Текст книги "Изнанка и лицо. Брачный пир. Лето"
Автор книги: Альбер Камю
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Ветер в Джемиле[20]20
© Перевод. Т. Чугунова.
[Закрыть]
Есть места, где разум умирает для того, чтобы родилась истина, которая является его отрицанием. Когда я приехал в Джемилу[21]21
Джемила – древний римский город, руины которого расположены в современном Алжире и с 1982 г. являются объектом Всемирного наследия ЮНЕСКО.
[Закрыть], было ветрено, солнечно, но сейчас не об этом. Начать нужно с того, что там царила полная, тяжеловесная и густая тишина – как будто весы замерли в равновесии. Перекличка птиц, приглушенный звук свирели с тремя дырочками, шорохи, производимые козьим стадом, гул с небес – вот и все звуки, составлявшие тишину этого богом забытого места. Время от времени раздавался сухой треск или пронзительный крик, это птица покидала насиженное место между камней. Каждая дорога, каждая тропинка, связывающая развалины домов, все широкие замощенные улицы, пролегающие под блестящими колоннами, огромных размеров форум, раскинувшийся между триумфальной аркой и храмом на возвышенности, – все ведет к обрывам, со всех сторон окружившим Джемилу, напоминающую огромный карточный пасьянс под бескрайним небом. Ты сосредоточенно стоишь напротив камней и тишины, а день идет своим чередом, и горы становятся все более величественными, меняют свой цвет на фиолетовый. Над плато дует ветер. Только ветер и солнце, освещающее руины, и вдруг возникает особое чувство: ощущение общности с тишиной мертвого города в абсолютном уединении.
Нужно немало времени, чтобы добраться до Джемилы. Этот город не из тех, в котором останавливаются или проезжают мимо. Путь из него никуда не ведет, тут нет округи. Отсюда лишь возвращаются. Мертвый город – конечная точка длинной извилистой дороги, которая при каждом повороте только обещает, что вот-вот доберешься до цели, от чего кажется еще длиннее. А когда наконец между высокими горами на плато, окрашенном в блеклые тона, возникает желтоватый скелет города, похожий на лес из костей, Джемила воспринимается как символ того урока любви и терпения, усвоение которого дает нам ключ к трепещущему сердцу мира. Город с его несколькими деревьями и сухостоем всеми своими горами и камнями защищается от вульгарного восхищения, пристрастия к живописному или бессмысленных фантазий.
День напролет пробродили мы по этому бесплодному великолепию. Мало-помалу ветер, после полудня едва ощутимый, стал как будто нарастать с каждым часом и наполнять собой всю округу. Он дул из расщелины в горах где-то далеко на востоке, налетал на город из глубины горизонта и, достигнув его, устраивал среди развалин, лежащих под солнцем, подлинное бесчинство. Он задувал безостановочно и сильно, забирался в каменные и глинобитные сооружения, хозяйничая там, нападал на нагромождение изъеденных временем глыб, носился между колонн, обдавая каждую своим пронизывающим дыханием, и с диким ревом вырывался на открытое пространство – форум. Я чувствовал, что трепещу на ветру, как рангоут. Он пронзал меня, жег глаза, обветривал губы, высушивал кожу, которую я переставал ощущать своей. Прежде именно кожей расшифровывал я письмена мира. А ветер наносил на нее знаки своей милости либо ярости, согревал ее своими летними объятиями либо покусывал морозными зубами. Долго, больше часа, терзаемый и сотрясаемый им, оглушаемый собственным сопротивлением, я переставал осознавать, что окружает мое тело. Как галька прибоем, я был отполирован ветром, истерт им до самой души. Я принадлежал этой силе, по воле которой двигался, сперва немного, а затем сам становился ею, и мой пульс смешивался с большими звучными ударами всеобъемлющего сердца природы. Ветер лепил меня по образу и подобию той обжигающей наготы, что находилась вокруг. И его беглое прикосновение одаривало меня, – ведь в его понимании я был таким же камнем, как и те, что разбросаны повсюду, – одиночеством какой-нибудь колонны или оливы, чей силуэт вырисовывался на фоне летнего неба.[22]22
Рангоут – деревянные брусья или стальные трубы для установки парусов или подъемных приспособлений. – Примеч. ред.
[Закрыть]
Это яростное омовение в солнце и ветре забирало все мои жизненные силы. Во мне едва теплилось биение крыльев, еще постанывала жизнь, слабо восставал разум. Но вскоре меня разносило по всем уголкам света, я забывал обо всем, в том числе о себе, становился этим ветром, существовал в нем, претворялся в эти колонны, в триумфальную арку, в нагретые плиты и бледные горы, обступившие пустынный город. И никогда прежде не ощущал я с такой силой своей оторванности от себя самого и в то же время своего присутствия в мире.
Да, вот он я. И в эту минуту больше всего меня поражает то, что я не могу продолжать свой путь. Как узник, навечно заключенный в темницу: все для него здесь и сейчас. Но в то же время и как человек, который знает: и завтра, и во все другие дни ничего не изменится. Ибо для человека осознать свое настоящее означает более не иметь ожиданий. Если и есть пейзажи, являющиеся состояниями души, то они принадлежат к разряду самых вульгарных. Я шел по этому краю вслед за чем-то, что не было моим, но исходило от него, этого края, как вкус смерти, который объединил нас. Словно вспорхнувшая птица, беспокойство таяло в воздухе меж колонн, отбрасывающих теперь косые тени. А на его место заступала беспристрастная проницательность. Беспокойство произрастает в сердцах живых. Но лишь безмятежность заполнит это живое сердце: вот и вся моя проницательность. По мере того как день приближался к вечеру, как звуки и свет угасали в пепле сумерек, я, покинутый самим собой, ощущал беспомощность перед лицом наполняющих меня сил отрицания.
Немногие понимают, что есть отказ, ничего общего не имеющий с отречением. Что значат здесь, в Джемиле, слова о будущем, о благополучии, о положении в обществе? Что значит поступательное развитие души? Если я упорно отказываюсь от всех существующих в мире «когда-нибудь», это означает, что я не отрекаюсь от своего нынешнего богатства. Мне не по душе вера в то, что смерть – дверь в другую жизнь. Для меня смерть – закрытая дверь. Я не считаю, что это шаг, который следует совершить, это ужасное и гнусное действо. Все, что мне предлагают, силится освободить человека от веса собственной жизни. Но глядя на тяжелый полет больших птиц в небе Джемилы, именно определенного веса жизни требую я и добиваюсь. Остаться целостным в этой пассивной страсти, а все остальное более от меня не зависит. Во мне слишком большой запас молодости, чтобы речь шла о смерти. Но мне кажется, что, если бы речь все же зашла, именно здесь я нашел бы точное слово, которое между ужасом и тишиной выразило бы сознательную убежденность в том, что смерть лишена надежд.
Мы живем, исповедуя несколько близких идей. Две или три. От соприкосновения с мирами других людей и самими людьми они оттачиваются, видоизменяются. Нужно лет десять на то, чтобы обзавестись собственной идеей, о которой стоит поведать кому-то. Конечно, это не внушает оптимизма. Но человек все же выигрывает, получая возможность определенной близости с прекрасным ликом мира. До тех пор он взирал на него в упор. И требуется сделать шаг в сторону, чтобы взглянуть на него в профиль. Молодой человек смотрит миру прямо в лицо. У него не было времени отточить мысль о смерти или небытии, с ужасом которых он уже свыкся. Быть может, это и есть молодость – откровенный разговор один на один со смертью, физический страх теплолюбивого животного. В противоположность тому, что говорят, по крайней мере, по этому поводу, молодость лишена иллюзий. У нее не имелось ни времени, ни благочестивых побуждений, чтобы обзавестись ими. Не знаю, почему перед изборожденным складками пейзажем, перед мрачным и торжественным криком в камне – Джемилой, в закатных лучах имевшей столь отчужденный от человеческого мира вид, перед смертным угасанием надежды и красок, я был уверен: дойдя до пределов человеческого существования, люди, достойные этого имени, должны заново вступить в этот разговор один на один, отречься от тех нескольких идей, что стали их собственными, и вернуть себе и невинность, и истину, которая сверкает во взгляде людей античных времен, стоящих перед лицом своей судьбы. Когда смерть раскрывает для них свои объятия, они вновь обретают молодость. Нет ничего более презренного в этом отношении, чем болезнь. Она – средство против смерти. Она готовит нас к ней. Она учит умирать, и ее первый урок – жалость к самому себе. Она поддерживает человека в его попытках укрыться от очевидной истины – он умрет целиком. Но Джемила… Я чувствую, что подлинный, единственный прогресс цивилизации, к которому время от времени приобщается человек, заключается в создании людей, умирающих сознательно.
Меня всегда удивляла бедность наших идей относительно смерти при том, что мы так скоры изощряться в отношении других сюжетов. Смерть – либо благо, либо зло. Я ее боюсь либо призываю (так это обычно звучит). Но это также доказывает, что мы не в состоянии постигнуть все простое. Что такое голубой цвет и что по этому поводу можно сказать? То же затруднение и в отношении смерти. Мы не умеем спорить по поводу смерти и цвета. Однако главное – вот этот человек, тяжелый, как земля, который предвосхищает уготованный ему конец, то есть я сам. Но способен ли я по-настоящему об этом мыслить? Я говорю себе: я должен умереть, но это ничего не значит, поскольку мне не удается поверить в это, и в моем распоряжении лишь опыт чужих смертей. Я видел, как умирают люди. А более всего, видел, как умирают собаки. Прикосновение к ним потрясало меня. И вот я представляю себе: цветы, улыбки, желание обладать женщиной, и понимаю, что весь мой ужас перед смертью зиждется на зависти к жизни. Я завидую тем, кто будет жить после и для кого цветы и желание обладать женщиной наполнятся смыслом из плоти и крови. Я завидую, потому что слишком люблю жизнь, чтобы не быть эгоистом. Что мне до вечности? Когда-нибудь я буду стоять на пороге вечности со всей своей жизнью, своим животным страхом и идиотским взглядом и услышу: «Вы сильный, я должен рассказать вам правду – вы умрете». Что в сравнении с этим все остальное? И тогда мне кажется, что я мог бы уничтожить все вокруг себя.
Но люди умирают помимо своей воли, помимо всего, чем снабжена их жизнь. Им говорят: «Когда ты поправишься…», а они умирают. Я так не хочу. Ибо, если есть дни, когда природа лжет, бывают и дни, когда она честна. Джемила говорит правду этим вечером, да еще с какой грустью и бросающейся в глаза красотой! Перед лицом этого мира хочется заявить: я не желаю лгать сам и не желаю, чтобы лгали мне. Я желаю пронести свою проницательность до конца и взирать на собственную смерть во всеоружии своей зависти и своего ужаса. Я боюсь смерти в той мере, в какой расстаюсь с этим миром, в той мере, в какой привязываюсь к судьбе бренных живых, вместо того, чтобы созерцать вечное небо. Умирать сознательно означает уменьшать расстояние, которое отделяет нас от мира и без радости вступать в завершающий этап земного существования, осознавая все то захватывающее, что таят в себе образы этого утраченного навсегда бытия. И печальная песнь холмов Джемилы еще сильнее вонзает мне в душу всю горечь этого урока.
* * *
К вечеру мы одолеваем горные тропы, которые ведут в деревню, и, возвращаясь по своим следам, слушаем рассказы об этой местности: «Здесь языческая часть города, а квартал в стороне – христианский. Позднее…» Так и есть. Люди и общества сменялись в здешних местах друг за другом; завоеватели наложили на этот край отпечаток унтер-офицерской цивилизации. Они имели нелепое и приземленное понятие о величии, а о величии собственной Империи судили по ее размерам. Чудо же в том, что руины их цивилизации являются отрицанием их идеала. Ибо этот скелетоподобный город, если смотреть на него вечером с высоты, при белоснежном кружении голубей над триумфальной аркой, не вписывал в небесные скрижали знаков своих побед и своего честолюбия. Мир всегда в конечном итоге одерживает победу над историей. Мне понятна поэзия этого великого каменного крика, устремленного Джемилой в горы, небо и тишину – проницательность, безразличие, подлинные знаки отчаяния либо красоты. От вида подобного величия, с которым мы уже расстаемся, сжимается сердце. Джемила остается позади нас с печальным водоемом своих небес, пением птиц, долетающим с той стороны плато, с внезапными прыжками коз по склонам холмов и живым ликом бога с рожками, проступающим в сумерках на фронтоне алтаря.
Лето в Алжире[23]23
© Перевод. Н. Галь.
[Закрыть]
Жаку Эргону
Любовь, которая тебя соединяет с городом, чаще всего тайная. Такие города, как Париж, Прага, даже Флоренция, замкнуты в себе и тем самым ограничивают свой мир. Но Алжир – и другие счастливые города-избранники на морских берегах – открываются небу, словно рот или рана. В Алжире можно полюбить то, что видно всем: море за поворотом каждой улицы, тяжесть солнечных лучей, красоту жителей. И, как всегда, в этой бесстыдной открытости есть еще иной, тайный аромат. В Париже можно затосковать по простору и взмахам крыльев. Здесь по крайней мере человек одарен с избытком, все его желания исполнимы, и он может измерить свои богатства.
Конечно же, надо долго жить в Алжире, чтобы понять, что чрезмерное обилие даров природы может иссушить душу. Ничто здесь не рождает желания больше знать, учиться, становиться лучше. Эта страна не преподает никаких уроков. Она ничего не обещает и не предвещает. Она только дает, но дает щедро. Она вся распахнута перед глазами, и ее узнаешь сразу, с первого же восхищенного взгляда. От ее наслаждений нет лекарства, и ее радости не пробуждают надежды. Ей необходимы ясновидцы, иными словами – безутешные души. Ей нужны бы подвиги во имя ясности разума, как всходят на костер во имя веры. Необыкновенная страна, она дает пищу равно и блеску, и нищете человеческой! Неудивительно, что чувственные богатства, какими наделен здесь каждый восприимчивый человек, сочетаются с крайним убожеством. Во всякой истине есть своя горечь. Так надо ли удивляться, если мне дороже всего облик этой страны, когда меня окружают последние бедняки?
В этом краю, пока человек молод, он наслаждается жизнью в меру своей красоты. А потом – угасание и забвение. Люди делали ставку на свое тело и знали, что неминуемо проиграют. Для того, кто молод и полон жизни, в Алжире везде приют, во всем повод для торжества: залив, солнце, игра красного и белого на обращенных к морю террасах, цветы и стадионы, девушки со стройными ногами. Но тому, чья молодость прошла, не на что опереться и печали негде укрыться от себя. Есть на свете места, где человек может бежать от своей человеческой природы и тихо и мирно избавиться от самого себя – можно, к примеру, найти прибежище на террасах Италии, в монастырях Европы или любоваться холмами Прованса. А здесь, в Алжире, все требует одиночества и молодой крови. Гёте, умирая, воскликнул: «Света!» – и его последнее слово вошло в историю. А в Белькуре и в Баб-эль-Уэде старики сидят в кофейне и слушают хвастливые речи молодых людей с прилизанными волосами.
Так алжирское лето раскрывает перед нами начала и концы человеческих судеб. В летние месяцы все, кто может, покидают город. Но остаются бедняки, и остается небо. Вместе с бедняками мы спускаемся к порту, здесь ждут сокровища: теплое море, смуглые женские тела. А вечером, насытясь этими богатствами, бедняки возвращаются к столу, покрытому клеенкой, и к керосиновой лампе – другого убранства в их жизни нет.
В Алжире не говорят «купаться», говорят «бултыхнуться в море». Не будем придираться. Здесь купаются в порту и отдыхают на буйках. Если купальщик, подплывая к буйку, видит там хорошенькую девушку, он кричит приятелям: «Глядите, чайка!» Это простые, здоровые радости. О других, наверно, эти молодые люди и не мечтают: почти все они ведут тот же образ жизни и зимой, каждый день в обеденный перерыв, во время скудной трапезы они подставляют обнаженное тело солнцу. Не то чтобы они читали докучные проповеди теоретиков жизни на лоне природы, этих новых протестантов, отстаивающих права плоти (когда расписывают по пунктам жизнь плоти, это столь же несносно, как строгая система в жизни духа). Нет, просто им «хорошо на солнышке». Невозможно оценить, как важен этот обычай для нашего времени. Впервые после двух тысячелетий на взморьях появились нагие тела. Двадцать веков кряду люди всячески старались придать благопристойное обличье дерзкому простодушию греков, все больше принижали тело и все усложняли одежду. А сегодня, в завершение этой долгой истории, движения юношей на берегах Средиземного моря вторят великолепной пластичности атлетов Делоса. И когда живешь вот так, всем телом среди других тел, начинаешь замечать, что у тела свои тончайшие оттенки, своя жизнь и, как ни странно это звучит, своя особая психология. Тело развивается, как и дух, у этого развития тоже есть своя история, свои превратности, успехи и провалы. Взять хотя бы одну лишь тонкость – цвет кожи. Когда целое лето ходишь купаться в порт, замечаешь, что у всех кожа из белой понемногу становится золотистой, потом коричневой и наконец темно-шоколадной – это предел, которого может достигнуть, преображаясь, человеческое тело. Высоко над портом, точно детские кубики, теснятся белые дома Касбы. Когда лежишь у самой воды, на беспощадно белом фоне арабского города, вереница смуглых тел подобна медному фризу. И чем ближе к концу августа, чем огромней солнце, тем ослепительней белеют стены домов и тем жарче смуглеет кожа. Как же не слиться с этим диалогом камня и плоти, звучащим в лад солнцу и временам года? Все утро напролет – прыжки в воду, фонтаны брызг, и взрывы смеха, и широкие взмахи весел (огибаешь красные и черные борта грузовых судов – те, что пришли из Норвегии, дышат всеми запахами леса; от тех, что из Германии, несет масляной краской; от тех, что ходят вдоль побережья, пахнет вином и старыми бочками). В час, когда солнце заполняет все небо от края до края, оранжевая байдарка с грузом смуглых тел мчит нас к берегу в неистовом беге.[24]24
Не посмеются ли надо мной, если я скажу, что не нравится мне, как Андре Жид превозносит тело? От плоти он требует сдержанности, чтобы придать желанию больше остроты, и таким образом сближается с теми, кого на жаргоне домов терпимости именуют закрученными или больно умными. Христианство тоже стремится обуздать желание, но понимает это прямолинейней – как умерщвление плоти. Мой приятель Венсен, бондарь, чемпион по брассу среди юношей, смотрит на вещи куда проще. Ощутив жажду, он пьет; когда его тянет к женщине, старается с нею переспать, а если полюбит (пока еще с ним такого не случилось), то и женится. А потом он всякий раз говорит: «Вот так-то лучше», – и, право же, трудно полнее оправдать утоленное желание. – Примеч. авт.
[Закрыть]
Мерные взмахи весел – а потом их лопасти, яркие, точно спелые плоды, разом застывают в воздухе, и мы еще долго скользим по тихим водам внутренней гавани, и как тут не поверить, что я переправляю по глади вод ладью с опаленными солнцем богами, в которых узнаю моих братьев?
А на другом конце города лето уже приготовило для нас совсем иные дары: безмолвие и скуку. Безмолвие ведь тоже разное, смотря по тому, рождено оно тенью или солнцем. Есть полуденное безмолвие на Правительственной площади. В тени окаймляющих ее деревьев арабы продают ледяной лимонад, приправленный для аромата настоем из апельсинового цвета, пять су стакан. Над пустынной площадью разносятся зазывные крики: «А вот кому холодного, холодного!» Затихнут крики – и снова под солнцем безмолвие, и мне слышно, как в кувшине торговца чуть позвякивают льдинки. Есть безмолвие сиесты. Глубину его на улице Торгового флота перед грязными парикмахерскими можно измерить по певучему жужжанию мух за занавесями из сухого тростника. А вот в мавританских кофейнях Касбы безмолвствует тело, оно не в силах выбраться оттуда, оторваться от стакана чаю и вместе с шумом своей крови вновь обрести ход времени. Но превыше всего безмолвие летних вечеров.
Краткие мгновения, когда день опрокидывается в ночь… надо ли населять их тайными знаками и зовами, чтобы так нераздельно для меня с ними слился Алжир? Стоит недолго побыть вдали от здешних мест, и в этих сумерках мне чудится обещание счастья. По склонам холмов над городом, среди олив и мастиковых деревьев, вьются дороги. Вот куда возвращается мое сердце. Я вижу, как там черными снопами взметаются на зеленом небосклоне птичьи стаи. Небо, где вдруг не стало солнца, словно вздохнуло с облегчением. Стайки алых облачков редеют и понемногу тают. Почти тотчас же проглядывает первая звезда, видно, как она возникает и крепнет в толще небес. И внезапно все поглощает ночь. Что же в них неповторимого, в этих мимолетных алжирских вечерах, отчего они так много во мне пробуждают? От них на губах остается сладость, но не успеешь ею пресытиться, как она уже исчезла в ночи. Быть может, оттого-то она и не забывается? Этот край таит в себе такую волнующую, такую неуловимую нежность! Но когда на миг она открывается, сердце отдается ей безраздельно. В Падовани, квартале бедноты, на взморье каждый день открыт дансинг. И в этом огромном ящике, одной стороной выходящем на море, до ночи танцует молодежь. Часто я жду здесь одной особенной минуты. Весь день окна затенены наклонными деревянными щитами. После захода солнца щиты убирают. И зал наполняется странным зеленоватым светом, который отбрасывает двойная раковина моря и неба. Когда сидишь в глубине, подальше от окон, видишь только небо, и по нему опять и опять китайскими тенями проплывают мимо лица танцующих. Порой звучит вальс, и тогда черные профили на зеленом кружат с упорством бумажных силуэтов на патефонной пластинке. Очень быстро наступает ночь, загораются огни. Но есть для меня в этом тончайшем мгновении что-то потаенное, окрыляющее. Помню рослую, статную красавицу, она танцевала весь вечер напролет. Голубое облегающее платье, влажное от пота, липло к бедрам и коленям, шею обвивала гирлянда жасмина. Она танцевала и все смеялась, запрокидывая голову. Она скользила мимо столиков, и за нею плыл смешанный запах плоти и цветов. Когда смерклось, я уже не различал ее тела, прильнувшего в танце к партнеру, только на темнеющем небе, кружась, мелькали то белые цветы, то черные волосы, а потом она вскинула голову, всколыхнулась высокая грудь, и я услыхал ее смех и увидел, как порывисто наклонился к ней профиль мужчины. Вот таким вечерам я и обязан своими понятиями о чистоте и невинности. И я научился не отделять этих людей, полных неукротимой силы, от неба, под которым кружат их желания.
* * *
На окраинах Алжира в кино иногда торгуют мятными пастилками, на которых отпечатано красной краской все, что нужно для начала любви: 1) вопросы: «Когда вы выйдете за меня замуж?», «Вы меня любите?» и 2) ответы: «Весной», «Страстно». Подготовив почву, пастилку передают соседке – и она либо отвечает тем же, либо прикидывается дурочкой. Бывало, в Белькуре вот так люди и женились, и вся жизнь строилась на том, что им случилось обменяться мятными конфетками. И в этом так ясно видна детская душа здешнего народа.
Быть может, признак молодости – всепобеждающее стремление к легким радостям. Но еще того больше торопливая, едва ли не расточительная жадность к жизни. В Белькуре, как и в Баб-эль-Уэде, женятся совсем молодыми. Работать начинают очень рано и за десяток лет исчерпывают опыт целой жизни. К тридцати годам для рабочего игра уже сыграна. Подле жены и детей ему остается только ждать конца. Все его радости были коротки и безжалостны. Такова и вся его жизнь. И тогда становится понятным, что он рожден страной, где человеку все дается ненадолго. Среди этой щедрости и изобилия жизнь проносится в сильных страстях – внезапных, захватывающих, безоглядных. Она в том, чтобы не созидать, но сжигать. А если так, незачем размышлять и стремиться к совершенству. Понятие об аде, например, здесь просто милая шутка. Подобные причуды воображения позволены разве что какой-нибудь ходячей добродетели. И я думаю, в Алжире само слово «добродетель» – пустой звук. Не то чтобы эти люди лишены были нравственных устоев. Нет, у них свои особые принципы и правила. Не годится быть «непочтительным» с матерью. На улице никто не смеет проявить неуважение к своей жене. Полагается оказывать внимание беременной женщине. Не полагается нападать вдвоем на одного – «это уж подлость». Кто не соблюдает этих простейших заповедей, тот «не мужчина» – и дело с концом. На мой взгляд, все это веско и справедливо. Нас еще немало – тех, кто бессознательно соблюдает этот устав улицы, единственный бескорыстный устав, какой мне известен. Но в то же время здесь неведома мораль торгашей. Когда полицейские ведут арестованного, я неизменно вижу на всех лицах сочувствие. И еще не узнав, кто он – вор, отцеубийца или просто инакомыслящий, люди говорят: «Бедняга!», а то и с оттенком восхищения: «Сразу видно, разбойник!»
Иные народы созданы для гордости и для жизни. Как ни странно, они особенно склонны к скуке. И совершенно не приемлют смерти. Если не считать чисто чувственных радостей, развлечения алжирцев весьма непритязательны. Общество любителей игры в шары и традиционные «обеды» однокашников или однополчан, кино за три франка и деревенские праздники – годами это единственные утехи всех, кому за тридцать. Воскресенье в Алжире едва ли не самый мрачный день. Этот народ не причастен к духу, так где же ему окутать мифами бездонный ужас своего бытия? Все, что относится к смерти, здесь либо нелепо, либо отвратительно. У этих людей нет ни веры, ни идолов, они живут в толпе, но умирают в одиночестве. Я не знаю ничего безобразнее кладбища на бульваре Брю, перед которым расстилается один из красивейших ландшафтов в мире. Здесь, где смерть открывает свое подлинное лицо, нестерпимо горько видеть, как траур захлестывает безвкусица. «Все проходит, кроме памяти», – гласят надписи на медальонах в виде сердца. И все настаивают на этой смехотворной вечности, которую нам задешево дарят любящие сердца. Те же словеса служат утешением во всяком горе. К мертвому обращаются на «ты»: «Мы тебя никогда не забудем», – мрачное притворство, словно бы наделяющее плотью и желаниями то, что в лучшем случае обратилось в черную жижу. А рядом, среди отупляющего нагромождения мраморных цветов и птиц, смелое обещание: «Не увянут цветы на могиле твоей». Но сразу успокаиваешься: надпись эта окружает золоченый лепной букет, ведь гипсовые цветы прекрасно сберегают время для живых (так же как бессмертники, обязанные своим пышным названием благодарности тех, кто пока еще вскакивает в трамвай на ходу). Поскольку надо идти в ногу с веком, взамен обычной малиновки надгробье иногда украшают сногсшибательным самолетиком из бисера, а пилота изображает глуповатый ангел, которого, нимало не заботясь о логике, снабдили парой роскошных крыльев.
И все же как вам объяснить, что эти образы смерти неотделимы от жизни? Все ценности здесь неразрывно связаны. Вот излюбленная шутка алжирских факельщиков: возвращаясь порожняком после похорон, они кричат с катафалка встречным девушкам: «Садись, красотка, подвезем!» Не очень приятно, но отчего бы не усмотреть в этом символ? Может также показаться кощунством, если при известии, что кто-то скончался, вам отвечают, подмигивая: «Бедняга, ему уж больше не петь». Или, как сказала одна жительница Орана, которая никогда не любила мужа: «Бог мне его дал, Бог и взял». Но в конце концов я не вижу, что в смерти священного, и, напротив, хорошо чувствую разницу между страхом и уважением. В стране, которая так и зовет жить и радоваться жизни, все дышит ужасом перед смертью. А между тем как раз под кладбищенской оградой молодежь Белькура назначает свидания, и не где-нибудь, а здесь девушки отдаются ласкам и поцелуям.
Я прекрасно понимаю, что такой народ не всем по вкусу. В отличие от Италии здесь разум не в чести. Алжирцев ничуть не занимает жизнь духа. Их преклонение и восторги отданы телу. В этом культе тела они и черпают свою силу, свой наивный цинизм и ребяческое тщеславие – все, за что их так сурово осуждают. Их упрекают обычно за «склад ума», иначе говоря, за взгляды и образ жизни. И в самом деле, слишком насыщенная жизнь не обходится без несправедливости. А все же этот народ без прошлого, без традиций не чужд поэзии – да, я знаю, это особая поэзия, грубая, чувственная, далекая от всякой нежности, совсем как алжирское небо, но, по правде сказать, только она меня и захватывает и задевает за живое. В противовес цивилизованным народам это народ-творец. И во мне теплится безрассудная надежда: быть может, эти варвары, что валяются под солнцем на взморье, лепят сейчас новую культуру, в чьем облике проявится наконец подлинное величие человека. Этот народ живет одним лишь сегодняшним днем, без мифов, без утешения. Он признает одни лишь земные блага и потому беззащитен перед смертью. Он издавна был одарен телесной, осязаемой красотой. А с нею – необычайной жадностью, которая всегда сопутствует столь преходящему богатству. Здесь каждый шаг и поступок проникнуты отвращением к постоянству, никто не заботится о том, что будет завтра. Люди торопятся жить, и если здесь суждено родиться искусству, оно будет послушно той вражде к долговечности, которая заставляла дорийских зодчих первую колонну вытесывать из дерева. И, однако, – да, конечно – не только неукротимость, но и чувство меры различаешь в облике этого буйного, страстного народа и в этом чуждом всякой нежности летнем небе, под которым можно высказать вслух любую истину и на котором никакое лживое божество не начертало знаков надежды или искупления. Между этим небом и запрокинутыми к нему лицами нет ничего такого, за что могли бы ухватиться мифология, литература, этика или религия, – лишь камни, да человеческая плоть, да звезды и те истины, которых можно коснуться рукой.
* * *
Ощущать узы, соединяющие тебя с землей, любить хотя бы немногих людей, знать, что есть на свете место, где сердце всегда найдет покой, – это уже немало для одной жизни, есть на что опереться. Но, конечно, этого недостаточно. И, однако, в иные минуты всем существом рвешься туда, на родину души. «Да, вот куда надо возвратиться». Разве так уж странно обрести на земле то единение, к которому стремился Плотин? Слияние здесь выражено в солнце и море. Сердце ощущает его в особом вкусе плоти, оно-то и оделяет ее и горечью, и величием. Я понимаю, нет счастья вне и выше человека, нет вечности вне отпущенного нам круга дней. Меня волнуют лишь эти ничтожные и несомненные блага, лишь эти относительные истины. А другие, «идеальные», мне непонятны, на них у меня не хватает души. Не в том дело, что нужно уподобиться животному, но в счастье ангелов я не вижу смысла. Знаю только, что небо останется, когда меня уже не будет. Так что же называть вечностью, если не то, что меня переживет? Я вовсе не хочу сказать, будто смертный доволен своей участью. Нет, это совсем другое. Не всегда легко быть человеком, еще трудней быть душевно чистым. Но быть чистым – значит обрести родину души, где тебе сродни все мироздание и удары сердца слиты с неистовым дыханием послеполуденного солнца. Старая истина: что значит родина, постигаешь в тот час, когда ее теряешь. Для тех, кто склонен к самоистязанию, родная страна – та, что их отрицает. Не хочу быть грубым, и пусть не подумают, что я преувеличиваю. Но в конце концов в этой жизни меня отрицает прежде всего то, что убивает. Все, что наполняет жизнь восторгом, в то же время делает ее еще абсурдней, бессмысленней. И алжирское лето заставляет меня понять: только одно еще трагичней страдания – это жизнь счастливого человека. Но, быть может, это еще и путь к жизни более значительной, ибо тут учишься не плутовать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.