Текст книги "Белый, белый день..."
Автор книги: Александр Мишарин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
– Ну, возьмите хоть груши… на дорогу! – с неожиданным для себя порывом бросился к ним Лука Ильич.
Галя сначала отпрянула от вазы, потом, смутившись, пожала плечами.
– Разве что для бабушки!
Она достала из сумочки пакет, и Мордасов буквально насильно высыпал в него полвазы…
…Сколько же лет сейчас ее сыну? Стасу? Наверно, лет двадцать пять… Двадцать семь…
Мордасов, оставшись один в гостиной, медленно опустился в кресло и начал рассматривать бумажку с Галиным адресом.
Она жила все там же… На Красносельской. Это за тремя вокзалами. Большой дом НКПС, в нем служил ее старик-отец…
Что же, он был когда-то увлечен этой некрасивой, не такой яркой, но такой искренней… Такой нелепой девочкой-травести! Их было три подружки. Одна с Кавказа, теперь она, кажется, стала в России знаменитостью, давно играет в «Современнике». Третьей он совсем не помнил.
А Галя Комолова… Безудержно страстная и в жизни, и на сцене… И в постели! Раза три он переспал с ней – раз на Новый год на чьей-то большой даче. Один раз там… на Красносельской. А третий раз, он не помнил, где…
В памяти осталось только обезображенное судорогой страсти ее ставшее вдруг прекрасным лицо, маленькое, но такое крепкое тугое тело, высокие груди… И вечный экстаз в глазах. Даже ночью, в темноте они светились у нее, как у волчицы.
А потом, утром, ее святая уверенность, что теперь-то, после всего… они навсегда будут вместе. Ведь так? Да?
Господи, почему он тогда сбежал? Не подходил к телефону, избегал ее на театральных сборищах, прятался от Гали, когда она поджидала его у театрального подъезда.
Даже оскорбил ее, накричал, ругался матом, когда они месяца через два столкнулись в одной компании. Она смотрела на него своими сияющими, потрясенными глазами, вся в слезах, и не могла вымолвить ни слова.
А он, схватив пальто, вылетел на улицу и бежал несколько кварталов, как будто за ним гнались. Руки и ноги у него дрожали, он задыхался и был готов броситься под машину…
Чего он боялся? Откуда был этот ужас возможной семьи? Какого-то – пусть жалкого, но вполне нормального по тем временам семейного быта, простых отношений, родственников своих и Галиных…
Для него это было дико, просто – дико!
Он хотел только одного – бежать от подобной жизни. Бежать куда глаза глядят. Хоть в могилу… Хоть на край света… А ведь ему было уже сильно за тридцать…
Вот и убежал…
И бежал еще не один раз, как только жизнь как-то складывалась… Начинала напоминать обычную человеческую семью…
Он вставал и уходил. Как с той же самой Франциской. Да и с другими – которых сейчас не хотелось вспоминать – то же самое…
Чего он так жаждал? Неприкаянности? Желания каждый раз начинать сначала? Свободы…
Да, да, наверно, именно ее…
Он не должен принадлежать никому. Ни одному живому существу на свете!.. И что в итоге?
Лука Ильич открыл глаза и огляделся. Все в гостиной стояло на своих местах – овальный стол со стульями, рояль, диван, висели картины, бра, люстры… Очень дорогой ковер во всю огромную комнату.
И тишина… Всеобъемлющая, мертвая тишина, как в доме покойника.
Он хотел что-то сказать… Попробовать голос, но не смог. Голос не слушался его.
Легкая испарина выступила на лбу. Но он решил не сопротивляться – поддаться этой тишине.
Откуда он появился – его Голос? Ведь он дремал в нем чуть больше сорока лет. Чего он ждал? Ведь нельзя же было назвать пением те жалкие попытки на сцене Московской оперетты?!
Но он, Голос, всегда был внутри него… Это же так! Он таился в глубине его существа, как самое драгоценное… Как его судьба… Его Божественное предназначение!
Он – Голос – мог бы и умереть с ним, так никогда не объявившись на свет, если бы Лука променял его предчувствие на быт, сутолоку жизни. На обыденность мирских радостей семейного покоя, пропитание и воспитание детей…
Но Лука всегда догадывался, что ему уготована какая-то другая судьба… На этом огромном прилавке жизни, где разбросано такое огромное количество приманок, как деньги, любовь, дети, удовольствия, покой, тщеславие, безделье, наркотики или власть над людьми… ничто, ничто не прельстило Луку!
Долгими днями, месяцами, ночами он метался – из страны в страну – в поисках смутного своего предназначения.
Лука знал, предчувствовал, буквально плотью осязал, что в нем заключена какая-то тайная свобода, которая вознесет его над миром.
И вот он объявился… Голос… Голос его свободы! Голос его Победы! Орган Божественного звучания.
Он чувствовал себя не человеком, а Инструментом, на котором звучит и играет Господь…
Да, Господь. Но и другие явления природы – такие, как ветер, гроза, весна, полет птиц, шум моря, звон колоколов, дождевая капель…
И само человеческое сердце!
Нет! Не только его. А сердца многих и многих тысяч людей. Может быть, даже миллионов страждущих, счастливых, молящих о пощаде, просящих милости и восторга человеческих сердец.
Он был только их Голосом – свободным, мощным, как людские страсти, стремительным, как молнии, поражающие людские сердца в мгновения преступления, конца света и беспросветного отчаяния.
Голос жизни… Жизни!
Голос Господа…
Жалкая свирель, вырезанная зачем-то Богом из человеческого материала – из его, Луки Мордасова, коротенькой жизни, – для развлечения, утешения и упрека людского. На каких-нибудь пятнадцать – двадцать лет. А потом свирель потеряет Голос, и ее выбросят.
Значит, в этом его крест! Который надо нести до конца. До последнего его дня…
Лука Ильич невольно глубоко вздохнул и вдруг до боли в сердце почувствовал такую неизбывную жалость к себе, к такой короткой, обкраденной кем-то собственной жизни… к давно умершей матери… к себе, юному и глупому, но счастливому и дерзкому… ко всей, всей… жизни… что невольно уронил голову и тихо-тихо, как-то по-собачьи завыл, прерываясь только короткими, но шумными всхлипами.
Ничто! Ничто в жизни не принадлежит человеку. Ни право на рождение… Ни право на Родину… Ни право на судьбу… Ни даже на любовь к детям своим…
А уж тем более не подвластна человеку сама кончина его…
Все в чьей-то власти!
Лука Ильич знал в чьей, но боялся не только произнести это имя вслух, но даже отдать себе в этом отчет…
И в этот момент его никак нельзя было назвать счастливым.
IV
Концерт прошел триумфально – одних «бисов» было более пятнадцати.
В артистической набилось столько народа, что даже ТВ и фотокорреспонденты были задавлены этой толпой знатных и именитых поклонников и с трудом могли подобраться к маэстро.
Наконец, к Луке Ильичу подошел премьер-министр, сравнительно молодой человек, симпатичный, улыбающийся. Поздравил, чокнулся шампанским, сказал теплые слова.
Карл Греве сиял, Альберт Терентьич то тут, то там возникал в праздничной толпе… Вэл – в смокинге и бабочке – возвышался за спиной Луки Ильича… Лера, аккомпаниаторша, сияя и краснея от счастья и выпитого, познакомила Мордасова со своим очень красивым – миниатюрным и нервным, похожим на хорошенького француза – мужем.
– Мне необходимо посоветоваться с вами, – обратился он к Мордасову. – Только тет-а-тет.
– Всенепременно, – ответил Лука Ильич, увлекаемый другими гостями.
Среди них были и знакомые когда-то Мордасову лица. Он только не мог вспомнить их имена, чем они были славны, когда и как он почти тридцать лет назад с ними был знаком.
Но на всякий случай он громко приветствовал их, с кем-то даже целовался, обнимался, тряс протянутые руки. С лица его не сходила широкая улыбка, и голос гремел среди бестолкового и праздничного шума.
Он почувствовал, как кто-то осторожно, но властно взял его за локоть. Лука Ильич взглянул и увидел вблизи серьезное и напряженное лицо Елены.
– Мы с вами должны уйти отсюда, – горячечным, чуть безумным шепотом проговорила она.
– Как… уйти? – не понял Мордасов.
– Я должна отвезти вас к Олегу Овсянникову, – продолжала она с тем же тихим, но горячим напором. – Он очень просит. Ему плохо! Это нужно… Нужно сделать!
Мордасов отстранился от нее.
– Как же я могу? Здесь же люди… Банкет!
– Он может умереть! – раздельно, по слогам проговорила женщина. – Он просит… Я прошу вас…
Лука Ильич не знал, что делать. Он не хотел куда-то ехать… Покидать этот праздник. В конце концов, его большой праздник.
– Нет… Нет! Я не могу сейчас! – Он вырвал свой локоть из ее пальцев. – В конце концов, я устал! Я – старый человек…
– Вспомните… Он же ваш друг! Мордасов разозлился.
– Да я и не узнаю его сейчас! Друг! Тридцатилетней давности! – Он показал на толпу. – Вот! Все они мои друзья… оказывается! Только где они все были тридцать, двадцать… даже пятнадцать лет назад!
Елена снова развернула его к себе.
– Вы поняли, что я сказала? Ему плохо… Он может умереть сегодня!
– Но я же не врач! – почти выкрикнул Лука Ильич. На них начали оборачиваться. К маэстро придвинулась тень Вэла.
– Подожди, – остановил его Мордасов и снова повернулся к Елене. – Завтра… Давайте завтра?
Публика начала двигаться к банкетному залу. К Мордасову подошли Греве и какие-то еще администраторы торжества.
– Завтра будет поздно! – выкрикнула оттесняемая ими Елена.
– Ну тогда позже. Позже! – успел только бросить ей через плечо Мордасов. – Подойдите ко мне. Позже…
Оглянувшись, Мордасов успел только заметить ее горячечного блеска глаза и что-то говорившие ему губы в кроваво-красной, как сочащаяся рана, яркой помаде.
Но он не понял… Не захотел ни понять, ни услышать ее слов.
«Нет! Нет! Не хочу я видеть никаких умирающих друзей!»
Массивная, обитая кожей дверь приоткрылась, и Мордасов увидел какую-то странную толстую, седую фигуру в пальто.
– А ты, сука, иди к себе! – взвизгнул старик, обращаясь к Елене, стоявшей за плечом Луки Ильича. – Убирайся!
И старик ткнул женщину в грудь.
– Хорошо, хорошо, – согласилась та, подталкивая Мордасова вперед.
– Ну, приехал! – распахнул руки хозяин, оглядывая Мордасова. – А-а… В смокинге, в бабочке… Как полагается…
Растерянный Лука Ильич вглядывался в этого обрюзгшего, седо-курчавого толстоватого старика и никак не мог разглядеть в нем того обаятельного молодого Олега Овсянникова с яркими карими глазами, который помнился ему.
– Дай я тебя обниму!
Овсянников закрыл за Мордасовым дверь и поволок его за рукав в комнату.
– Садись, сейчас выпьем… Как раньше! А? – заглядывал ему в глаза Олег.
В комнате было много мягкой мебели, огромный концертный рояль, везде стояли початые или пустые бутылки, еда в разнокалиберных тарелках.
– Ты почему в пальто? – смог только спросить Мордасов, все глядя, узнавая и не узнавая Овсянникова.
– А удобно, – рассмеялся Олег. – Я как Плюшкин. Пальто на голое тело!
Он распахнул полы – под ним была длинная, ниже колен, тельняшка.
– Мне сказали, что ты… плохо себя чувствуешь? – осторожно спросил Лука Ильич, беря протянутую Овсянниковым большую рюмку водки.
– Ну, будем! – как-то нелепо передернув плечами, почти выкрикнул Овсянников и залпом выпил. С шумом выдохнул воздух и минуту сидел выпучив глаза, словно прислушиваясь к своему организму. – А-а… Это она тебе сказала, что я умираю? Да? Я умираю…
Он вдруг хихикнул, и глаза его молодо, ярко сверкнули.
– Уже третий месяц… как умираю! «Белочка» у меня… – И тут же пояснил. – Ну, белая горячка!
Мордасов смотрел на него с некоторой настороженностью. Олег и раньше любил поерничать, устраивать розыгрыши, лицедействовать.
– Что-то не похоже, – ответил Лука Ильич.
– Я утром… днем умираю. А ночью пью! Звоню всем! Бужу! Вот гостей принимаю. Вроде тебя! Ты же у меня в гостях! А, дорогой?!
– Да ну тебя! – оттолкнул его и отодвинулся Мордасов.
– Ага! – расхохотался Олег. – Не хочешь старого панибратства. Ты же теперь ого-го-го! Миллионер небось? А?
– Это не важно…
– А что важно? – наступал Овсянников. – Что поешь ты по всему миру? Голосишь и голосишь… Это меня не волнует.
Овсянников снова разлил водку по тяжелым, старого стекла рюмкам.
– Думал, приедешь ты или нет, – вдруг тихо, почти про себя сказал Олег. – Пришел! Один-ноль в твою пользу! Значит, что-то человеческое в тебе еще осталось. Не всё доллар или как там его – евро! Выжрано в тебе! За тебя… За встречу!
И, не дожидаясь гостя, сам выпил водку залпом.
– А это вот… грамота! Указ о том, что я – народный артист России! Видишь? А это одна Государственная премия… Еще СССР! А это вторая – уже от Ельцина!
Он потянулся к рамкам с указами, но потерял равновесие и упал, ударившись подбородком о край буфета. Улыбнулся чуть сконфуженно и развел руками.
– А вот ты не народный! А? Нет… И не лауреат! Еще у меня где-то орден есть… За заслуги… перед Отечеством!
Он начал открывать одну за другой ящики буфета и рыться в них.
– Хочешь… я тебе его подарю?! А? Бери… Овсянников отвалился от буфета и снова упал в широкое кресло.
– А жить не на что! Вот… – Он широким жестом обвел разгромленную комнату. – Кому нужны мои симфонии?! Каким-нибудь Березовским, что ли? – Он на секунду замер, потеряв нить мысли, помрачнел… – Сдохнуть хочу! Лучик! Серьезно…
И поднял на него неожиданно наполнившиеся слезами блестящие карие глаза.
– Веришь?
Мордасов перевел дыхание и ответил еле слышно:
– Верю…
Овсянников запахнулся в пальто, словно ему стало холодно, и заговорил горячечно-быстро:
– Просрал я свою жизнь! Просрал… Всю от начала до конца! А все потому, что в Него никогда не верил! В Творца… Все думал – это мой мозг, мои мысли… Моя музыка! Мои синие горы… А это все Его было! Его! Когда что-то получалось. Когда я свою музыку к толстовским фильмам писал… Когда «Евангельские хоры». Когда симфонию «На поле Куликовом»… Это же не я… Нет! Он мне диктовал… Мне только оркестровать… Услышать да записать оставалось… А меня все ржа какая-то ела… что-де есть другая музыка. Не от Него… А моя… Моя музыка. Вот эта, например…
Олег бросился к роялю и неожиданно стремительно, бурно и самозабвенно начал играть.
Мордасов сначала не мог понять, что он играет. Казалось, это – было просто детское вколачивание клавиш, без системы и мелодии…
Но через минуту-другую он понял, что нет… Это было что-то очень небезынтересное, атональное, но полное экспрессии и безумного композиторского риска.
Олег так же неожиданно, как и начал, захлопнул крышку рояля и снова бросился к бутылке.
– У тебя дети есть? – неожиданно спросил он.
– Не знаю… – Мордасов отвернулся.
– А у меня нет! Точно…
Овсянников задержал наполненную рюмку в руке и тихо сказал:
– Давай выпьем за нерожденных! Несчастными они были бы, имея таких отцов.
Он быстро повернулся к Луке и испытующе посмотрел на него.
Мордасов сидел не шевелясь.
– Или думаешь иначе? – с прежним напором спросил Олег. – Думаешь, какой-нибудь ген гениальности передался бы им все-таки…
– Не знаю…
– А моя Елена все пытается родить от меня. Какого-то доктора нашла. Искусственное осеменение. Так-то я уже ни на что не способен. Допился… Старик стал. Полный ноль в этом смысле.
Олег говорил это с какой-то странной, растерянной улыбкой.
– Давай выпьем за эту суку! – с веселым отчаянием вдруг заторопился Овсянников. – Это ведь она меня содержит. Вот книгу обо мне написала…
Он вытащил из стопки книг на столе довольно увесистую брошюру и протянул ее Мордасову.
На обложке была фотография молодого, лукавого и очень обаятельного Овсянникова.
– А теперь о тебе собирается писать! Я ей это подсказал… – Олег пересел поближе к Мордасову и положил ему руку на плечо. – Я много о тебе ей рассказывал. Ночами напролет… Напьюсь, лягу и говорю, говорю… А она сидит в изголовье и только по волосам меня гладит.
Олег вдруг всхлипнул, попытался сдержаться, но слезы взяли свое.
– За Елену! – решительно произнес Лука Ильич и громко чокнулся с дрожащей рюмкой Овсянникова.
Тот залпом выпил и, откинувшись на спинку дивана, запрокинул голову и затих.
Его глаза были открыты и устремлены в потолок.
– Спасибо, что приехал… – еле слышно произнес Олег. – Спасибо. Напоследок надо было мне тебя увидеть… Просто так – как оживший сон.
Мордасов смотрел на его крупную седую, еще кудрявую голову, на сбившееся пальто, на вылезшую наружу тельняшку, на голые ноги в стоптанных тапочках… На дрожащую руку, с трудом удерживавшую рюмку.
Но у него не было жалости, а уж тем более презрения к этому необычному, бурному, непредсказуемому человеку.
Он просто не знал, что сказать… Как утешить этого, в общем-то уже незнакомого ему, человека, который тридцать лет назад был его другом.
Была уже полная ночь. За окнами стояла тишина, изредка доносился отдаленный шум одиноких машин.
Где-то недалеко (в соседней квартире?) бодрствовала Елена, ожидая, чем кончится их встреча.
Внизу, в машине, ждал его Вэл… Мордасов достал сотовый телефон и набрал его номер.
– Слушаю, Лука Ильич, – тут же отозвался охранник.
– Не спишь? Я уже… Еще немного побуду здесь… Олег резким, быстрым движением выхватил у него из рук мобильник.
– Рано еще собрался! – выкрикнул он чуть ли не с угрозой. – Может, последний раз видимся…
И вдруг, почти нежно улыбнувшись, попросил Луку тихим голосом:
– Посиди со мной! Еще немножко… Еще чуть-чуть, – пропел он последние слова.
Мордасов пригнулся, облокотился руками о колени и вдруг тихо произнес:
– Я столько лет ждал… чего-то подобного. Ночь, бутылки, полутьма. И мы сидим вдвоем. Наедине, как раньше!
У Луки Ильича уже чуть кружилась голова от выпитого, от усталости после всего этого долгого дня, концерта, банкета, обилия людей, разговоров, поездок, неожиданностей… Он расстегнул сорочку, снял бабочку, сунул ее в карман. И вдруг глубоко, облегченно вздохнул…
– О, Господи! Как хорошо!
– Что – хорошо? – как эхо спросил Олег.
– Хорошо… что я первый раз в Москве почувствовал себя дома. Дома!
Лука протянул руку к опустевшей бутылке, но Овсянников вспрыгнул, как на пружине, и, бросившись в угол комнаты, обернулся с двумя полными, водочными бутылками.
– Ага! Думал – последняя, – неистово хохотнул он. – У меня там целый ящик!
Мордасов мигом сорвал колпачок с одной из бутылок, и расплескивая, налил им обоим по рюмке.
– Олежка! Дорогой мой! – Он обнял Овсянникова за плечи и прижал к себе. – Слава богу, что я застал тебя… Что ты здесь! Живой, талантливый! Знаменитый! Не сдавшийся! Куролесишь, как хочешь! Дай я тебя поцелую.
Он сгреб Овсянникова в охапку, и они горячо, истово расцеловались, путаясь в слезах, соплях и расплескивая водку!
– За нашу молодость! – крикнул во всю мощь своего голоса Мордасов. – За великую нашу молодость! За бессмертную нашу молодость! За наши живые души! За таланты наши… За гениальность… За русские наши характеры!
– За тебя! – вытирая слезы, кричал Олег Овсянников. – За тебя, Лук Мордэ! За величайшего певца всех времен и народов.
– За тебя, Олег Овсянников! За гениального русского композитора!
– А ты больше, чем Собинов, чем Лемешев! Чем Карузо!
Они кричали, перебивая друг друга, вцепившись руками, обнимаясь и целуясь. Наливали одну за другой, пока наконец не упали на диван, смеясь и плача светлыми слезами, с трудом переводя дыхание.
– А ты знаешь… – начал Мордасов, тыкая пальцем в Олега. – Знаешь, на кого ты сейчас похож? Я сразу подумал, когда тебя увидел. Ты на Мусоргского похож с репинского портрета. Ну из Третьяковки. И так же одет – только пальто вместо халата. И взгляд тот же – безумный.
И он расхохотался очень довольный собой.
– Смерти боишься? – вдруг, странно дернув шеей и мгновенно потемнев лицом, бросил ему Овсянников.
Мордасов даже опешил от столь прямого вопроса.
– Отвечай! Боишься? Трясешься по ночам? И, не дожидаясь ответа, горячечно продолжил:
– А я трясусь! Потому и пью по ночам! Днем как-то забываешься… Свет, солнце… Вид из окна городской, а ночью хоть в петлю лезь. Чтобы не дожидаться!
Он налил себе и Луке водки и, заглядывая старому другу в глаза, переспросил:
– А ты? Ты… Небось снотворное глушишь? – И, не дожидаясь ответа, продолжил: – А мне не помогает! Ничто не помогает! Вот только она – одна, родимая…
Олег залпом выпил рюмку, глаза его покрылись какой-то масляной поволокой.
– Тороплю ее… сам! – выдохнул он. – В шестьдесят восемь лет какие-то крохи жизни у Бога вымаливать? Нет! Это не для меня.
– Но ты же работаешь! – показывая на разбросанные ноты, попытался успокоить его Лука Ильич.
– А-а… Все это – старческая блажь! – замотал головой Овсянников. – Это уже не музыка! Одно отчаяние! Дрожь души.
Он подскочил к роялю и начал быстро-быстро перебирать ноты, что-то наигрывать, перескакивая с одного текста на другой.
Сначала Мордасов не мог разобраться в этих отрывках, пока Олег не остановился на одном из них.
Это был хорал, удивительно скупая, строгая, почти классическая мелодия прощения и в то же время удивительно светлая музыкальная линия рассвета, надежды, почти детской простоты и свежести.
Мордасов напряженно слушал – так удивительна и стройна была эта музыка. Так величава в прощании и почти плачуще откровенна в ощущении… в предчувствии счастья. Начало жизни… Детство…
Олег словно забыл о своем госте. Он играл уже не по нотам, но импровизируя, расширяя ткань хорала, полностью отдаваясь мелодии.
Лука, почти незаметно для себя, начал сначала тихо, а потом все громче и свободнее подпевать основному мелосу.
Он оказался рядом с композитором и, заглядывая ему через плечо, все увереннее и свободнее тоже начал импровизировать по овсянниковскому тексту.
Голос Мордасова уже гремел, явно не умещаясь в пространстве комнаты, он вырывался через открытое окно в ночную городскую тишину, и, казалось, это было как приход Архангела в свободной темной мгле города.
– Хватит! – вдруг захлопнул крышку рояля Олег. – Все… Кончились концерты! Финита ля комедия.
В его глазах стояли слезы.
– Текст есть какой-нибудь на этот хорал? – осторожно спросил Мордасов.
– Библейский… Есть! У Елены… – почти про себя прошептал Овсянников и, вдруг резко повернувшись к Мордасову, выкрикнул: – Ты когда… когда стал таким… певцом? Почему ты раньше… в России не был им? Тебе что… Не давали? Мешали? Рот затыкали?
Он вскочил, и казалось, сейчас бросится на Луку с кулаками.
– Такой дар… Такой голос… Такое божественное пение… Увезти куда-то в Европу?! Там спрятать… Сколько же мы могли бы с тобой сделать… Здесь, в России! Ты же понимаешь, если бы ты был здесь… рядом! Я бы только и писал для тебя. Оперы! Хоралы! Романсы… А он приехал через тридцать лет…
– Ну и пиши! Пиши сейчас, – попытался улыбнуться Лука.
– Когда? Когда я уже рухлядь… Когда… от меня уже даже не песок… а труха осталась! – Он закрыл лицо руками и затрясся в пьяных рыданиях. Но все равно потянулся к бутылке.
– Может, хватит? – попытался урезонить его Мордасов, но тот, не в силах выговорить ни слова, только мотал головой.
Лука Ильич вынужден был снова опуститься на диван. У него все плыло перед глазами. Он только покачал головой и отстранил налитую Олегом новую рюмку водки.
– Это у меня цикл хоралов… – отдышавшись, наконец выговорил Овсянников.
– И все такие? – осторожно спросил его Мордасов.
– Такие! Такие… – блеснул прежним молодым злым глазом Олег. – Не веришь?
– Верю… верю, – задумчиво ответил Мордасов. Овсянников даже подпрыгнул в кресле от пьяного нетерпения.
– Ну что? Берешь?! Все? Двенадцать?
Мордасов поднял на него глаза и долго смотрел на старого друга.
– Ты для этого меня к себе затащил? Овсянников опустился в кресло, запахнулся в старое пальто и только что-то промычал.
– Для этого Елену ко мне подсылал?
Олег мотнул головой, словно его что-то душило. И выкрикнул снова, но уже бессильно и почти просительно…
– Возьми! Покажи им там, что в России еще есть настоящая музыка! Что мы не сдохли! Что нас рано на растопку в печь бросать!
Мордасов сидел, насупившись, почти ничего не чувствуя, кроме все еще звучавшей в душе мелодии хорала… Она была неотвязна и легка, покойна и возвышающа…
– Зимой… В Зальцбурге… на фестивале… спою весь цикл! – выдохнул наконец Мордасов. – Только чтобы ты был в зале, чтобы был жив!
Овсянников сорвался с кресла и уже повис, – маленький, толстый, небритый, седой – на шее вскочившего Луки Ильича.
– Я аккомпанировать тебе буду! – заорал во всю мощь своего старческого тенора Олег. – Я сам! Сам буду играть… Тебе! С тобой… – И тут же бросился в коридор с криком: – Лена! Елена… Где ты?! Ну, вечно она куда-то девается! Эта сука… Ленка-а-а!
* * *
Под утро Луке Ильичу приснился странный сон. Как будто он в ночной длинной рубахе бежит по полю к колоссальному песчаному обрыву, за которым вдалеке раскинулось лазурное солнечное море.
Он бежит, раскинув руки, спотыкаясь о полы длинной рубахи, и вот-вот готов прыгнуть с обрыва. Но чем быстрее он бежит, тем больше отдаляется край обрыва.
Он спешит, размахивает руками, пот катится с его лба, но до обрыва все-таки далеко.
И тут Лука понимает, что он бежит на месте – кто-то держит его сзади, спеленывая рубахой…
Он кричит, пытается отпихнуть кого-то, кто все туже связывает его… Оттолкнуть своего врага ему наконец удается, и вот уже заветный край обрыва близок…
Сейчас он прыгнет вниз… Туда, где катятся лазурные волны… Но страх охватывает его на краю пропасти. Она так высока, так далеко внизу прибрежные песчаные отмели, что он понимает: он разобьется насмерть…
Он на миг замирает, смотря вниз… И видит сидящего там на стуле перед пюпитром Олега Овсянникова в своем старом пальто, который не смотрит на него…
До Луки доносятся звуки флейты, на которой играет Олег… Но эти звуки так слабы, так далеки, он только угадывает, что Овсянников играет вчерашний хорал.
Лука Ильич понимает, что он должен спуститься вниз, к Олегу, что должен подхватить эту мелодию, но в то же время знает, что погибнет, если бросится вниз, к морю.
Тогда с диким криком он подпрыгивает вверх, как будто в прыжке…
И вот уже летит, летит, подхваченный то ли силой ветра, то ли мелодией флейты. И понимает, что должен следовать этой мелодии. Он открывает рот, чтобы запеть… Но вместо привычного мощного, поставленного, летящего голоса из его груди вырывается безобразный, панический, отчаянный крик…
Крик падающего человека… Весь страх смерти, ужас Конца, отчаяние от собственного бессилия – все слилось в этом почти животном, паническом крике…
…Мордасов проснулся в поту, с бешено колотящимся сердцем. Он попытался сесть в постели, но руки не слушались его – они были как ватные!
Что все это значило – этот сон? Такой явственный, напряженный и одновременно пугающий?
Мордасов закрыл глаза, вздохнул… Но только воспоминание о вчерашней хоральной мелодии открылось его душе.
Конечно, это была мелодия прощания с жизнью. Такая неземная красота открывается композитору только на последнем дыхании, на выдохе жизни.
Но почему и его, Луку Мордасова, так заворожила эта мелодия? И почему он не пел, а кричал? Лука довольно часто видел сны, когда он пел во сне. И иногда так пел, как никогда ему не удавалось в жизни. Его голос во сне был безбрежен, божественен и идеально гармоничен…
В такие ночи Мордасов чувствовал себя не просто счастливым, а избранным, неземным, всемогущим поющим существом. Именно органом, созданным Господом для открытия людям ангельского пения. Небожителем чувствовал в таких снах себя прежний Лука… Лучара Мордасов.
Он просыпался в такие утра с солнечным ощущением детства, колыбели, благодарности Богу за все… За все – дарованное ему.
Что во сне… Что в жизни.
Он плакал в такие утра детскими слезами счастья… И молился, молился…
Но сейчас, в это утро, он был растерян и растерзан. В ушах по-прежнему звучал этот его панический животный страшный крик…
Он замотал головой, начал стучать по ушам ладонями, чтобы избавиться от наваждения. И на мгновение оглох.
Он попытался попробовать голос, но горло перехватил спазм.
Лука попытался откашляться, но что-то тупое и твердое застряло во рту.
Выпив воды, он спустил ноги с кровати и попытался сделать дыхательную гимнастику…
Потом, босой, прошел к роялю. Открыв крышку, долго смотрел на бело-черный ряд клавиш, как будто видел их впервые.
Он взял несколько аккордов… Лука боялся набрать воздух в легкие и взять первую ноту. И она не получилась…
Он попробовал снова, но будто спазм, задержка дыхания перекрывал подачу голоса.
Он прокашлялся, закрыл глаза… Внутренне сосредоточился на дыхании… Но диафрагма тоже была скована и даже чуть-чуть дрожала.
Мордасов опустил голову на руки, ослабил мышцы брюшного пресса и затих на мгновение.
Что это было?
Ему показалось, что тот ночной предутренний крик по-прежнему звучал, не отпускал его. Он проглотил слюну, но сухости в горле не было.
Луке Ильичу стало страшно… Неужели он потерял голос? Этого не могло быть! Нет! Нет… Только не это!
Он встал, отошел от рояля, постарался забыть об утреннем уроке. Сделал несколько шагов… и, не отдавая себе в том отчета, вполголоса начал напевать мелодию хорала. Ему стало легче.
Мордасов чуть увеличил силу звука, и весь его голосовой аппарат послушно зазвучал.
Он подбежал к роялю и начал на слух аккомпанировать себе. Голос слушался его. Почти как раньше!
Мордасов снова и снова повторял основную мелодию хорала, и вот уже она звучала в полный, летящий, привычный голос певца.
Уходила дрожь диафрагмы, столб воздуха наполнял легкие, звук привычно и полно ударялся в купол нёба и летел со все нарастающей силой…
Он был счастлив! Все… Голос… Жизнь… Будущее возвращалось к нему.
Мордасов вдруг услышал аплодисменты. Это тихо вошедшие в гостиную Карл Греве и Альберт Терентьич стояли с цветами у дверей.
– Что вы такое новое поете? – спросил Карл Греве, вручая Мордасову цветы. – Я не помню, откуда эта ария.
– Я тоже не знаю! – всплеснул руками, как всегда одновременно восторженный и озабоченный Альберт Терентьич.
Мордасов не ответил и только хитро подмигнул им.
– Ну как? Нравится?
– Это гениально! – вскричал Альберт Терентьич.
– Божественное… – развел руками невозмутимый Карл Греве. – Вы что-то раскопали у старых мастеров?..
– Современный! Современный композитор… Из наших, из России… Это цикл хоралов, которые он подарил мне этой ночью!
Мордасов усадил гостей за стол и, откупорив бутылку шампанского (которую тут же выхватил у него Альберт Терентьич), продолжал:
– Буду петь на фестивале в Зальцбурге. Этой зимой.
– Надо успеть подать заявку! – отметил себе в блокноте Карл Греве.
– Это будет мировая премьера! – шумел Мордасов, поднимая бокал. – Надо собрать прессу… Презентации… В общем, всё… Всё! Договориться с основными телестудиями об одновременной трансляции на Японию, США, Скандинавию. Ну а Европа сама подключится!
– Это будет… – замялся Карл Греве, – стоить!
– Ну сколько? Сколько будет стоить?
Альберт Терентьич и Карл Греве быстро начали подсчет, потом переглянулись и замерли, глядя на маэстро.
– Ну! Говорите! – рявкнул Мордасов.
– Три… – осторожно вымолвил Альберт Терентьич…
– Три с половиной миллиона… долларов, – как приговор, объявил Карл Греве.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.