Текст книги "Озеро Сариклен"
Автор книги: Зинаида Миркина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
Господи, как тихо!.. Как тихо снова!.. Никого. Ничего… Все – во мне.
Когда весь мир внутрь сердца умещен,
Смолкает разногласие земное.
Создатель шумом мира оглушен,
А разрушитель – полной тишиною.
Он задохнулся. Он вот здесь, сейчас
Исчез. Черта. За ней – исчезновенье.
И значит ты на самом деле спас
Всех тех, кто ждет и молит о спасеньи.
И вот, почти ослепнувши от слез,
Всем сердцем входишь в тишину такую,
В которой хор вознесшихся берез
Внезапно возглашает: аллилуйя!
Он сидит, прислонившись спиной к стволу. Из глаз его текут слезы. Он их не вытирает. Он знает, что этот великий тишайший час пройдет. Но он знает, что это ничего не значит. Он знает, что тень появится снова, но он знает, что это – тень. Да, она уже здесь…
Сколько людей думают, что они верующие, но знают ли они, что это такое?
– А ты сам знаешь?
– Да… знаю… Это трудно. Это почти непредставимо. Это – сдвигать горы.
– А ты сдвигаешь?
– А как же мне еще жить? Если я не сдвину гору вот сейчас, ты раздавишь меня. Ты – гора.
– Да, я гора. Но я не буду давить тебя, если ты не будешь сдвигать меня. Подчинись мне, скажи, что ты ничто передо мной, что человеку никогда не сдвинуть гору, и живи в пространстве, которое тебе отведено.
– Тот, кто меня создал, раздвинул горы, чтобы я родился на свет. Он дал мне пространство и время. Но пространство и время конечны. Они даны мне, чтобы я сам научился сдвигать горы и входить в Бесконечность.
– И ты научился?
– Я учусь. Все время учусь. Мое пространство и время уже кончились, и теперь я живу только, пока сдвигаю горы. Хотя я делаю это еще с таким трудом!..
– Но как же ты это делаешь? Как ты, человек, можешь сдвинуть меня – гору?!
– Но ведь ты – тень моя.
– Это я – тень?! Я – гора!
– Гора… но ты – тень моя. Кто бы ты ни был, хоть гора, хоть земля и небо – это все проходит. Одна любовь не проходит.
Только любовь – Сущее, а все остальное – тень, образ, созданный вечной любовью. Образы можно любить, но им нельзя поклоняться. Никакой образ не может быть моим господином. Гора, ты тень моя! Сдвинься!
Человек тяжело дышит. Огромная тяжесть надвинулась на его мозг. Сдавила. Сейчас расплющит. И начнется поединок. Кого с кем?
Горы – с любовью.
Гора – перед глазами.
Любовь – внутри.
– Сдайся, тебе не одолеть гору! Неужели ты мнишь себя всемогущим?
– Всемогущим? Нет. Я, может быть, самый немощный на свете. Я, этот смертный человек, меньше песчинки. Но любовь моя…
– Разве любовь твоя защитит и спасет тебя?
– Только она и спасет. Если я обращусь к ней. К ней одной. Если ей поверю.
– И ты веришь?
– Искуситель… Ей верить трудней, чем тебе. Твоя мощь – перед глазами. Ее – внутри. Но если я сумею весь обратиться внутрь…
– Сумеешь ли?
– Тогда я увижу, что ты тень. Ты то, что имеет начало и будет иметь конец. Ты – проходишь. Твоя власть – только над конечным. Над бесконечным ты не властен.
И вот – никто. Ничего. Ни голоса, ни образа. Бесконечный простор. Небо и озеро. Озеро и небо. Кажется, что и человека, видящего Это, нет, таким он стал неподвижным и прозрачным. Только один покой озера был. Это было чистое бытие, которое росло, как дерево. Не видимое глазам, оно пробивалось сквозь поры сердца и раздвигало сознание. И вот оно уже перелилось через край к руке, к кончикам пальцев. Они потянулись к кисти, и на натянутом холсте стали появляться штрихи картины. Это было продолженное, проросшее бытие – отраженный, вспыхнувший в многограннике свет, удвоенный, утроенный, удесятеренный. Это был акт творения. Это был прорыв к Источнику.
Картина родилась. Была. На полотне появились, как бы проступая сквозь пространство, раздвигая его, какие-то пралинии, предначертания, чертеж Создателя, по которому строился этот мир. Глаз художника только увидел, угадал, очистил эти линии. И вот Дух парит, развернув огромные внутренние, пронизывающие весь мир крыла. Крыла и ось, которую они пересекают, с которой составляют одно – вот он, незримый, предначертанный Крест… Так что же такое Крест? Мука или торжество? Запредельное, бесконечное торжество, исполнение Божьего замысла! Торжество этого расправленного, всеохватывающего беззвучия! Оно сзывает в себя всех, как мощный колокол. Причаститесь ему! Поддержите его, и торжественное всемогущество проступит в вас, как эти линии в рассеивающемся тумане.
О, сколько же надо сил, чтобы собрать эту держащую мир тишину!..
Художник сидел в изнеможении, положив голову на руки. Он сотворил нечто истинно живое. Он? Нет – Тот, кто внутри него. Он хорошо знал, что сам он – ничто. Да, я, Эфраим Аданов – никто. Имя мое сотрется, глаза закроются, тело истлеет. И однако я сущий и вечный. Тот, у кого нет ни имени, ни лица, ни тела. Но Он есть. Я есть. И всегда останусь Тем, кто Есть. Меня нельзя разобрать на части. От меня ничего нельзя отнять и мне ничего нельзя прибавить.
Все то, что можно взять, – бери.
Я – в том, что взять нельзя.
Иссякший человек есть неиссякающая любовь. Иссякший человек – это распахнутая настежь душа, у которой нет ничего своего. Душа, которая ни у кого не отбирает простора, а только прибавляет его. Душа, которая выдыхает в мир небо. Все небо.
Не тесно ли вам, люди? Идите сюда! Помогите мне раздвигать пространство! Я зову вас сюда, в эту ширь, в эту нескончаемость.
И вдруг голос оборвался. Его перерезал внезапный крик. Какой это был крик!
А где-то между этим дальним концом озера и пансионатом гуляла группа людей. До них донесся отголосок непонятного крика.
– Что это? – спросила молодая девушка у своего спутника. – Птица какая-то? Как тревожно!..
– Не знаю, милая. Мало ли в этом заповеднике незнакомых птиц и зверей…
* * *
Ефрем Аданов. Ефрем Ионович. Эфраим… Ремка…
Да, когда-то это был Ремка Чокнутый. Ремка пучеглазый, Ремка, без которого мальчишкам в классе было бы очень скучно жить, потому что дразнить его – это было особое, ни с чем не сравнимое наслаждение.
Начни на его глазах бить собаку – и он так заорет, точно его самого убивают. Тогда собаку отпускали и науськивали на Ремку. И бывало, что она кусала его. Да… Так было. Он до сих пор помнит собаку Шурку, которая содрала кожу с его ладони, с руки, которая ее защищала… Это была его первая страшная обида в жизни. И такое недоумение! Почему? За что?
Ладонь зажила. А вот с душой было не так просто. Стал Рема каким-то молчаливым и точно глухим. Раза три позвать надо было, чтобы он ответил. И то отзовется не весь: голова повернется, голос глуховатый, медленно скажет что-то, а внутри все застыло и молчит.
Душа ожила в нем только после одного памятного дня в лесу. Было это после грозы. Вдруг вышло солнце. И осветило весь намокший лес. И тысяча капель зажглись на огромной ели, как будто тысяча солнц разом.
У Ремы перехватило дыхание. Он чуть не ослеп. А потом ему показалось, что что-то острое и жгучее вошло в его грудь, да так там и осталось. Это была боль, которая лечила от боли. Точно боль на боль и давала счастье…
Хотя не всякая и не всегда. Боли было много. Чем больше он рос, тем больше. Не одна содранная ладонь – сплошная содранная кожа.
И вдруг – сияние радугой через всю грудь. И – снова можно жить. И терпеть все можно.
Ребят он вовсе не сторонился. Даже тянулся к ним. Но вот настоящей дружбы все не получалось. И он очень тосковал по ней.
Ему было уже пятнадцать лет, а он так и оставался Ремкой Чокнутым. Но теперь эта кличка произносилась как-то ласково-снисходительно. Ну Чокнутый, ну ладно – вообще-то, все-таки свой парень. Конечно, не совсем: чудной какой-то, в самом деле чуть чокнутый, а все-таки… Его только попроси – и сочинение за тебя напишет, и задачки решит. А главное, книжки умеет рассказывать, как никто. Уж это точно. А в остальном… в остальном без него можно обойтись.
И вдруг – начало 53-го года, «дело врачей». И все вспомнили, что Рема еще и еврей. Это всегда знали, конечно, но махали на это рукой. Ладно, пусть еврей. Но оказалось, что это не так безобидно. Учительница истории долго говорила о том, кто такие «убийцы в белых халатах». Она даже сказала, что очень часто у них фамилии бывают русские и имена тоже, но это как раз особенно опасно. Газеты каждый день раскрывали псевдонимы. И вот однажды к Реме подошел приятель и сказал: «Интересно, почему ты Ефрем, да еще Аданов, да еще – Иванович?» У Ремки вся кровь прилила к горлу.
– Во-первых, не Иванович, а Ионович, а во-вторых, во-вторых… – больше он сказать ничего не мог.
– Да брось ты, не обижайся, – сказал другой приятель.
– Но все-таки, понимаешь, ведь это все про евреев говорят и все их не любят. Понимаешь, раз все, то что-то в этом есть. Задуматься надо.
И Рема задумался.
Прежде всего он спросил у родителей, зачем они его назвали Ефремом. Зачем вам надо было подлаживаться под русское имя?
– Никто не подлаживался, – сказал отец. – Назвали тебя по деду Ефрем, надо тебе сказать, совсем не русское имя, а еврейское. Эфраим – так это звучит по-древнееврейски.
С тех пор Ремка и стал говорить, что он Эфраим. Почувствовал ли он себя настоящим евреем? Он метнулся в эту сторону. Захотел познакомиться с историей народа. Стал читать Библию. И, может быть, там-то и понял впервые, что такое «все». Все – это те, кто отливают золотого тельца, пока пророк молится один на горе; все – это те, которые побивают пророков камнями… или те, кто распинает того, Одинокого… Окунувшись в Библию, он понял, что мир делится не на евреев и неевреев, не на народы, не на страны и не на классы, – мир делится на битых и бьющих, на тех, кому больно, и тех, кто не знает, что такое боль.
И вот как-то на перемене к нему подошла Светлана Неверова и сказала тихо, почти шепотом, глядя ему в глаза: «Да успокойся ты, на тебя же смотреть невозможно. Все они твоего мизинца не стоят. Зачем ты так волнуешься?»
У нее были две чудесные льняные косы. Кончик одной из них она взяла себе в рот и грызла его от смущения. И так вот, с этим кончиком во рту и вошла в его сердце и разрослась в нем – все заняла.
Он и раньше любовался ею издалека. Ему нравились ее движения, ее прозрачной голубизны глаза, ее тихий голос. Но теперь… Теперь…
Они стали дружить. Когда прекратили «дело врачей», четвертого апреля, Светлана вбежала в класс и – куда девалась ее обычная тихость? Во весь голос закричала: «Эх вы! Вот вам – убийцы!» И – заплакала.
А Ефрему хотелось с тех пор только одного: сделать ей что-нибудь такое, чего еще никто никогда не делал. Достать какую-нибудь жемчужину со дна морского. На самом деле достать. Конечно, не буквально. Но вот что-то такое…
Он еще совсем не знал, любит ли его Света, и очень робел, терялся перед ней. Они кончали уже девятый класс. Начался десятый. Их всегда видели вместе, но он-то хорошо знал, какая тоненькая ледяная пленка остается между ними. И боялся притронуться к этой пленке. Иногда ему казалось – если притронется, пленка превратится в толстую корку льда. Или другое, что-то страшное случится… Необратимое… И он все медлил и медлил.
Но вот как-то в сырой ноябрьский день, когда они бродили по Нескучному саду, он увидел изморозь на ее волосах. Капельки стекали по лицу, подкатывались к ее губам. И тогда, вдруг подняв глаза, он приблизил лицо к ее лицу. Она не отодвигалась. Не пугалась. Точно ждала. И он дотронулся губами до ее губ.
Ему показалось, что он дотронулся губами до розовых лепестков. Это на самом деле были лепестки, а не губы, – нежные, беззащитные и прохладные. Ответила она ему или нет? Нет, наверное… Лепестки не раскрылись. Но глаза смотрели нежно и доверчиво. Не оттолкнула и не приняла.
А он дрожал мелкой дрожью и поклялся себе, что следующий раз притронется к ней только, когда принесет ей жемчужину с морского дна.
И принес.
Они оба уже были тогда студентами. Он давно писал стихи. И все отдавал ей. А потом отбирал и рвал. Она очень огорчалась. Обижалась даже. Но он не мог иначе. Он стыдился того, что написал месяц назад. И картины писать стал. И тоже уничтожал. Поступили она оба в архитектурный. Там с ним и случилось ЭТО.
Он тогда почти что отчаялся. Боялся к ней приблизиться, потому что все в нем было не так. И в нем, и в мире. Он никак не мог понять, как это можно жить и быть счастливым, когда за стеной кто-то умирает; когда ребенок тянется к матери, а она – холодная; когда на свете есть безумные. Да, безумные. Что может быть страшнее этого? Как это человек может перестать быть человеком и все еще оставаться жить?! Калеки, увечные… Он с каждым калекой становился калекой, с каждым слепым погружался во тьму. Но безумие… безумие… Как разделить безумие?! Однако, кажется, он готов был разделить и безумие. Кажется, и оно готово было приблизиться к нему…
А Света… тихая, чудная Света, она как-то жила в этом мире, как растет цветок, как-то умудрялась сохранять весь свой аромат, нежность и красоту. И это так нужно было! Ну что бы мир делал без цветов, без деревьев? «Как хорошо, что свет, играющий в листьях, не знает, что человек умеет лгать». Это маленькое стихотворение Тагора, случайно услышанное от кого-то и запавшее в душу, вспоминал Ефрем, глядя на Свету.
Она была и все. Как хотел он научиться у нее вот так же просто быть, несмотря ни на что, просто быть… И как хотел он хранить ее ото всего на свете, в том числе от самого себя…
И настал такой день, который пережить, казалось, было невозможно. Точно стягивался узел на его горле. Еще немного, и его не будет. И тут вдруг и произошло ЭТО.
Когда тьма сгустилась до полной черноты, ее всю мгновенно рассек Огонь. О, какой это был Огонь! Тьма густая, плотная, удушающая, занялась, как лист бумаги от факела, свернулась и сгорела. Все страдания сгорели. Сама смерть, само небытие сгорело, а Огонь все сиял и сиял!
Тогда, в детстве, на той послегрозовой ели – это было далекое предвестие. А сейчас огонь был в нем, внутри. Это было внутреннее сияние. Это было Воскресение. Преображение. Выход из всей мировой боли. Выход из безвыходности. Да, выход – в преображении. Новый образ. Или восстановление вечного образа. Он увидел образ, по которому мы созданы. Так вот по какому образу и подобию…
Оказывается, мы призваны к величайшей высоте. Непредставимой высоте. И эту Высоту он сейчас увидел. Увидел то, в чем тонут все страдания. То, что больше всех наших страданий, настолько же море больше ручьев.
Сказать словами об этом невозможно. Но ощутить в себе это море означало найти выход из безвыходности.
Лицо, которое увидел он внутренним зрением было не отдаленно ни от чего и ни от кого. Оно включало в себя ВСЁ. Оно было глядящим небом. Глядящим и бесконечно любящим. Оно знало, что всякая боль – Его боль. И входя в него, боль исцеляется.
Это лицо было Любовью и покоем в одно и то же время. Совершенно открытое, совершенно не защищенное. Оно защищало всех. В нем был огонь, который растапливал мировой лед. И надо было вступить в огонь, сжигающий все смертное. Это страшно. Но если ты полюбил это лицо, то тебе уже невозможно иначе. Ты не можешь не вступить в этот огонь. Твоя любовь изгоняет страх. Она зовет тебя в огонь этот, как бабочку тянет что-то в огонь физический. И боль переходит в ликование, а смерть – в воскресение.
О, что с ним стало тогда! И он пошел к ней, к ней, к ней. Теперь у него была жемчужина со дна морского! Со дна миров.
И вот тогда-то и случилось самое страшное: она увидела его и вдруг отшатнулась, как будто он и вправду был весь в пламени и мог поджечь ее. Да, она заслонилась руками и вскрикнула:
– Не подходи!
И этот ее страх перед ним вдруг разом отнял всю его сверхъестественную силу. У него точно поломались его огненные крылья.
Она его боялась. Его жемчужина, добытая со дна миров, сияющая жемчужина предвечности была не нужна, была страшна ей…
Вот после этого и стала приближаться его болезнь.
Когда в первый раз голову сдавило железными клещами, и его мозг, казалось, сжался, сузился до точки, он взмолился: если это продлится еще хоть один день, Господи, возьми меня из жизни! Дай, дай мне умереть!
Его отпустило тогда. Но потом пришло опять. И еще, и еще. А потом уже настигло так, что больше и не уходило.
Мозг и позвоночник были сжаты и уже не разжимались. Менялась только степень сжатия. Сильней, сильней, еще сильней. И вдруг – эти страшные конвульсии.
А он все еще ходил в институт, пытался учиться, работать. Пока его однажды не подобрали соседи на улице и не принесли разбитого домой.
И он слег. На пять лет. Из них два года провел в больнице. Самое страшное было это ощущение подвешенности в воздухе. Точно он уже и не жив. А все еще жив. Присутствие в мире требовало неимоверного напряжения. Он однажды сравнил это с тем, как провисел на трамвайной подножке целую остановку, держась одной рукой, на волоске оттого, чтобы сорваться. И вот так было теперь. О, сорваться бы!..
Но он не мог. Не мог. Какие-то силы не давали ему ни сорваться, ни освободиться от напряжения. Только когда оно доходило до последней черты, начинался припадок.
А сознание его оставалось ясным, совершенно ясным.
Ни на минуту не давало возможности отключиться. Как он мечтал об этом! Никогда! Все было отнято. Он не мог ходить. Видеть и слышать было великим мучением. Он не мог читать, не мог слушать музыку. Ему было очень трудно разговаривать. Была немыслимая, воистину неописуемая мука – и ясное, абсолютно ясное сознание.
И это сознание заставляло скрывать свою муку, насколько возможно, потому что видел он, что люди, даже самые любящие, не могут ни понять, ни вынести этого. Не по силам им это. Нельзя им. Мать и отец каждый день приходили в больницу, и он улыбался им и расспрашивал обо всем, что происходило, и как бы уводил от бесплодного их горя в жизнь, в обычную жизнь. И это ему почти удавалось. Хотя, Господи, как он сам был далек от этой их обычной жизни! – по ту сторону… Но откуда-то, с той стороны, точно с другой звезды, все видел, слышал, чувствовал за всех.
Все было далеко от него – и эта посюсторонняя жизнь, и его собственная, приоткрывшаяся в том Огне предвечная глубина. Он уже не мог отделиться от нее, но и соединиться тоже не мог. Точно повис между мирами… И жил каким-то запасом сил, который не пополнялся.
Все его любили так, как никогда еще не любили. Друзья, соседи по палате, врачи, сестры. Все чувствовали в нем что-то особое, точно от одного его присутствия им становилось легче. Но его ли они чувствовали? Или какой-то след от него?..
«Ты сильный, ты все сможешь», – говорили ему люди очень убежденно, почти с завистью. И, наверно, они были правы. Но… он оставался один на один со своей мукой. Все были около. Всегда около… Точно он был огражден железной стеной. Внутрь стены не входил никто… И никто не мог бы, кроме Того, Кто выдержит, Кто разделит с ним тот Огонь. Но где же Он, Тот, Кто выдержит?!
О, как он Его звал! Как молил! – Молчание. Стена.
Света приходила в больницу почти так же часто, как мать. Света бы жизнь отдала, чтобы помочь ему. Но он сам просил ее приходить реже. Он очень ее просил. Он сказал, что она мучает его, увеличивает боль.
– Живи, – сказал он, – мне этого надо. Мне свет нужен, свет и жизнь, пойми это. А тебе здесь – не светло. Это не для тебя. Я сейчас где-то по ту сторону. А ты на этой. Собери свет, столько света, чтобы он и ко мне дошел. Вот что мне нужно. А ты не то делаешь. Оставайся самой собой – вот и все, что мне нужно. Не измени себе, тогда ты и мне не изменишь, что бы ты ни сделала…
Однажды он проснулся посреди ночи. В палате было совершенно тихо. В окно светила полная луна. Он медленно сел на кровати. И с радостью ощутил честность одиночества. Да, одиночество есть все время. И какое одиночество!.. Только оно всегда на людях. Он окружен друзьями, окружен такими любящими людьми…
А сейчас – никого. Тихо. Соседи спят. Луна светит. И никто не встает между ним и Богом.
«Был человек в земле Уц, имя его Иов…»
Да, и к Иову приходили друзья и окружали его, и смотрели на него, и молчали от потрясения и плакали. А потом говорили с ним. И что им было еще делать?
Принято обвинять друзей Иова. А в чем, в сущности, их обвинять? У Иова были хорошие друзья. И они очень сочувствовали ему. И кто знает, может быть, и жизнь отдали бы, если бы могли ему помочь этим. Да, отдали бы. Кто-нибудь из них мог и жизнь отдать. Это были настоящие друзья. Но они не могли помочь Иову, даже если бы за него отдали жизнь. Они не могли помочь, потому что они были около него, а не одно с ним.
Ефрем взглянул вокруг, на мирно спавших соседей. И мысленно благословил их. И некоторое время ни о чем не думал. Только глядел на голубые полоски лунного света.
«А я? – снова потекла мысль. – А я сам? Разве я не был таким же другом Богу, как друзья Иова – Иову? Я любил Его, любил, конечно… Но я был около, а не внутри. Я не делил с Ним Его сущности». Он почувствовал, что к горлу подходит спазм. Сейчас он разрыдается. Но он сдержался.
Делить с Богом Его сущность – это значит смочь вынести все и остаться самим собой. Безо всего внешнего. Лишенным всего, что может быть дано извне, и – живым. Делить с Богом Его сущность – значит принять все, все условия и остаться необусловленным. Пройти сквозь ад и убедиться, что ад ничего не может сделать с тобой. Ты больше ада.
Принять все и не отчаиваться. Так вот, оказывается, для чего оставлено ему сознание!..
Когда медсестра Валя пришла в шесть часов утра с градусниками, она застала его сидящим на постели.
– Сел! – воскликнула она и прослезилась. – Ефремушка-то наш – сел!
Ефрем уже несколько дней был совсем неподвижен и вдруг сел. Она побежала за дежурным врачом. А Ефрем сказал тихо и твердо: «Вы позвоните, пожалуйста, моим родителям. Пусть меня заберут из больницы. Я сегодня же должен быть дома. Жить или умереть – но дома».
Что-то в его голосе в этот день было такое, что его слушались все. Отец и мать приехали с утра. Оба не пошли на работу. Отец на руках снес Ефрема в ожидавшее такси. Был Ефрем исхудалый и легкий, как перышко. И вот – дом. Его комната. Его постель!..
Еще три года лежал он дома. Его подвозили в кресле к окну. Окно, по счастью, выходившее в парк, раскрывали даже зимой, и он, укутанный в одеяло, неподвижный, глядел на деревья и жил вместе со светом, по свету, встречая и провожая его.
А через три года он встал. Нет, болезнь его не прошла. Мозг и позвоночник по-прежнему были сдавлены. Но он научился жить в этих тисках, он это называл «подныривать под болезнь», – жить на тех пластах, которые глубже боли.
Болезнь не прошла, но она уже не владела им. Скорее, он стал овладевать ею. Научился жить заново, в новых условиях, беря силу в этих глубочайших пластах бытия. Только бы его не отрывали от них!..
Всему научился заново. Ходить. Писать стихи. Писать картины.
Так прошло двадцать с лишним лет.
Друзья помогали ему, очень помогали. Может, благодаря этой помощи он и смог выжить.
Света давно вышла замуж. У нее был уже взрослый сын.
И была она Ефрему близким другом. Через всю жизнь – самым близким.
А в одинокие, тихие часы, чаще всего лунными ночами, когда он просыпался один в комнате, Ефрем садился на своей постели и просил у Бога прощения за то, что все еще бывал порой только другом Ему, только другом… «Прости, прости меня. Одно есть во мне: не любить тебя я не могу».
* * *
Какая просторная, прекрасная комната… Огромное окно во всю стену. Чувство простора и тишины – вот это охватило Ольгу, едва она вошла сюда. «Господи, наконец-то!» – прошептала она, опускаясь в кресло. Не хотелось еще раскладывать чемодан, не хотелось шевелиться. В огромное окно втекали сумерки. Склоны холмов прятались во мглу, но все еще синели, лиловели – дышали. В комнату входило их дыхание, так же, как дыхание самого озера, едва просвечивавшего сквозь леса. А надо всем этим – небо, звезды… Одна, другая… вон еще одна… и еще.
Ольга всматривалась в звезды, и вдруг одна особенно крупная, как большая хрустальная капля, точно посмотрела ей в глаза. Что она напоминает ей?!.. Ах да, тот сон… Вот точно такая же хрустальная капля висела там над крестом приснившейся заснеженной церкви в предрассветном голубеющем городе. И такое же чувство огромности простора и тишины. Точно в свой сон попала.
А небо темнеет, темнеет… Вот уже стало неразличимо ничего, кроме темных силуэтов холмов и звезд, сделавшихся совсем яркими. И тогда Ольга медленно встает, достает из чемодана лежащую сверху икону, ставит ее на стол, прислоняя к незажженной лампе. А около нее ставит тоже привезенную с собой свечу в легком резном подсвечнике. Зажигает.
Время остановилось. А пространство… Оно есть, но как будто на другой планете. В другом мире. Есть Простор. А тесноты – нет.
И однако она привезла с собой всех тех, кого оставила там, по ту сторону, на прежней планете. Все они еще теснятся в ней. И, может быть, за всех за них – свеча перед иконой.
Господи, как хорошо, что в комнату никто, никто не войдет. Никто, кроме наплывающего неба, звезд и черных силуэтов гор.
Все, что у меня есть в жизни, это, может быть, только это окно, – думает Ольга, – и вот это окно она хотела бы оставить после себя, передать. Кому? Она не знает. Кто возьмет? Да, несмотря на десятки, сотни обожающих глаз, несмотря на множество благодарных выпускников… Кто возьмет?
И тут она вспомнила слова одного индийского учителя: «Самое редкое – это настоящие ученики. Учителей много. Все может быть учителем. Дерево может быть учителем. Учеников нет». Как это точно! – думает Ольга. – Если что-нибудь есть во мне настоящего, так это то, что я была, наверное, хорошей ученицей. Была и есть. Потому что ведь и сейчас еще ученье не кончилось. Да, она не знает, какой она была учительницей, а вот ученицей хорошей, кажется, была…
Ольга смотрит на свечку, и губы ее что-то шепчут. Пламя свечи дрожит. Или это в окне вздрагивают ветки? И то и другое. И сердце тоже вздрагивает… А из дрожащего пламени и колеблющихся веток вырисовывается лицо. Оно закрывает собой окно. Оно еще прозрачно, и сквозь него видны силуэты деревьев. Но….вот оно уплотняется, приближается и закрывает все. – Катя…
Какое спокойное, прекрасное по-своему лицо… Она всегда была красавицей, ее Катя. Ну, а сейчас она просто ослепительна. Так все вокруг говорят. Да, Ольга и сама видит, но… что с того? Катя выпустила книгу о поэзии Серебряного века. Книга нашумела. Катя сразу вошла в моду, стала знаменита не меньше, чем ее отец. Она очень достойно держится в этой новой для нее роли. Просто и достойно. Безо всякого высокомерия, но очень уверенно. Как человек, который знает цену себе, жизни, людям.
Жизнь свою она, можно сказать, построила, как здание, по давно написанному плану. Давно начала обносить себя защитными стенками. Ольге так хотелось снести их все, а Катя строила и строила. И вот выстроила целое здание. Туда без пропуска не войти. Даже матери. Может быть, особенно матери. Для кого же эти хоромы? – Ольга тяжело вздохнула. Катя опять одна. Впрочем, может, уже не одна. Ольга не уверена, но – все равно одна.
Любви нет, мама, – сказала Катя ей как-то очень веско и твердо, как она все теперь говорила. – Любви нет, а то, что есть… Ну, это будет и у меня.
Ольга подошла к столу и стала глядеть на икону. Погружаться в лицо Богоматери. Это отрешенное ото всего лицо, связанное крепчайшими узами с каждым сердцем. Отрешенное ото всего… Да… Все потеряла и вновь готова потерять. В ней осталось только то, чего потерять нельзя, и – этого довольно… Лик…
«Матерь Божия», – губы Ольги стали что-то беззвучно шептать, глаза наливались слезами. – Олеся… Олесю оставь, помоги уберечь… Если бы можно было вымолить, чтоб с Олесей такого не случилось!.. Если б можно!.. Неужели еще раз можно пережить такое?
Глаза Богоматери глядят так же спокойно. Но ведь это покой не только за себя, но и за нее, Ольгу. Покой, но он ни от чего не ограждает. Напротив – всему открыт. «Я тебе ничего не обещаю. Ничего. Кроме – любви. Нескончаемой. Все могущей перенести…»
Грудь начало сжимать. Потом отпустило. Она тихо прислонилась лбом к иконе. Потом снова повернулась к окну. Окно было все так же полно веток и звезд. Огромное… без дна…
Девочка моя, девочка моя… Если б ты когда-нибудь хоть на мгновение увидела бы это так, как я это вижу!.. И тут же услышала Катин спокойный голос: «Каждый видит по-своему, мама. Я гляжу своими глазами, а не твоими».
– Да-да, конечно, своими, я и не хочу, чтоб моими, не дай Бог, но —
Когда б мы доглядели до конца
Один лишь миг всей пристальностью взгляда…
То нам другого было бы не надо,
И свет вовек бы не сошел с лица…
* * *
Ольга проснулась утром с чувством великого, почти неправдоподобного счастья. Точно она только что родилась, но вот не младенцем, а самой собой, какая есть сейчас, какой, кажется, была до рождения. Окно… Ну да, это все – окно! Огромное, во всю стену окно на Сариклен; а за окном!.. Господи! Она спешит, двигается быстро, молодо, идет в дуги, брызгается, одевается, расчесывает свои седые волосы, так, точно это ее прежняя, поражавшая всех каштановая коса, слегка улыбается зеркалу, во все лицо – окну. И – выходит.
Еще никто не встал. Еще самый ранний час. Прямо как в том сне, – вспоминает она, – только не зима и не город, а… Дух захватывает. Она не может произнести это имя… Са-ри-клен… «Сариклен», – шепчет она и спускается по холму. А деревья расступаются и расступаются перед ней, и чем дальше она идет, тем больше узнает, и тем труднее ей идти, точно ее обступили дорогие, самые родные на свете души. Они заждались ее, и нельзя ж, нельзя же проходить мимо, но и останавливаться здесь тоже нельзя. Ведь ее ждут… ее ждет… Ну, вот они, сарикленские вязы… Вот он, первый, огромный, как целый лес, как целая жизнь. А сквозь него! – Здравствуй, Сариклен…
Ольга садится на очень широкую, почти параллельную воде ветку вяза и… плачет. «Простишь ли ты меня за то, что я так долго, так долго не ехала? Прости… прости…»
На воде появляются уже первые розовые перышки. Заря, еще совсем бледная, медленно разгорается. И каждая такая минута как восхождение шаг за шагом на великую гору. Только тут чем ты неподвижнее, тем вернее подымаешься. Тут все дело в абсолютной неподвижности, позволяющей всему, что совершается, совершаться и в тебе. Еще шаг… еще, и – птицы отряхиваются от сна, пробуют голоса, точно настраиваются инструменты оркестра, и вдруг – слаженный грянувший хор! Значит сейчас, вот сейчас Оно взойдет. Птицы никогда не пропускают этой минуты. Они хорошо знают свои обязанности. Это они подымают солнце. Не поднимут – не взойдет. Но – вот Оно!
Теперь скоро начнут подыматься люди, и надо уходить дальше, дальше – туда, на тот конец, к тому месту. Туда никто не забредает. Так было когда-то. Так должно быть. И она идет вдоль озера, заповедными лесами – час, другой… И вот он – тот сосновый склон, дальше которого двинуться нельзя.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.