидеть себя в нём, а между тем я немного и завидую тебе: мне кажется, что всё это лучше, чем моё протяжное и меланхоличное зевание. Вообще, я теперь больше, чем прежде, подвержен мехлюдии: так завидую всякому развлечению…»[8]8
Белинский В. Г. Собрание сочинений. В 9-ти т. Т. 9. Письма 1829–1848 годов. – М: Худож. лит., 1982. – С. 452–454.
[Закрыть]
Было время, когда женщина была для Виссариона божеством, и даже страшно казалось думать, что он может снизойти до любви к мужчине, хотя он был бы гений. А теперь это уже не божество, а просто женщина, ни больше, ни меньше, существо, на которое он не мог не смотреть с некоторым родом превосходства над ней, основанной не столько на его личности, сколько на его звании мужчины. Лучшие из женщин, без сомнения, те, которые способны осчастливить мужчину, слиться с ним и уничтожиться в нём безраздельно, со всею полнотою безумия, которое одно есть истинная жизнь. Но много ли таких? Они редки, как гении между мужчинами, и они-то всё чаще бывают непризнанны, их-то всего меньше способны понимать и ценить мужчины, которые, словно мотыльки, всё вьются около зажжённых свеч, обольщаемые коварным блеском огня. Другие – большая часть из лучших рода человеческого – тоже неплохо понимают мужчин. Одной нужны перетянутая талия и чёрные усики, другой – ум, талант, гений, героизм, и почти ни одной – просто любящее сердце, здравый, но не блестящий ум, благородство – словом, мужчина, которому доверчиво и беспечно можно было бы отдаться, на которого спокойно и уверенно можно было бы опереться. Поэтому часто они любят не тех, которые любят их, и отдаются тем, которые их обманывают.
Сколько встречается в жизни прекраснейших женщин в обладании у скотов, а спросить любую из них – редкая не сознается в том, что её любил достойный человек, которого она отвергла. А как попристальнее и поглубже всмотришься в жизнь, то поймёшь и монашество, и схиму, и смерть.
Виссарион в последнее время часто думал о смерти и иногда даже желал её. Мысль о ней уже больше примиряла и грустно утешала его, чем пугала и мучила. Всё ложь и обман, всё, кроме наслаждения, и кто умён, будучи молод и крепок, тот возьмёт полную дань с жизни, и в лета разочарований будет у него богатый запас воспоминаний. Есть наслаждение мчаться верхом на лошади, скакать на лихой тройке в санях, есть наслаждение сорить деньгами, хорошо и вкусно кушать, временем выпить порядочно – но выше всего женщина. В последнем случае вся тайна – смотреть на вещи как можно проще. Идёт гризетка или хорошенькая горничная – приставайте; стала вашей – не упускайте и наслаждайтесь до утраты сил; обругала и плюнула в глаза – оботритесь носовым платком и рассмейтесь. Благовоспитанные женщины, вообще-то, не бранятся и не плюются, хотя и могут вежливо щёлкнуть по носу – ничего, утешьтесь бутылкой шампанского или ринтвейна, найдите другую, делайте что хотите, только не пугайтесь, не приходите в отчаянье.
Виссарион понимал всё это из своего жизненного опыта: многого хотел, а лишился всего. И юность помянуть нечем. Пустыня и позади, и впереди, в душе – холод, в сердце – перегорелые уголья, которые и в самовар не сгодятся. Ни одного образа, который бы он мог назвать своим и милым; ни одно сердце не билось для него, потому что его собственное сердце молчало.
Он очерствел, огрубел, чувствовал на себе некую ледяную кору; знал, что живому, жизнерадостному человеку тяжело пробыть с ним вместе несколько часов кряду. Внутри всё было оскорблено и ожесточено, в воспоминаниях – одни промахи, глупости, унижения, поруганное самолюбие, бесплодные порывы, безумные желания. Впрочем, он никого в этом не винил, кроме себя самого и ещё судьбы. Такова, видимо, участь всех людей с напряжённой фантазией, которые не довольствуются землёю и рвутся в облака. Жить нужно, пока живётся…
Неожиданно по каким-то судебным и коммерческим делам в Питере оказался Боткин – давненько они не виделись. Как быстро летит время – и сколько уж воды в Неве утекло. Непредвиденное обстоятельство потребовало его личного присутствия здесь и в это время, хотя в Москве остались опасно больными его мать и сестра. Заскочил он к Белинскому на шестой неделе поста и сказал, что если вести из Москвы будут хороши, то он сможет у него задержаться на неделю-другую. Дело его кончилось быстро, но тут из Москвы пришло письмо, что его мать умерла. Боткин вынужден был откланяться и поскакал обратно – Виссарион будто и не виделся с ним, толком даже расспросить ни о чём не успел.
И опять в сердце пустота, в душе холод, будто пелена извне накрыла и не пропускает сквозь себя ни света, ни теплоты солнечной. Приезд Боткина стал для него таким толчком, что всё никак опомниться не мог. Даже на Питер стал смотреть по-другому – улицы вроде как светлее и шире стали. Странная натура человеческая: до такой степени он во власти своих убеждений и заблуждений, что смотрит на вещи не обычными глазами, а всё через призму стёкол, под влиянием которых зимний холод пытается принять за жар, и наоборот. Но так уж, видимо, мир устроен.
7
Странное дело: если вся жизнь – сплошная апатия, лень и стоячее болото, отчего ж на дне этого болота бушует огненное море? Вроде уж и помирать собрался, а выходит наоборот. Безумная жажда любви всё более и более пожирала внутренности Виссариона, а вместе с ней подступала и тоска, тяжёлая и упорная. Отчего он был таким неистовым? Личность человеческая становилась для него пунктом, от которого он боялся сойти с ума. Он как-то странно любил человечество: чтобы сделать счастливой её малую часть, он мечом и огнём готов был истребить всю остальную. Даже подумал, что, будь он царём, непременно стал бы тираном.
Белинскому уже тридцать. Уже или ещё? Всё относительно в этом мире. Что он успел сделать в этой жизни, чего достиг? Вопрос больше риторический, подобный китайским стеклянным шарикам…
Краевский собирается издавать «Сын Отечества» – газету на четырёх листах, если позволит цензурный комитет. «Отечественные записки», «Литературная газета», «Петербургские ведомости», «Инвалид» охотно печатают статьи Белинского. Кудрявцев даёт свою «Звезду» Белинскому для ознакомления, он читает повесть, восхищается ею и говорит Краевскому:
– Прекрасно, но не для нашей публики.
Приходит к нему второй раз и видит – тот сидит, правит корректуру.
– Вы будете её печатать?
– А с чего вы взяли, что не для публики, просто чудо, что такое, просто прелесть… У Лермонтова – сила, у Кудрявцева – грация. – А на языке Краевского это много значит – Лермонтов у него мерка всего великого.
Всё шло как нельзя лучше. И вдруг как гром среди ясного неба – в дуэли на Кавказе убит Лермонтов. Неким офицером Мартыновым. За несколько дней до дуэли Лермонтов с друзьями давал пятигорской публике бал в гроте Дианы у Николаевских ванн, читал там новые стихи. Спустя несколько дней на вечере в доме Верзилиных между Лермонтовым и Мартыновым произошло столкновение, формальной причиной коего послужили шутки и остроты поэта, – и Мартынов вызвал его на дуэль. Дуэль состоялась у подножия Машука. При секундантах Глебове и Васильчикове и при небывалой грозе, с молниями и проливным дождём, Лермонтов был смертельно ранен.
Первыми словами Белинского, когда он услышал о смерти поэта, были слова:
– Может, оно и к лучшему: беспокойный был человек и сам искал себе смерти.
Несколько позже в «Отечественных записках» вышла в свет статья Белинского «Герой нашего времени»: «…Мы встречаем новое издание "Героя нашего времени" горькими словами о невозвратной утрате, которую понесла осиротелая русская литература в лице Лермонтова!.. Этой жизни суждено было проблеснуть блестящим метеором, оставить после себя длинную струю света и благоухания и – исчезнуть во всей своей красе…»[9]9
См.: Белинский В. Г. Герой нашего времени: Сочинения М. Лермонтова. 2-е издание. Public Domain, 1841.
[Закрыть]
Только спустя полгода Высочайшей конфирмацией по военно-судному делу было выписано предписание: «Майора Мартынова посадить в крепость на гауптвахту на три месяца и предать церковному покаянию, а титулярного советника князя Васильчикова и корнета Глебова простить, первого во внимание к заслугам отца, а второго по уважению полученной им в сражении тяжёлой раны» – вот цена жизни великого русского поэта. Лермонтову было двадцать семь. Это ещё раз к вопросу о том, кто чего достиг в своём возрасте, и о хрупкости китайских стеклянных шариков…
Виссарион привычно хандрил. Что в том, что живёт общее, а страдает личность? Что в том, что гений на земле живёт в небе, когда толпа валяется в грязи? Что в том, когда для избранных есть блаженство, когда большая часть и не подозревает о его возможности? Сердце его обливалось кровью и судорожно содрогалось при взгляде на толпу и её представителей. Горе овладевало им при виде босоногих мальчишек, игравших на улице в бабки, оборванных нищих и пьяного извозчика, идущих с развода солдат и бегущего с портфелем под мышкой чиновника, довольного собой офицера и гордого вельможу. Подавая солдату грош, он чуть ли не плакал, подав грош нищенке, бежал от неё прочь, будто сделал какое худое дело. Это разве жизнь: сидеть весь день на улице в лохмотьях, с идиотским выражением лица, набирать за день несколько грошей, а вечером пропивать их в кабаке? И все это видят – и никому до этого нет дела. Глядел с сокрушительной тоской на уличную девку, с её бессмысленной улыбкой и печатью разврата на лице, во всей своей непосредственности – и она рвала ему душу, особенно, если та ещё была и хороша собою, и сокрушался.
По соседству с ним жил довольно достаточный чиновник, который так оевропеился, что, когда его жена собиралась в баню, нанимал ей карету. А недавно он узнал, что тот разбил ей губы и зубы, таская её за волосы по полу и бил пинками за то, что она не приготовила к кофею хороших сливок. А она родила ему шесть ребятишек, и Виссариону было ужасно тяжело встречаться с ней, видеть её измождённое лицо, с печатью страдания от тирании. Выслушав эту историю, он скрежетал зубами, сжечь на малом огне этого негодяя – казалось ему слишком лёгкой казнью. Он проклинал своё бессилие, что не мог пойти и убить его, как собаку. А сколько вокруг таких семей и мужей? Сколько прекрасных женских созданий, рукою дражайших родителей бросаемых на растление скотам? И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве, в знаниях?
Но настанет время, он в это верил, настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы, когда преступник как милости и спасения будет молить себе казни, но не будет ему казни, жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть. Когда не будет бессмысленных форм и обрядов, не будет договоров и условий на чувство, не будет долга и обязанностей, и воля будет уступать не воле, а одной любви; когда не будет мужей и жён, а будут любовники и любовницы. Когда женщина придёт к мужчине и скажет:
– Я любила тебя, но теперь полюбила другого.
А он ей ответит:
– Я не могу быть счастливым без тебя и буду страдать всю жизнь, но ступай к тому, кого ты любишь.
И если по великодушию она захочет остаться с ним или он не примет её жертвы и скажет: «Я не хочу жертвы, хочу милости», и она уйдёт к тому другому, кого полюбила всем сердцем, значит она не раба мужчины и не раба общества. И подобно мужчине, свободно будет предаваться своей склонности, не теряя при этом внутреннего к себе уважения…
Таким образом он рассуждал сам с собою, не отвергая прошедшего, раздумывая о настоящем и заглядывая в недалёкое будущее. Хотел «золотого века», но не прежнего бессознательного, животного «золотого века», но приготовленного обществом, законами, браком, словом, всем, что было в своё время необходимо, но что теперь глупо и пошло. Отчего же мы так очеловечились до такой степени, когда вокруг нас пресмыкаются в своей животности целые миллионы? Светский пустой человек жертвует жизнью за честь, из труса становится храбрецом на дуэли, делается нищим, платя карточный долг. Люди так глупы, что приходится их силком вести к счастью. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов.
Виссарион метался душой, сокрушался о бог весть каком утраченном, не находил себе места в этом суетном и в то же время обыденном мире. Сердце его не охладело и не умирало от холода, оно умирало от избытка огня, которому нет пищи, не от удобств жизни внутренней, а от её избытка, не находящего для себя пищи вовне. Обаятелен мир внутренний, но без осуществления вовне – он есть мир пустоты, миражей и мечтаний. Он не причислял себя к тем внутренним натурам, он стоял на рубеже этих двух великих миров. Недостаток внешней деятельности для него не мог вознаграждаться внутренним миром, и по той самой причине внутренний мир для него становился источником одних мучений, холода, апатии, мрачной душевной тюрьмы. Его сердце ещё пока не отказалось от веры в жизнь, в мечтания, но сознание уже вторило судорожными трепетаниями: жизнь равна смерти, смерть – жизни, счастье – несчастью, а несчастие – счастью, потому как всё это – призраки, создаваемые настроением духа. В ту или иную минуту и сами мы – исчезающие волны реки, преходящие тени…
8
Реки, плавные воды которых несли дальше по жизни, растворяли уставшее сердце в своём свободном потоке. Мысли обволакивались струями чувств и призывали сосредоточиться. Виссарион мысленно возвращался к истокам этих рек и размышлял – Лермонтов далеко не уступит Пушкину в художественности и виртуозности, в стихе музыкальном и упруго-гибком. Но содержание, добытое со дна глубочайшей и могущественной натуры, исполинский взмах, демонский полёт – всё это заставляет думать, что мы лишились в Лермонтове поэта, который по содержанию шагнул бы дальше Пушкина. Надо уже удивляться детским произведениям Лермонтова, хотя бы его «Боярину Орше» или «Демону». Это не «Руслан и Людмила», конечно, – тут нет никакого легкокрылого похмелья, ни какого безделья, ни лени золотой, ни вина и шалостей Амура, – нет, это – сатанинская улыбка на жизнь, искривляющая младенческие ещё уста, это «с небом гордая вражда», это презрение рока и предчувствие его неизбежности. Всё это по-детски, но страшно сильно и взмашисто.
С Виссарионом определённо случилась новая болезнь. Ныла грудь, но не так сладостно, как сладострастно… Словно волны пламени то захлынивали на сердце, то отхлынивали внутрь груди; но волны сии были так влажны, так охладительны. Это ощущение было ему уже давно знакомо, но никогда раньше оно не было так глубоко, так чувствительно, так похоже на болезнь. Странным он себе казался человеком, иное в нём – то едва скользнёт, а иное – так зацепит, что он тем и жил только: «Демон» уж так зацепил, сделался фактом его жизни, что твердил он его про себя, находя себя в нём – в мире истин, чувств и красот…
И почему-то снова вспомнил Сашеньку – барышню Александру Александровну. Отчего человек понимает, что ему пора жениться? Да, когда он делается неспособным влюбляться, перестаёт видеть в женщине «её», а видит в ней просто особу противоположенного пола. Он вспоминал: когда он говорил с нею – он пьянел без вина, из глаз излучались искры. Но её нет – и всё кончено. Да себя и не обманешь: полюби-ка сама сперва да дай это знать – так, пожалуй, сойдёшь и с ума, сделаешься дураком, каких свет не видывал…
Померла матушка Сашеньки – Александра Михайловна. Бедная – так хотелось ей жить, так не хотелось умирать, а умерла. Все мы помрём да в утешение своё положим с собою лекции Шеллинга об откровении, глубже этого и нет ничего – разве что философии Гегеля… Все помрём – один позже, другой раньше; негодяи, подлецы и глупцы всех позже, и притом при чинах и с деньгами. Умерла жена Краевского…
Неужели кому-то суждена роль могильщика? Быть окружённым гробами, чувствовать запах тления и ладана день и ночь. Понимать египетское обожествление смерти, стоицизм древних и аскетизм первых веков христианства. Жизнь – не стоит труда жить: желания, страсти, скорбь и радость – лучше бы, если б их не было. Велик Брама – ему слава и поклонение всех веков! Он порождает, он пожирает, всё из него и всё в него – бездна, из которой все и в которую все! Леденеет от ужаса душа. Слава Всевышнему! Он бьёт нас, не думая о нас, а так – надо ж ему что-то делать. Наши мольбы, нашу благодарность, наши вопли – он слышит, но только поплёвывает на нас в знак своего к нему внимания.
Погибающая собака возбуждает в нас жалость, мухи гибнут тысячами на наших глазах, но мы не жалеем их, ибо привыкли думать, что они случайно рождаются и случайно исчезают. А разве рождение человека – не случайность? Разве жизнь человеческая не на волоске ежечасно и не зависит от пустяков? Зачем же о потере милого человека мы скорбим так, как будто мир должен перевернуться на оси своей? Разве Бог не всемогущ и не безжалостен, как эта мёртвая и бессознательная природа, которая матерински хранит роды? Люди в глазах природы – то же, что и скот в глазах крестьянина: этого на племя пустить, а этого зарезать. Однако ж мысль, что был человек, и его уж нет и никогда уже не будет, – ужасная, сокрушительная мысль. Что же такое личность после этого, если не сосуд с драгоценной жидкостью, аромат вылился – и сосуд в окно…
Если смерть Станкевича поразила Виссариона, но как-то сухо, мёртво – будто потерял в нём друга, не близкого к себе, но скорее необыкновенного человека. Может быть, это дело долговременной разлуки, а может, и потому, что Станкевича он не мог считать своим другом, ибо неравенство не допустило бы возможности этого ни с его, ни со стороны Виссариона: Станкевич слишком осознавал своё превосходство, а Белинский был слишком самолюбив, чтобы исчезнуть в человеке, при котором он хоть сколько-нибудь не свободен. Как бы то ни было, но смерть поразила его особенным образом, точно так же, как поразила смерть Пушкина или Лермонтова. Он считал их своими потерями, после которых жизнь многое утратила для него. Внутри него не умолкал дисгармонический звук, по которому он не до конца осознавал всю полноту этих потерь, что несравнимо с потерей матушки, которая впервые познакомила его с этим чувством – безотрадным и болезненным. Уже мягче подействовала на него смерть маменьки Сашеньки – Александры Александровны, дочери Герцена или жены Краевского… Удивительное счастье на гробы и на могилы!
Безумно жалко Краевского. Но жаль и её. Ей было всего двадцать пять лет – только начинала жить. Вообще, она была прекрасная женщина – в ней было столько всего милого, простодушного, детского, и много было такта: никто от неё никогда не слышал пустого слова, не видел движения, которое было некстати. Была она со всеми добра и ласкова, муж и дети поглощали всё её существо. Да, она была женой, какую дай Бог всякому порядочному человеку. А сам Краевский был так счастлив с нею, что никогда и не проговаривался о своём счастье, хотя и не думал скрывать его. И теперь он то и дело говорил о ней, вспоминал, хвалил – был так грустно счастлив, что так и не терпелось утешить его. А сколько всего прочего сокрыто за этими смертями…
Казалось, судьба одарила Виссариона ладаном. У гробов он учился философии, учился презирать жизнь, учился не верить счастью и не бояться несчастья. Он не знал, куда приложить сие учение, но теперь желал одного для себя – умереть в кругу друзей с уверенностью, что им будет свята его память и милы его останки, что они с честью предадут их земле и проводят его до последнего жилища. Боялся он теперь лишь одного – умереть в одиночестве, вдали от дружеского присутствия. И кто бы первым ни смежил другому глаза, лишь бы то была не чужая рука и не апатический взор чужого человека на его холодный труп.
Судьба… – от неё не уйдёшь! Она уже давно играет странную роль в отношении ко всему, в том числе и к русской литературе: Батюшкова лишает ума, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова – жизни, но оставляет в добром здравии Греча, Булгарина и им подобных. Слышал Белинский и о Гоголе – у него какой-то недуг и недомогание, не хватало ещё потерять и его. А он, пожалуй, теперь единственный на небосклоне русской литературы – не стань его, и прощай тогда настоящее и будущее в художественной жизни Отечества. Останется жить в одном прошедшем, равнодушным к мелким явлениям современности, с грустною отрадою беседовать с великими тенями, перечитывая их неумирающие творения, где каждая буква давно знакома… Счастливы мёртвые – им не приснятся ни грусть, ни радость прежних дней. Они уже вне всякой возможности делать глупости.
Краевский ещё просил написать о Баратынском на пол-листа да на смерть Кольцова. Эх, страдалец был этот человек – Кольцов, потому так и понимал действительность. Виссарион только теперь понял это. Понял, отчего на Руси тот человек редкий, кто не продаст жены, детей, совести, чести, будущего спасения души, счастья и покоя ближнего. На фоне подобных мыслей жизнь теперь казалась ему какой-то особенно тяжёлой и непредсказуемой. Не то чтобы он стал бояться умереть от тоски, а больше боялся сойти с ума или шататься, ничего не делая, подобно тени. Стены своей квартиры были ему ненавистны; возвращался в них он с отчаянием и отвращением в душе, словно узник в тюрьму, из которой ему было позволено выйти погулять. Он никогда не любил жить с кем-нибудь вместе и, как медведь, предпочитал одиночество в своей берлоге. Впрочем, с Кольцовым он, наверное, смог бы ужиться – да где ж взять его теперь… Вообще, это напоминание о смерти Кольцова терзало его изрядно, хотя поначалу весть о ней принял он сухо и холодно. Ну в этом он был весь – работа журнальная то опостылевала ему до болезненности, то тянула к перу несказанно. Эти привычка и необходимость – два великих рычага деятельности литератора. Будь он женат, и если бы из комнаты жены слышались вопли от мук родов, а статья была бы нужна – она была бы готова, как – он не знал, но непременно была бы готова.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.