Текст книги "Белый, белый день..."
Автор книги: Александр Мишарин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
Только вот после такой высокой оценки дела у Оленьки в театре вдруг пошли из рук вон плохо. Новых больших ролей она не получала, да и на старые вводили других актрис. Так что выходить на сцену вчерашней примадонне приходилось все реже и реже. Она пыталась объясниться с Владимиром Ивановичем, хотя все ее дружно отговаривали. Но Ольга Николаевна была молодой и очень красивой женщиной, знающей себе цену. Нет, она не собиралась торговать собой – просто с раннего детства усвоила, каким огромным преимуществом обладает красивая женщина! Она бывала с театром на банкетах, где мужчины с очень большими звездами, увидев ее, буквально впадали в шок. И по-мальчишески роняли фужеры, если она просила нарзана…
Ольга имела два тяжелых, со слезами, разговора с матерью. Старуха Чернышевич якобы прокляла ее и предсказала, что та плохо кончит…
Если вспоминать судьбу Ольги, то она не плохо, а никак… ее закончила! Она не поняла, что Немирович в том большом мире тот же маршал. А может, и поболее… И как человек избалованный, холодный и непредсказуемый, после встречи с мужем-генералом он понял, что место уже занято. Что его просто используют. Юная генеральша хочет иметь всё – громкое имя примадонны, мужа – чеховского Дымова в генеральском ранге. И еще… От его зорких глаз не ускользнули почти вызывающие реакции больших людей. Как человек опытный и осторожный, он понял, что, став женой наркома – или еще выше, – Оленька рано или поздно станет ему врагом. И Владимир Иванович просто смахнул эту фигуру с шахматной доски.
Она была переведена в консерваторскую студию – к начинающим щенкам с драными носками и редко мытыми гривами до плеч, с легкостью отношений и дурацким самомнением, что всемирная слава вот она – рядом…
Немирович-Данченко забыл об Ольге, наверно, на второй вечер после их объяснения. Рассказал еще дома, за ужином, своей жене и паре ее приятельниц, какие редкие красавицы появляются в России. И как жизнь бывает особо безжалостна к ним. Даже погрустил, вытер крахмальной салфеткой край абсолютно сухих глаз.
А Оленька? Она боготворила и ненавидела его всю жизнь. Конечно, никакой карьеры у нее не получилось. Она ушла из семьи, выскочила замуж за экспансивного и небездарного итальянского студента, композитора. Он звал ее на свою родину – только в Италии могут оценить ее красоту и талант. Но отъезд все откладывался и откладывался… То предвоенное время, то Муссолини… Потом страшная война, дальше нищета послевоенной Италии…
А в шестидесятые уже и жизнь прошла. Антонио стал процветающим композитором – нашел-таки свою нишу! – писал и ставил детские оперы. В Москве, в провинции, в странах народной демократии. Только не в Италии. Туда ему почему-то, несмотря на бесконечную чехарду с правительствами и одновременно колоссальный экономический рост, не давали визу.
Зато в России он был увенчан почти всеми возможными почетными званиями и премиями, зимой носил бобровые, боярские уборы. Хотя по-прежнему отличался и живостью, и темпераментом. Как-то, увидев в Столешниковом переулке Ольгу Николаевну, с которой давным-давно разошелся, спросил:
– Оленька! Ну почему ты ушла от меня? Мы же с тобой так чудесно жили!
– Ты же изменял мне! – искренне возмутилась Оля.
– Ну и ты бы мне изменяла! – так же искренне развел руками Антонио. – Разве в жизни это что-то решает?
Оля только отвернулась – конечно нет. Она была замужем четыре раза. Кавголов, Антонио… Потом Широков, ее гармонист, с которым она в составе фронтовой бригады три года бегала от смерти и от самой себя. Но жизнь нагнала – их самолет был сбит, и Широков умер на ее руках – большой, добрый, простой… Никогда и ни о чем ее не спрашивавший, хороший русский мужик.
Давно умерла старуха Чернышевич, так и не простившая дочь, еще раньше не стало брата Анджея…
Шесть месяцев она провалялась по госпиталям, кости срослись. Да только голос почти пропал и перестали виться знаменитые дерзкие воланы ее пепельных, а теперь рано поседевших волос.
Она пыталась учить пению на частной основе, но фининспекторы… Да и своего инструмента не было! Пришлось договариваться со старым товарищем еще по консерваторской студии – с Лазаревичем. Он жил с любимой тиранкой-матерью и всю жизнь был холостяком. Оля знала, что ему больше нравятся таланты его же пола. Будучи прекрасным и известным в Москве концертмейстером-вокалистом, он мог позволить себе жить, как хотел. Но какой-то лучшей, сентиментальной частью души был издавна привязан к Оленьке. Поэтому в определенный… в очень определенный день и час (в этот час стало известно, что умер народный и великий… бессмертный основатель… гений русского и мирового театра Немирович-Данченко) он сделал официальное предложение Ольге Николаевне Широковой. И его предложение было принято…
В том году очень болел Павел Илларионович… И сердце, и тиф где-то в командировках подцепил – температура за сорок… Ну и давление, конечно…
В больнице в палату к безнадежным положили.
«А я креплюсь! – думал Павел Илларионович. – Чувствую, что не в этот раз косая меня скосит! Нельзя – семья без кола без двора останется».
Годы-то были лютые! Племянника Ростика, которого усыновили после ареста Аниной сестры Марии и ее мужа, в детский дом пришлось бы отдать!..
Умерла и вторая Анина сестра Клавдия – совсем молодой – сорока не было. А бывший ее муж, Иннокентий Михайлович, Кеша, пил горькую, оставшись один.
Даже Аня не могла с ним справиться! Но не бросала, ездила к нему в Бирюлево, в опустевший дом… Даже с бутылочкой ездила! Сама в жизни не пила. Ездила разогнать его «компашку», посидеть с пьяным. Все его слезы-слюни подтереть! Это она умела, никаким женским трудом не побрезгует… Слава богу, что Кеша, мужик подковыристый и ехидный, ценил ее заботу. Ведь кто он ей был? Ну умерла сестра. Выкарабкивайся сам! В беде почти все жили…
Так и металась Анна Георгиевна между домом, где Павлик с Ростиком, Кешей… и, конечно, два раза в день больница с отдающим концы Павлом Илларионовичем.
Как-то раз, видя, что он уже не в силах удержаться на самом последнем краю, Анна Георгиевна сказала мужу:
– Хотела к тебе Ольга Николаевна зайти…
«Осторожно так спрашивает, а я-то понимаю, что переступила через гордыню, через ревность, сама нашла Оленьку!»
– Что – попрощаться решила? Грехи чтобы я ей отпустил? – зло и неутешно спросил Павел Илларионович. – Когда в силе и власти был, тогда не нужен оказался. А сейчас зачем?!
«В общем, дня через два открывается дверь палаты. И она, Ольга. Ну там апельсины, соки, яблоки… Где только нашла? На какие деньги?! Но все это я вроде и не почувствовал. Не заметил! А вот когда наклонилась она ко мне и поцеловала… Да не раз! И не два…
– Паша! Пашенька! Родной!
И голос ее! И запах… и руки какие-то летящие, ласковые…
Не хочу реветь, а слезы сами катятся. Как я мог отпустить такую женщину?
Сам еще пытаюсь присесть повыше на подушке, чтобы совсем умирающей каракатицей не выглядеть.
– Ты лежи! Лежи, как тебе удобно! – улыбается Ольга, а сама довольна, что не сдался я. Такой же, как был… – Ах, какой ты бравый генерал всегда был! – будто услыхала мои мысли Оленька. – Спина всегда прямая, в струнку! Ремень на последнюю дырочку затянут. Все как влитое… А руки были!.. Ах, какие у тебя всегда красивые руки были! Какие пальцы! Ты их раз по двадцать в день мыл…
– Комплекс Пилата! – Я попытался улыбнуться.
– И сейчас такие же…
Она взяла мои руки в свои. Они показались мне такими сильными.
– Смотри! Ногти почти сияют. Это хороший признак! К выздоровлению…
Осторожно взяла полотенце, вымочила его в какой-то медицинской воде и, сняв с меня рубашку, осторожно, властно и умело вытерла грудь, руки, живот. Потом достала свои духи, подушила краешек большого шелкового платка и протерла глаза, уши, края губ, лоб, часть шеи…
У меня как будто враз открылись и слух, и зрение! Она вся – будто раннее цветение… всего того неповторимого – и осязаемого, и неуловимого, что и составляет конкретную суть женскую. Так ею на меня пахнуло! Так обняло всего меня, что я готов был…
Только жалкий, сдерживаемый из последних сил стон услышала она. Услышал его и я, словно это не я был, а кто-то чужой.
– В госпиталях-то за семь месяцев я многому научилась, – как о чем-то самом обыкновенном сказала она. – Тебе жить надо! У тебя сын! И жена умница. Хоть и не о такой я для тебя мечтала.
– А ты? – с последней, безнадежной, почти бредовой фантазией спросил я.
– Нет! Потеряла я тебя, Павел Илларионович! А другие меня и не любили! Знаешь, есть такой грех – гордыня…
– А я-то куда смотрел? – пробормотали сами губы. – Револьвер бы из кобуры! И может, не мучалась бы ты столько! Ни ты! Ни я!
Оленька вдруг засмеялась своим прежним, молодым смехом.
– Да у тебя же сын! Ты двумя ногами уже в могиле стоял – и все равно вырвался! И не жена твоя здесь виновата, и не я тем более. Это счастье твое отцовское, мужское за шиворот тебя из этой кровати, из этих стен могильных вышвыривает…
Действительно, дней через пять температура спала. И я, похудевший, похожий на остов большого зверя, в болтающейся, как на вешалке, шинели, под руку с Анной Георгиевной осторожно, но верно вернулся в жизнь.
И никто мне не докажет! Никто! Никакой врач… не узнает, что это – Оленька! Или мы оба с ней? Вырвались снова в жизнь…
Понимал все это еще один человек – Анна Георгиевна… Ну что ж! Вроде все было против нашей с ней семьи. А она родилась, сложилась – из-за Пашки… И живет он себе, поплевывает на всех.
И на меня… С Анечкой – в том числе».
III
Удивительно, но и в пожилые годы П.П., как это бывает только с мальчишками, подчас казалось, что рожден он совсем другими родителями. И только по какой-то таинственной судьбе был подброшен Анне Георгиевне и Павлу Илларионовичу. Обычно это бывает у детей с трудным детством, с раздраженным невниманием, неласковостью в семье. Но ничего подобного в его детстве не было. И добры были к нему, и в меру строги. Он давал для этого поводы – очень неровно учился. Дерзил, был замкнут… То слишком ласков, как девочка, то выкидывал коленца – хоть святых выноси! На Пашу нападали приступы, казалось бы, беспричинной ярости, когда он мог ни с того ни с сего грохнуть об пол старинную вазу или убежать из дома и пропадать дня два-три.
Уже потом Анна Георгиевна начала замечать, что тянуло его к дяде Кеше, в его холостяцкую берлогу, где он мог часами возиться с полупьяным хозяином дома. Незнамо откуда Пашка научился варить для дяди Кеши полезный от похмелья гороховый суп и сам с ложечки кормил его. Он даже научился стирать, сушить и гладить настоящим, на углях, утюгом две его парадные рубашки. Волей-неволей, но Иннокентию Михайловичу раз-другой в неделю приходилось ездить в свой стройтрест, где он числился замом главного бухгалтера. У него был любимый начальник по фамилии Стессин – видно, крутой прораб и умница, ибо всё прощал Иннокентию Михайловичу, практически в одночасье потерявшему всю семью – жену, умершую от рака в тридцать три года, и пятнадцатилетнего сына, два года назад посаженного за участие в известной бирюлевской банде.
Казалось бы, что уж он, Сережка, Кешин сын, такого сделал? Только уронил десятку на эскалаторе станции «Павелецкая»-радиальная («Павелецкой»-окружной тогда еще не было). Какая-то старушка нагнулась за деньгами, а напарник Сережки выхватил у нее из-под мышки сумку с деньгами. Недалеко убежали – милиция тогда проворнее была!
Дали им за организованный бандитизм сроки приличные. Пять лет тюрьмы и три «по рогам». (Правда, и раньше приводы были.) Судили тогда строго, с четырнадцати лет. А Сережке стукнуло уже пятнадцать!
Пашка помнил, как мать с дядей Кешей пропадали в судах, нанимали каких-то знаменитых адвокатов. Все без толку.
Мать Сережкина, тетя Клаша, тогда уже третий месяц в отделении для безнадежных в Остроумовской больнице лежала. Ей ничего не сказали. Еле сдерживаясь, Анна Георгиевна плела умирающей сестре, будто Кеша с Сережей на Байкал махнули. Отец, мол, хочет сыну показать места, где родился.
Тетя Клаша и верила – она вообще наивная была… Выскочила замуж за молодого, красивого, остроумного Иннокентия (а тогда бухгалтер – ой, ой, какая профессия была!), и на все дальнейшие годы весь мир, вся жизнь ее заключалась в них двоих – в Кеше и Сереже. Была она светла и добра какой-то невинной, почти детской добротой, которая бывает у людей, которым суждено рано умереть.
Наверное, поэтому и верила старшей сестре, что все по-прежнему хорошо. Что Кеша и Сережа скоро вернутся – как раз к ее выздоровлению!
А Кеша, всклокоченный, небритый, с утра уже нетрезвый, ждал вместе с Пашей Анну Георгиевну внизу, в вестибюле больницы. Все надеялся, что жена не подведет, выздоровеет! Но Анна Георгиевна спускалась из палаты раз от разу все мрачнее…
После больницы они втроем ехали в областной суд подавать петицию. Потом – на свидание с Сергеем. Его уже скоро должны были отправить по этапу.
Пашка боялся и тюрьмы, и судов, и адвокатов, и всех-всех «людей беды», которые толклись в темных, бесконечных коридорах… Боялся милиционеров, солдат конвойной службы. Его чуть не рвало от карболового запаха загаженных туалетов, куда он боялся ходить один и стеснялся попросить дядю Кешу. И поэтому у него всегда появлялось жгучее желание помочиться, когда он – уже взрослый, серьезный человек – оказывался в судебном или адвокатском, казенном помещении.
Но удивительно, что у Пашки, мальчика десяти лет, хватало и мужества, и строгости следить и даже управлять дядей Кешей. Тот частенько откуда-то из глубины тулупа – дни были январские, студеные – доставал початую четвертинку и быстро прикладывался к ней.
– Дядя Кеша! Ну мама же не велела! – строго, но жалостливо, чуть не плача, и просил и приказывал Пашка.
– Ничего, ничего, Пашенька! Я больше не буду! – Иннокентий Михайлович утыкался лицом в мохнатую черную ушанку, чтобы не было видно его лица. И только плечи его начинали часто вздрагивать… Потом этой же мокрой шапкой он вытирал себе лицо, глаза с красными прожилками, с мелкими белыми комочками гноя. И все пытался улыбнуться Пашке.
– Ну вот видишь! Какой я еще… страшный сержант!
Лет пять назад Паша некоторое время жил у них в Бирюлеве. Дядя Кеша еще не демобилизовался, служил бухгалтером в каких-то частях ПВО и ходил в форме старшего сержанта. Целый день Пашка был под покровительством тети Клаши, что выражалось в ее почти мольбах: «А ты полежи, Пашенька! Хочешь в саду? Хочешь, я в спальне тебе накрою, а? Хочешь, я тебе пирожков спеку пораньше. А то когда еще Кеша со службы вернется… А ты чего же крыжовник не ешь? Я тебе помыла…»
Но все в Пашиной с теткой жизни концентрировалось вокруг возвращения Иннокентия Михайловича со службы – часам к шести. Дни были долгие, светлые, ласковые. (Или так казалось?) От станции Бирюлево-пассажирское нужно было идти долго, полем. Справа в еловой густой тени угадывалось кладбище. И простая, деревенская, крашенная в тяжелую зелень церковка… Дальше тропинка шла мимо ухоженного штакетника дачи Поляковых, за которым ровными рядами росли высокосортные яблони. А потом начиналась усадьба дяди Кеши… «Картошка-моркошка», лук да прочее не разбери что. Только под окнами, лицом к дороге, росли кусты смородины, шиповника, кое-какие цветы да еще две маленькие елочки, в первом послевоенном году посаженные дядей Кешей. Он намеревался жить здесь долго и счастливо. И штакетник у него должен был быть не хуже Поляковых! (Уже и Стессин обещал помочь.) А может, и новый сарай для кур, для индюшек, для разной живности и всяческого садового инвентаря…
Как только вдалеке мелькала фигура в солдатской форме, Пашка мчался навстречу дяде Кеше с такой стремительностью, с такой переполнявшей его радостью, будто был невесом! Дяде Кеше ничего не стоило подбросить его в воздух, расцеловать и всю оставшуюся дорогу легко нести на плече…
Но почему он не помнил тогда Сережи? Где тот был в это счастливое лето?.. Теперь уже и спросить некого…
Мать всегда говорила, что Клаша сама принесла беду своему сыну.
«Да ты поспи!.. Да ты поешь!.. Да полежи!.. Да бог с ней, со школой!.. Ты, главное, здоровье береги…»
Непонятно, как могла светлая, простодушная любовь тети Клаши подтолкнуть молодого, резкого, себе на уме, очень неглупого Сережу в бирюлевскую шпану.
Бандиты в маленьком дачном Бирюлеве были все на виду – малокозырочка, черное длинное пальто, финка, обязательно белый шелковый шарфик… И милиция их знала. И каждая тетка на рынке. И на вокзале знали… Да и вообще все соседи, все бирюлевцы – знали.
Когда Иннокентию Михайловичу донесли, что видели его сына среди малолеток, крутящихся вокруг Васьки-Зубилы и Касима-Клейменого, когда он, сорвав рубаху с сына, увидел на еще детском теле блатную татуировку, то не дрогнула его рука – в кровь, тяжелым солдатским ремнем с кованой пряжкой, безжалостно, в каком-то исступлении избил он единственного сына. Чуть не до смерти забил тринадцатилетнего мальчика – словно предчувствуя большую беду… Только Анна Георгиевна, случайно приехавшая в это время, чуть ли не силой смогла оттащить его, обезумевшего, потерявшего понимание, что и с кем он творит. Кеша был трезв, но хуже пьяного…
– Убью! Все равно убью, если не бросишь их компанию! Сколько ты там задолжал? Говори, гаденыш! Сколько?! Ну!..
Пашка знал, что Сережка уже года два-три по-крупному играл в воровских притонах. И не только в Бирюлеве! Но и в Барыбине, в Расторгуеве, в Нахабине… И считался удачливым игроком. Сережка и его, бывало, возил с собой…
– Пашка! Сиди рядом! Ты мне удачу приносишь…
И на радостях, выиграв, покупал Пашке конфеты, поил до услады настоящим лимонадом или газировкой с двойным сиропом.
Только когда Сережка совал мятые десятирублевки (уже после реформы – большие деньги!), Пашка отбивался изо всех сил. Или пускал слезу, за что подчас получал по носу…
– В деда твоего игрок пошел! – кричал Иннокентий Михайлович забившейся в угол, потерявшей дар речи тете Клаше. – Он еще и тебя прирежет! Из-за денег! С дружками своими! И отца родного тоже прирежет! Видишь, глаза-то какие! Как у рака! Ишь, молчит, звереныш! Ни слезинки!
Тетя Клаша только молча качала головой. Но когда ярость мужа снова начала разгораться от того, что Сережка не каялся, не просил прощения, она вдруг стремительно бросилась к сыну. И обняла его, закрывая от мужа всем телом, руками, грудью, плечами…
– Убивай! Убивай обоих! Не дам тебе измываться над ребенком! Уйду! Уйду с ним куда глаза глядят!
– Куда ты уйдешь? – тихо, почти про себя, снова на что-то решаясь, пробормотал Иннокентий Михайлович. – Ни тебя, ни его не надо убивать.
Анна Георгиевна, возившаяся со льдом и примочками для Сережи, резко повернулась.
– Кеша, ты что задумал?! Прекрати сейчас же…
– Что прекратить? Я вот на табуретке сижу… А мне надо в другом месте… сидеть!
– Даже думать прекрати!
От этого глухого, но грозного окрика Иннокентий даже вжал голову в плечи. Он знал, что с Анной шутки плохи.
– Давай! – Анна Георгиевна сделала шаг к нему и протянула открытую ладонь. – Давай мне! Что ты со службы принес?
Мгновение дядя Кеша как-то тупо смотрел на ее протянутую ладонь. Потом его взгляд метнулся к жене, сжимавшей в своих объятиях сына.
– Не могу-с! – с разудалым, хитрованским вызовом вдруг выкрикнул дядя Кеша. – Я за табельное оружие расписку давал! Как старший сержант! Мобилизованный в действующую армию.
Еще мгновение – и он одним прыжком оказался у входной двери. Сбросил тяжелый крюк с кованого кольца и выкрикнул:
– Да-с! Пора и действовать!
Выскочил из дома в раннюю ноябрьскую ночь. Вслед ему раздался отчаянный крик жены…
Ударилась о косяк тяжелая шайка, с какой тогда ходили в баню, рассыпался лед, полетели по всей комнате мокрые бинты – Анна Георгиевна бросилась вслед. Но, будто наткнувшись на притолоку двери, опустилась на чистую, покрытую кружевом табуретку и закрыла лицо руками.
Пашке было и жалко всех, и страшно. Он чувствовал, что над всеми – и над ним тоже – нависла чья-то злая, непонятная, опасная сила…
– Зря он все это! – вдруг сказал Сережка. – Они же его убьют!
Тетя Клаша отшатнулась от сына, словно увидела что-то незнакомое, невиданное в нем… Анна Георгиевна, секунду помедлив, тяжело поднялась с табуретки. Вся прогнулась, словно ей вступило в поясницу и, подняв шайку, начала собирать разбросанные по всей комнате медицинские принадлежности…
– Аня! Аня! Как же это?! – заплакала тетя Клаша. – Что это Сережа говорит?! Они же дети…
– Сережа правду говорит! – задумчиво сказала Пашкина мать. И уже другим, резким тоном бросила племяннику: – Давай голову! Пока йодом да прополисом обойдемся…
Сережка покорно подставил голову. Даже уткнулся ей в грудь – любимой и властной тетке. Она быстро, почти незаметно для всех, поцеловала его в макушку и сказала:
– Что ты, Клаша, кричишь? Кому ты этим криком поможешь?
Клаша обняла Сережку, словно защищая его от чего-то более страшного, чем случилось сегодня. И Сережка тихо, еле слышно, отвернув голову, заплакал…
Иннокентия Михайловича не убили в тот вечер. Мертвецки пьяный, он оказался в коломенской военной комендатуре. Его разоружили и влепили десять суток за появление в нетрезвом виде. И еще за использование табельного оружия. Говорят, он то ли палил в воздух, выйдя из вокзального ресторана, то ли стрелял в кого-то…
Но из десяти суток он не просидел и двух – всемогущий полковник Стессин, близкий к верхам военного округа, вызволил своего строптивого, но гениального бухгалтера «для исполнения крупных военно-строительных задач». Правда, сам не выпускал его из казармы еще неделю.
Может быть, это было и не зря.
К этому времени похоронили – всей бирюлевской кодлой – трижды простреленного неизвестным Касима-Клейменого…
Тетя Клаша оказалась в серьезной больнице, где ей был установлен предварительный, но грозный диагноз – лимфогранохиматоз, рак лимфатических узлов. Если бы она была постарше, то можно было бы надеяться лет на десять – пятнадцать жизни. А так… год-другой. Не больше! И то при хорошем лечении и особом питании. А откуда им взяться?
Пашкина мать увезла Сережку в Москву. Он долго не засыпал, ворочался, а наутро его уже не было.
И случайно Пашка услышал обрывок разговора родителей.
– А что я должна была делать? – спрашивала мать. – Он так и у нас что-нибудь утащит!
– Ну, считай, что нет у тебя больше племянника! – непривычно резко сказал Павел Илларионович. Помолчал и добавил жестко: – Не понимаю я тебя иногда, Анна…
Не попрощавшись ни с кем, отец ушел на работу.
– Ну что я такого сделала?! – вслед ему кричала Пашкина мать. – А если бы он каракулевую шубу унес? Или столовое серебро? Или мамину брошь? Да ей сейчас на черном рынке цена – миллион! А золотые часы! Дарственные! Да мало ли что!.. А мне еще Пашку подымать надо! А на что, спрашивается? На гроши? Что сейчас зарплата? А Ростик? Что я с ним буду делать? А?
Она словно не видела проснувшегося Павлика. Забыла, что никогда не позволяла себе кричать в их многолюдной коммунальной квартире.
– Мам, а что случилось? – спросил Паша. Он уже выбрался из своей детской американской кровати и стоял перед матерью в одной ночной рубашке.
– А ты что? Про школу забыл? Посмотри, сколько времени! – не отвечая на вопрос, раздраженно собирая грязную посуду со стола, отчитала сына Анна Георгиевна. – Марш в ванную! И не забудь помыть лицо с мылом!..
Она побросала посуду на поднос и, чуть не сбив сына, пошла из комнаты на кухню. Семь хозяек-соседок встретили ее притихшие, уткнувшись в свои кастрюли, сковородки, миски, тарелки, керогазы…
Пашка, чистя зубы, намыливая лицо так, что залепило пеной глаза, вдруг вспомнил, что ночью он на мгновение открыл глаза и увидел, как в темноте мать закрывает на ключ их массивную, с рифленым, закрашенным под дерево стеклом дверь. И прячет ключ в карман своего халата. И уже перед тем, как снова уйти в сон, Пашка заметил, как приподнимается на своей раскладушке Сережка.
Как же можно? Сережка же свой! Или… он уже чужой? Пусть только для матери?.. Но не для него, Павлика! Не для отца!
Но это уже не имело для Сережки значения…
Уйдя рано утром без завтрака, как ни уговаривала его Пашкина мать, Сережка снова пропал на несколько месяцев.
Уже потом – опять же не без помощи всемогущего Стессина – дядя Кеша ездил куда-то в Костомукшу, где ему отдали в железнодорожной милиции сына, сопроводив простыми русскими словами: «Какой же ты отец?! Если вырастил такого звереныша?»
Дело замяли. Иногда дядя Кеша заезжал на обед к Анне Георгиевне. Выпив припасенную ею четвертинку, хвастался, какие руки у его непутевого сына. Как он поправил крыльцо! Сам, один, без его помощи! Какие щи готовит к возвращению отца! Сам весь дом убирает – даже полы моет и стирает…
Кто бы спорил? Руки у Сережки всегда были золотые! Да только глаза не в ту сторону смотрели… Жадные, раскосые, монгольские, упрямые Сережкины глаза…
Они и через многие-многие годы помнились старому Кавголову…
П.П. брел наугад по старинному – еще времен первой Отечественной – кладбищу. Оно уже давно превратилось в парк имени Чапаева. И ничто – буквально ничто! – не напоминало в этом торжественном, с остатками старинных аллей, парке места упокоения тысяч и тысяч, может быть, самых славных сынов России. Ничто не говорило о великой, потрясшей весь мир, победоносной русской кампании, свалившей Наполеона. Кампании, стоившей России столь тяжких потерь, разрушенной и спаленной столицы… А главное – ставшей финалом обособленной, чинной, почти домостроевской, жившей своим разумом и пониманием России. Дальше уже были тройственные союзы, декабристы, западные идеи, социалисты, бомбы, убийства царей, великих князей, министров и…
Пошло-поехало!
Наверно, недаром Лев Николаевич Толстой похоронил своего самого гордого, самого красивого, самого родовитого и блестящего русского воина – политика и своего душевного собрата – князя Андрея Болконского именно на этом кладбище. Сразу на выезде из Москвы по главному питерскому тракту… Слева от него в густом сосновом бору, где тогда наспех хоронили умерших, чтобы облегчить огромный воинский обоз, так поспешно ретировавшийся из Москвы по приказу графа Ростопчина…
И именно здесь в последний раз поцеловала в холодный лоб его названная невеста, так и не ставшая женой, – молодая графиня Наталья Ростова.
П.П. остановился – по парку шныряли бесконечные своры дорогих собак. Отчего-то истошно лая… То здесь, то там стояли группками их хозяева, увлеченно переговаривались о чем-то своем. Детей вообще никогда не было видно в этом кладбище-парке. Старики-пенсионеры уже ушли – к вечеру здесь было мрачновато…
Кавголов обратил внимание на большие, нанесенные на деревья красные кресты. Рядом с ним, еще метрах в пяти, еще и еще… Ими помечались приговоренные к спилу очень старые и действительно уже почти не имевшие крои сосны. Люди в зеленых спецовках периодически спиливали их целыми аллеями. Жгли траву. Но ничего нового не сажали – во всяком случае, Павел Павлович ни разу этого не видел. Это они, люди в спецовках, вынесли из парка большие удобные скамейки, которые стояли здесь, казалось, с самой войны. А вместо них натыкали досточки о двух столбиках, на которых и детям не сесть. Видимо, так муниципальные власти боролись с бомжами – чтобы они не могли ночевать в этом темном и все равно каком-то торжественном парке.
Эта торжественность долгое время поддерживалась двумя широко размахнувшимися бюстами-надгробиями знаменитого авиаконструктора и его главного инженера. Само КБ, где они работали, было напротив – через Ленинградский проспект. П.П. еще помнил дорогие цветы по праздникам у обеих скульптур дважды Героев и академиков. В кованых фонарях – под петербургский Летний сад – были всегда ввинчены лампочки. Гранит был вымыт, мрамор сиял. Широкие, низкие скамьи покоем окаймляли бронзовые бюсты…
Но за последние несколько лет растащили почти все мраморные плиты, разбили стекла и выбили лампочки из франтоватых чугунных фонарей. Даже ухитрились обрушить большинство скамей из толстенных, когда-то отливавших лаком, тяжелых брусьев.
Года два назад на этих скамьях к вечеру повадились располагаться торговцы наркотиками. Сначала это были сообщества глухих, но спортивных, жестковатых парней. Они были – непонятно только как? – зазывалами для иномарок, что уже привычно останавливались на пустынном, лесистом перегоне от метро «Сокол» до «Аэропорта». Сами же наркотики ради конспирации находились у их девиц, которые торчали на ступеньках, сходивших от памятника непосредственно к парку…
Однажды П.П. присел отдохнуть на одну из еще уцелевших скамеек. Его быстро оценили взгляды зазывал. Что-то друг другу сказали на своем языке… Но в последнем пренебрежительно-презрительном жесте – впрочем, достаточно миролюбивом – было определение его как полного для них ничтожества…
П.П., старый барин, со старинной тростью, вполне прилично одетый, заслуженный, невольно возмутился. Он – почти академик, человек, занесенный во все мировые справочники, почетный доктор… был для них хуже грязи!.. Последней шестеркой! Или еще хуже…
Павел Павлович резко поднялся. Привычно, повелительным жестом, прищелкнув пальцами, подозвал чуть ошарашенного зазывалу.
– Давай! Что там у тебя?
Очумевший парнишка, явно не москвич, вертлявый, крепенький, одновременно и услужливый и опасный.
Что-то пробормотал на своем, с трудом понимаемом, гнусавом языке. Как Кавголов понял – аметодин.
– Пару! – почти приказал Павел Павлович. – Сколько?
– Сорок! – уже с вызовом бросил зазывала. К ним подскочил еще один парнишка – постарше и покрепче.
– Как я понимаю – долларов?
Оба почти издевательски, но тихо захихикали.
– Деньги вперед! – совершенно нормальным голосом поставил условие старший.
Но Кавголов уже закусил удила.
– Вот пятьдесят! – Он вынул из толстого бумажника купюру. – Я стою с ней здесь. А вы – в два креста! – И он махнул увесистой палкой в сторону «дам-хранительниц», давая парням понять, что уже разобрался в их нехитрой технологии.
Ребята переглянулись, но в это время подъехала шикарная иномарка, где сидели четверо южных гостей. Один бросился к ней, а другой, еще раз оценив коротким взглядом Павла Павловича, мигом исчез в кустах. Вернулся он почти сразу же с двумя белыми заклеенными пакетиками.
– Точно аметодин? – строго и одновременно растерянно спросил Кавголов.
Парень коротко полоснул себя ребром ладони по горлу. И тут же достал десятку сдачи.
«Все как в лучших домах Лондона», – попытался про себя сострить Кавголов.
Отдав деньги, он сунул пакетики в карман английского плаща.
«Зачем мне этот аметодин?» – думал, шагая широким, властным шагом в направлении своего дома.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.