Текст книги "Крестьянин и тинейджер (сборник)"
Автор книги: Андрей Дмитриев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)
– Ты бы лучше позвал ее.
– Ее не позовешь, – рассудительно отозвался Панюков, – у нее нет имени.
– Ты по любому имени зови. Вдруг и услышит.
Панюков не ответил и никакое имя выкликать не стал; шагал и шагал сквозь лес по кругу, по старым просекам и тропинкам, упрямо продирался сквозь кустарники, сбегал, едва не падая, в овраги, потом карабкался наверх; Гера еле поспевал за ним. Когда уже под вечер они вновь вышли к Сагачам, Гера валился с ног.
На пустоши, на своем месте, лежала на боку корова.
– Вот умница, – растерянно и виновато сказал Панюков, – сама пришла.
Он подошел; корова поглядела на него и отвернулась.
– Может, нам ее Умницей назвать?
Зови, как хочешь, зло подумал Гера и, путаясь в траве ногами, побрел к себе.
Отпер дверь и прянул назад от смрада. Вошел, зажмурясь, в дом, пооткрывал все окна настежь и быстро вышел вон.
– «…Так хорошо поговорили, что не могу закончить разговор. Как ушел с почты, так сразу и отправился в Пытавино. Думал: куплю новый мобильник и снова позвоню тебе уже с него. Но не купил. И деньги были, и мобильники в Пытавине не очень дорогие, есть и совсем дешевые подержанные, здесь вообще все дешево, но отчего-то здесь все кажется ужасно дорогим. Здесь живут очень бедные люди, у них свое отношение к ценам, оно передалось и мне. Короче, я пожадничал. Это нехорошо, но к лучшему. Ведь все равно я каждый день буду приезжать в Селихново на почту и звонить тебе. И каждый день это будет событием дня. Других событий у меня здесь нет.
Вернулся в Сагачи и продолжаю разговор с тобой, и ничего, что ты его не слышишь, не прочтешь. Зато он долгий и просторный, не то что разговор по телефону, где не слова важны, а голос. Телефон создан для счастья слышать твой голос, ноутбук – для счастья говорить с тобой словами».
Потух закат, настала ночь, взгляд Геры поблуждал вслепую по избе, привыкая к темноте, и снова влип в светящийся экран:
«Не говорил, теперь рассказываю. Мне тут из-за непрошеных гостей пришлось как следует проветривать избу. Все эти дни я жил у Панюкова, что было мне не очень-то удобно. Три дня и три ночи окна моей пустой избы были открыты настежь. Сегодня утром, прежде чем отправиться в Селихново на почту, я убедился, что в моей избе снова хороший воздух, и снова в нее въехал. То есть вошел. Она была пуста, но такое было чувство, будто в ней кто-то поселился без меня, кто-то в ней есть. Мне даже стало не по себе. Собрался с духом, огляделся и увидел. Все стены, потолок, пол, подоконники, мой стол, мне показалось, обросли какой-то шерстью, и она на сквозняке чуть шевелилась. Мне как-то стало жутковато, но я взял себя в руки и повнимательнее пригляделся. Конечно же, это была не шерсть, а самые разные бабочки, жуки и мухи, за трое суток налетевшие в избу в чудовищном количестве. Они словно бы дремали, чуть пошевеливая крыльями. Я прошелся по дому, стараясь никого из них не раздавить, но все же многих раздавил нечаянно. Больше всего в доме было бабочек, коричневых, желтых, белых и, наверное, ночных, мохнатых. И больше всего их было на обоях. Узор обоев у меня – какие-то старинные цветы, и бабочки сидели на этих выцветших цветах, наверное, думая, что это все живые, настоящие цветы».
Смутившись, Гера выкинул из «трепотни» думающих бабочек, обои и цветы. Продолжил разговор:
«Еще мне надо было до автобуса отмыть весь дом после непрошеных гостей. Я вышел и вернулся с мокрой тряпкой. Сильно взмахнул ею перед собой, чтобы стряхнуть с нее лишнюю воду – и тут же все, кто в доме поселился и дремал, все эти бабочки, жуки и мухи разом проснулись и взлетели, и заметались так, что я немного даже испугался, не сразу догадавшись гнать их во все окна той самой мокрой тряпкой».
Дверь за спиной скрипнула, и Гера вздрогнул в темноте.
«…Прости, прервался, Панюков прервал, позвал к себе. Мы с ним, стыдно сказать, смотрели телевизор. Я, правда, больше спал, чем что-то там смотрел, и вот уже час ночи, а спать совсем не хочется. Поговорим еще. Поговорим теперь о Панюкове.
Пока в моей избе менялся воздух, я вынужден был жить у него. Июнь везде, а он каждое утро топит у себя дровами и запирает на ночь окна. К тому же стонет по ночам из-за какой-то неразгаданной болезни на ногах. Я, чтобы хоть немного выспаться, каждую ночь вставал и выходил на улицу, садился на крыльцо и засыпал в прохладе и под звездами. Днем мы с ним почти не разговаривали, пока я не застал его за чтением. Я в такой спешке уезжал сюда, что книг с собой не взял, надеясь что-нибудь читать из Интернета, но нет здесь Интернета. Я попросил Панюкова дать мне почитать что-нибудь. Он вынул из-за телевизоров (а у него четыре телевизора, три из которых не показывают) книгу «Времена года» в темно-зеленом переплете. Автор – Зуев, я о таком не слышал никогда. Там есть и дарственная надпись Панюкову синими чернилами, ко дню его рождения. Обычные слова любви и пожелания здоровья и успехов, затем – цитирую:
“В такой знаменательный день дарю тебе на память книгу, в которой правдиво и интересно рассказывается о природе, т. е. о погоде, растениях и животных на свободе. Береги эту книгу, читай ее часто и внимательно, наблюдай и запоминай, как ведут себя растения и животные по временам года, и ты будешь знать многое.
Твоя мать Елизавета Панюкова
7 сентября 1972 года.
д. Сагачи”.
Судя по частым и жирным подчеркиваниям в книге разными шариковыми ручками и разными карандашами, Панюков совета матери послушал и перечитывает эту книгу часто и внимательно. И вот что там подчеркнуто, где понизу строки, а где и сбоку, вертикально, – я привожу не все, а только кое-что, на выбор:
“Морозное утро. Блеснул из-за леса холодный пламень восходящего солнца. Чу! Словно покатились колеса по колкой мерзлоте. Это первое токование косачей. Затоковали тетерева, но без запальчивого азарта. Приглушенно, сдержанно раскатывается “бу-бу-бу…”
“На земле сугробы, на небе – весна света: по-народному – зима переломилась пополам. Значит, осталась половина сонного покоя зимующих растений. Но есть и горстка отщепенцев флоры Подмосковья. Они не подчиняются общему календарю природы и просыпаются раньше всех, еще в сугробах февральского леса. Это подснежники, цветы третичного периода. Они старше ледника. В ботанике эти цветы-снегурки носят разные названия: голубая перелеска-печеночница, хохлатка, медуница, ветреница (белая и желтая), чистяк, адокса, гусиный лук, сон-трава, селезеночник, зеленчук, копытень”.
И все в таком же роде. В своем предисловии к книге Леонид Леонов (а вот о нем я что-то слышал) очень хвалит автора и называет его фенологом. Будь здесь Интернет, я посмотрел бы, что означает это слово. Хотя догадываюсь. Фенолог – это тот, что пишет так:
“Точно во сне, впросонках, тихо, нежно и заунывно воркует горлинка, кажется, тоскует в одиночестве безутешно, печалится в томительном непокое разлуки. А кругом глаз радует нарядная краса лесного полдня: ослепительное сияние солнца, цветы трав, узорная сень зеленой листвы. Кроме горлинки, в дубравах и в высокоствольных лесопарках Подмосковья обитают еще два вида лесных голубей. Отрывисто-громко воркует крупный вяхирь-белогорлик (витютень). Протяжно-заунывно воркует самый распространенный лесной голубь – клинтух”.
Короче, рай, а что скучнее рая? Я даже “Рай” самого Данте до конца не дотерпел».
Гера прервался и, подумав, выбросил все о скуке рая и о Данте.
Тьма за окном немного разрыхлилась, небо обмело пеплом; ко сну клонило, Гера поспешил договорить:
«Я попросил Панюкова дать мне другую книгу. Другая книга у него “Детство Багрова-внука”. Он отказался ее дать, пока я не прочту до корки книгу этого фенолога. Он, представляешь, убежден: я не дорос еще до “Детства Багрова-внука”, и чтобы дорасти, я должен до конца прочесть фенолога. Я не обиделся, конечно, и спорить с ним не стал, но все-таки решил его подначить. Спросил, зачем ему, во все времена года живущему среди лесов, полей, растений и животных, читать еще и о природе Подмосковья, которая от здешних мест почти ничем не отличается? Ответил он с какой-то, я не знаю, как сказать, мечтательной досадой: “Где мы – где Подмосковье”.
“Где мы, а где они”, “где здесь – где там” – это вообще его любимое присловье. Я о Москве ему – а он: “Где мы, а где Москва”, я ему о Фландрии, о том, какой там лен растет красивый, какие там поля льна и как они цветут, словно озера, сплошным голубым цветом, он мне на это, даже не дослушав до конца: “Где мы – где Фландрия”. Я удивляюсь вслух, почему никто не купит в Сагачах опустевшие дома и почему никто не купит всю эту пустую землю, он отвечает мне, что никому на свете Сагачи и даром не нужны и что дома эти не стоят и пяти копеек, и землю можно даром взять – да что с ней делать, если взять, зачем на ней ломаться да корячиться; тогда я рассказал ему со слов отца, который прошлым летом ездил по своим делам куда-то под Рязань: в рязанской области, как мне отец сказал, все вспахано, засеяно, все схвачено и скуплено, и не за пять копеек, – ты догадалась, что мне Панюков ответил? Вот именно: “Где мы, а где Рязань”.
“Где мы – где мир”, короче. Или: “Где мы, а где Россия”…
Я все же выцыганил у него “Детство Багрова-внука”. Дорос я или не дорос до этой книги, но прочитал ее подряд два раза, я бы ее еще разок прочел, да Панюков отобрал ее у меня и спрятал за телевизорами. И эту книгу, и книгу подмосковного фенолога ему когда-то подарила мать, и он за них боится: вдруг я помну, или порву, или же чем-нибудь залью, или заляпаю.
Пока я жил у него в доме, я с ним все более смирялся: не слишком он хорош в общении, но есть в нем что-то и хорошее. Мне захотелось сделать для него что-нибудь полезное, и я решил попробовать поднять и починить штакетник, когда-то сваленный коровой (не той коровой, у которой я сейчас живу, – другой коровой, матерью вот этой). Ничего Панюкову не сказав, я стал приподнимать штакетник. Чуть приподняв, я уже понял, что штакетник сгнил почти и что придется мне искать и прибивать хорошие штакетины на место тех, что сгнили, – и тут мой Панюков как сзади подойдет ко мне, как хватит по рукам ручищами своими, этими граблями разлапистыми, как завопит: “Не трожь! Пусть где лежит, там и лежит!..”. Ну, я и бросил, мне-то что.
Он подошел ко мне потом, как-то недобро извинился, сказал, что это у него – примета, не сказал какая, но примета, из-за которой этот сваленный штакетник нельзя трогать или тревожить, я уж не помню даже, что он точно мне сказал.
Не то чтоб я гадал, какая тут примета, но скоро начал понимать, что она как-то связана с его довольно необычным толкованием природы сновидений. Он говорит, что часто видит мать во сне и что у него с матерью во сне давно установились и продолжаются вполне живые, будничные отношения: там хлопоты какие-то, волнения и ожидания, там даже ссоры и обиды, и что все эти хлопоты, волнения и ссоры – словно кинокартина с продолжением, точнее, несколько разных картин с разными продолжениями: одна о том, как они с матерью куда-то всё переезжают, из одного города в другой, из одной незнакомой деревни в другую незнакомую деревню, из одного сна в другой, переезжают всё, переезжают, и всё никак не могут переехать; в другой картине с продолжением он с матерью все время что-то покупает, и это тоже изо сна в сон: всё покупают, покупают и никак не могут накупить, есть и еще картины с продолжением, в которые мой Панюков и его мать заходят и живут в них будничной обычной жизнью, но не такой, которою живут в других картинах, с их тоже будничной, обычной жизнью… Вот я сказал “заходят”. Это слово всего лучше и точнее характеризует странный взгляд моего Панюкова на природу сна.
Он, как я понял из его некоторых слов, всерьез считает каждый сон материальным, не воображаемым пространством, чем-то вроде деревни, которую при свете дня пройдешь и не заметишь, и чем-то вроде терминала или зала ожидания вокзала, где могут встретиться все, кому необходимо встретиться, но на других пространствах встретиться не суждено: живые, мертвые, знакомые и вовсе не знакомые друг другу люди. И каждый из этих людей, живых и мертвых, незнакомых и знакомых, заходит в сон только к тому, кто нужен, но никогда не навестит того, кто безразличен, до кого и дела нет. Мой Панюков нужен мертвой матери своей – она и приходит к нему, и путешествует с ним, и совершает разные покупки, и ссорится с ним, и обижается, потом и мирится. Мертвый отец ему не снился никогда, то есть отец к нему не приходил, не нужен он отцу, как никогда и не был нужен, да Панюков и сам не ходит к нему в гости в его сны. То же и с живыми. Он говорит, что дядя Вова то надолго исчезает и совсем не появляется во сне, то заходит часто, даже и надоедает, всякий раз чем-то озабоченный или встревоженный, но в чем забота, отчего тревога – он никогда не говорит. Глава селихновской администрации Игонин то и дело забегает в его сны, а мог бы запросто заехать в Сагачи при свете дня. И даже я, пусть я ему и ни к чему, однажды заходил к нему в сон – послушать его о том, о чем здесь, в Сагачах, он не решался до сих пор со мною говорить. Я тут возьми да и спроси его, о чем он не решался говорить со мною в Сагачах, но говорил со мной во сне. Он рассердился, не ответил да и пошел доить корову».
Можно бы было приподнять и починить штакетник, да и давно бы починил, если б не тайная надежда приподнять и починить его не просто так, а по особенному, радостному случаю, когда-то специально оговоренному Санюшкой.
После того, что с ней случилось в Сагачах, Саня избегала даже нечаянных встреч с Панюковым. И вдруг сама заглянула к нему в сон. Ни слова не сказала, поманила и ушла к себе. Проснувшись утром, Панюков сразу отправился в Селихново. Он был уверен: Саня ждет его, но где ждет и когда, не знал.
Был конец апреля. Днем солнце прогревало землю так, что она растапливалась в масло, и всякий раз казалось, что настало лето и что оно теперь навеки. Но наступала ночь, подкрадывались тучи, ныла мгла, снег лип к окнам, и утром всякий раз казалось, что конца зиме не будет.
Утро было сырым и серым. Селихново встретило Панюкова сугробами и тишиной. По глубокому снегу, липнущему к голенищам, он зашагал вглубь поселка. Не встретил ни души, ни звука живой жизни не услышал. Вспомнил: воскресенье, и решил: все еще спят. Скрип его сапог в тишине был слишком громок, и Панюков побрел помедленнее, стараясь никого не разбудить. Замедлив шаг, он смог подробно оглядеться, а оглядевшись, вмиг вспотел, потом и вовсе встал столбом посреди улицы.
Выпавший ночью свежий снег был уже везде протоптан, все калитки были заперты снаружи, и двери были заперты, какая на засов, какая на щеколду, амбарными висячими замками. Глубокие следы, сходясь, сплетаясь, путаясь в снегу, вели к конторе, тоже запертой снаружи. Вокруг конторы снег был весь истоптан, а у крыльца ее – расквашен автобусными шинами, следы которых тянулись вдаль по улице и уходили под гору, в сторону шоссе; их по всему пути сопровождали следы сапог, сапожек и галош, и в путанице их, наверное, терялись и следы Сани.
Что-то заставило всех разом поутру проснуться, запереть дома, подобно перепуганным воронам, сбиться в стаю, сняться с места; что-то случилось небывалое… Панюков понюхал воздух. Привычно, не тревожно пахло стылой влагой и опилками. Он настороженно вгляделся в небо. Белое солнце еле сочилось сквозь пасмурную хмарь. Внезапно где-то возле трехэтажки взревел и сразу смолк мотор мотоцикла. Черные птицы, вскричав, сорвались с водонапорной башни и закружилась над Селихновом, во всех концах поселка залаяли собаки. Мотоцикл вновь взревел, вновь смолк, закашляв, и Панюков подался к трехэтажке.
Бывший одноклассник Панюкова Грудинкин яростно бил и бил подметкой сапога в педаль акселератора, пытаясь завести свой «Иж».
«Помочь?» – окликнул Панюков.
«Попробуй, – отозвался Грудинкин, – вдруг у тебя сапог счастливый».
Панюков завел мотоцикл со второго удара.
«Вот я и говорю: сапог счастливый», – сказал Грудинкин.
«Где все? – спросил его Панюков – И что это такое происходит, я не понимаю?»
«Двадцать седьмое же сегодня», – ответил Грудинкин.
«И что?»
«Да Пасха же. Все и пошли в Корыткино, на кладбище».
«И ты на кладбище?»
«Ну да. Я бы там первый был, да “Иж”, гад, все никак не заводился…»
«И я с тобой».
«Садись; только пакет возьми, будешь держать».
Грудинкин снял с руля и передал Панюкову полиэтиленовый пакет с чем-то горячим.
«Что это в нем?» – спросил Панюков, усаживаясь за спиной Грудинкина.
«Яйца там, как положено».
«Что-то они горячие».
«А там еще котлеты; я вчера нажарил, а сегодня разогрел. Не есть же их холодными».
Разбрызгивая снег, буксуя в нем, виляя, то и дело норовя свалиться набок, старенький «Иж» все же довез Грудинкина и Панюкова до Корыткина.
Слезая, Грудинкин выругался и пообещал: «Продам я его. У нас тут один новый поселился, узбек, таджик, не знаю. Все ноет мне: продай, продай… А и продам».
«Ну и продавай», – ответил Панюков, входя в кладбищенскую рощу.
Он убедил себя, что встретит Саню у могилы ее тетки, но где могила, он не знал. Пройдя вглубь кладбища, встал и огляделся. Сквозь слюдяной полупрозрачный занавес, казалось, сотканный из пасмурного воздуха и березовых стволов, среди замусоренных черных кустов и куч засохших веток, среди заброшенных сугробов с торчащими в снегу крестами из железной арматуры или со звездами из жести поверх фанерных пирамидок то тут, то там были видны живые люди, обставшие могилы своих близких. Панюков направился к ближайшей.
На скрип его сапог обернулись братья Петр и Алексей Красильниковы с матерью.
Узнав его, Красильникова удивилась: «Елизавету разве, твою мамку, мы схоронили не в Пытавине? Или я что-то забываю?» – «Не забываете, баба Наташа, не забываете; в Пытавине она». – «Тогда чего ты здесь?»
Панюков растерялся и молчал. Молчали и Красильниковы. На деревянной скамеечке, очищенной от снега, горкой лежали крашеные яйца, а рядом с ними, на фаянсовой тарелке – бутерброды с вареной колбасой и сыром. В снег под скамеечкой были воткнуты три бутылки водки. Глядя на то, как Алексей, старший из братьев, достает из-под скамеечки бутылку, Панюков придумал, как ответить: «Да я здесь просто так, немного поглядеть. В Пытавино потом поеду». – «Лех, дай ему глотнуть, пусть он отца нашего помянет», – велела Красильникова. «Я же не пью, баба Наташа», – напомнил Панюков. «Тогда зачем сюда пришел? Лех, дай ему и бутерброд».
Вообще-то я не завтракал, подумал Панюков. Взял из рук Алексея бутерброд, взял и бутылку, чинно приподнял ее, потом пригубил горлышко. Вернул бутылку и принялся есть хлеб с колбасой. Красильниковы смотрели молча, как он ест. Доев, Панюков не уходил. Спросить о Санюшке впрямую он не решался, и потому попробовал узнать о ней окольно: «А вы ветеринара тут не видели случайно?»
«В Пытавине его найдешь, – ответила Красильникова и пояснила: – кто хотел, те туда в церковь поехали; Игонин нанял ПАЗ в автоколонне, но на ночь ПАЗ не дали, гады, только утром… Ветеринар твой со своей, я помню, тоже в ПАЗ садился… Петя, ты их видел, как садились?» – «Не, я не видел», – отозвался младший из братьев. «В Пытавине его найдешь», – уверенно повторила Красильникова и отвернулась.
Уходя, Панюков услышал за спиной голос Петра: «Не по-людски он помянул, не выпил, только облизал», услышал и ответ Красильниковой: «Они же, плеть, все из раскольников, из беспоповцев; им с нами выпить – все равно что грязи съесть». «Что-то не вижу здесь попа», – огрызнулся Панюков на ходу. «Вот, вот как они с нами разговаривают», – сказала сыновьям Красильникова, заела водку бутербродом и потеряла к Панюкову всякий интерес.
Панюков направился к другой могиле. Там ели яйца и вареную картошку из кастрюльки Виноградовы, муж и жена. Поесть не предлагали, но сказали, что ветеринар «со своею» в Пытавино не собирались и вроде бы должны быть здесь, на кладбище, на дальнем его краю, ближе к оврагу.
По уходящим в сторону следам в снегу, мужским и женским, уж точно Санюшкиным и ветеринара, как с замиранием в груди убеждал он себя, Панюков добрел до оврага, и те, кого он углядел издалека за одинокою оградкой, вполне могли быть Саней и ветеринаром, но стоило ему поближе подойти, как он узнал в них брата и сестру Муртазовых, Олега и Марию. Уже веселые, умильные, они обрадовались Панюкову. Мария, приглашая, обеими руками замахала, Олег тоже замахал и крикнул: «Иди-ка сюда! Ты хоть не пьешь там у себя, а все равно поешь огурчиков, а то ты у себя там никогда таких не ел; да что ты мнешься, мерзнешь, заходи!» – но только Панюков ступил к ним внутрь оградки, Мария закричала хрипло и со страхом: «Да ты что, совсем, плеть, охренел – с левой ноги заходишь!», – да и Олег добавил, тоже испуганно и хрипло: «Ты ж не в строю, плеть, и не дома с койки слазишь; тут, плеть, могилка; к ней надо с правой заходить… Вот так, вот так, вот так, правильно, с правой».
Их лица снова обрели веселость, в них снова проступило умиление; любовно улыбаясь Панюкову, они выпили и закусили, и Панюков закусил с ними за компанию небольшим огурцом, просоленным так тонко и душисто, что на вопрос Марии: «Ну? И как тебе мои огурчики?» – честно ответил: «Обалдеть; вкуснятина, – потом завистливо спросил: – Кто тебя, Машка, научил?» – «Они и научили, – ответила Мария, обмахнув варежкой фарфоровый овал с отретушированным отпечатком фотографии родителей: Ольги Никитичны и Сергея Пантелеевича Муртазовых, умерших за три года до того, почти что в одночасье, с разницей в два дня, как раз под Пасху, – они и научили, кто ж еще, и так засоливать, как они солили, уже никто теперь не может, и у меня, если по-честному, не очень-то и получается».
Она вдруг всхлипнула, заплакала беззвучно, Олег ее похлопал, успокаивая, по плечу, забормотал стыдливо: «Ну, хва, хва, хва, ну хватит тебе, Машка, и у тебя не хуже получается», – и поглядел на Панюкова с укоризной, как если б Панюков был истинный виновник ее слез.
Сбитый с толку Панюков не стал расспрашивать Муртазовых о ветеринаре и выбрался на волю из-за их оградки. Он убедил себя: Красильникова точно знала, что сказала, – и уже видел себя в Пытавине, на улице Урицкого, у церкви с голубыми куполами и золотыми солнышками на куполах.
Он торопливо уходил прочь с кладбища, мимо селихновских, корыткинских и гвоздненских знакомых, где уж доевших, а где и доедающих еще возле своих могил кто колбасу, кто курицу, кто крашеные яйца, кто суп из термоса, кто макароны из судка, а кто, Муртазовым подобно, и огурцы под водку. Панюков увидел и Грудинкина. Нетвердо стоя на широко расставленных ногах по колено в снегу возле могильного сугроба, поверх которого вразброс лежали яйца и котлеты, Грудинкин жалобно оправдывался: «Ты извини, мам, я тут рядом Миху встретил, мы его брата помянули, причем по-быстрому совсем, даже не поговорили, а котлетки все равно остыли… Мам, ты чего? ну ты же помнишь его брата? ты извини, я говорю».
С верхушек берез брызнуло солнце, воздух на кладбище вспыхнул, снег весь заголубел, и, выплеснувшись будто из ведер, далеко по нему потекли яркие тени.
Грудинкин расстегнул куртку на груди, распустил шарф, глянул вверх; зажмурился. Шумно вздохнул, глотнул водки из железной кружки и принялся жевать холодную котлету.
Панюкову повезло с попуткой, и уже скоро он был в Пытавине, на улице Урицкого, у церкви. Поднялся на крыльцо и заглянул. Увидел темные спины, белые платки; гадал, который – Санюшки. В светлом полумраке роились огоньки свечей, и как пчелиный рой взмывал откуда-то густой и долгий голос батюшки, которому вдруг отзывался, будто всплеск волны, посланной далеким кораблем и вот, достигшей берега, короткий возглас церковного народа.
Полуденное солнце сильно грело спину; рубашка Панюкова липла к телу; он вспомнил, что уже две недели не был в бане, и не решился войти в церковь. Спрыгнул с крыльца и встал в его тени, в сторонке, прислушиваясь к звукам заутрени и глядя, как растворяются остатки снега в свежих лужах.
Вдруг воздух дрогнул, и с колокольни покатились, захлебываясь, перебивая и подбадривая один другого, голоса колоколов. Из церкви повалил народ. Панюков из тени вглядывался в лица женщин под платками, тут были и селихновские, но Сани среди них не оказалось.
Люди разбрелись, не замечая Панюкова; опустело крыльцо и улица перед церковью опустела. Из церкви вышли поп и служка. Поп закрыл церковь, запер ее на ключ, сошел с крыльца и, подобрав рясу, побежал по лужам через улицу, к черному автомобилю. Уже открыв дверь автомобиля, обернулся и крикнул служке громко, стараясь перекрыть звон колоколов: «Что-то я Скориковых сегодня опять не видал ни одного… А ты не видел?» – «И я не видел: наверно, в Хнов поехали, к своей Варваре Алексеевне», – ответил служка, устало опускаясь на корточки и доставая из кармана сигареты с зажигалкой. «Ну, дай им Бог, коли так…» – недоверчиво сказал поп, сел в свой автомобиль и уехал. Колокола над головой смолкли, и все вокруг стихло. Служка блаженно затянулся сигаретой, встал, сошел с крыльца, бросил сигарету в лужу и пошел прочь по Урицкого.
Звук «Хнов», произнесенный служкой в разговоре, что-то подсказывал Панюкову, на что-то намекал, и он глядел вслед служке с беспокойством. Потом забыл о нем, заторопился на вокзал в надежде успеть на ближайший автобус, а то придется в ожидании следующего болтаться по Пытавину до темноты. Бежал по лужам, распахнув жаркую куртку, и на бегу сердито убеждал себя, что никакая Саня в его сон не заходила и что он попросту вообразил ее во сне… Успел. Прежде чем тронуть автобус с места, водитель объявил: «Кто до конца – то ждите следующего. Сегодня я не до конца – только до Хнова и обратно».
Да Хнов же! – чуть не вскрикнул Панюков, вдруг догадавшись, о чем был этот звук: когда-то Санюшка перебралась в Селихново из Хнова.
Уже подъезжая к Сагачам, водитель, знавший Панюкова в лицо, притормозил и крикнул, обернувшись: «Тебе сходить, чего молчишь!» – «Нет, нет, – ответил Панюков, – не здесь. Гони до Хнова».
Сойдя на хновской автостанции, Панюков пошел куда глаза глядят.
Там, где Архангельская спускается к причалу, глаза и выглядели Санюшку.
Саня сидела на краю причала, на скамье, и глядела на разбухший, черный, весь в разводах, лед, гудящий и скрежещущий под ветром так, как если бы гудел и скрежетал какой-нибудь огромный треснувший колокол.
Панюков приблизился к причалу, поднялся на него и сказал: «Христос воскрес».
Санюшка дико посмотрела на него. В глазах ее были слезы. Панюков испугался: «Да ладно плакать-то; чего ты плачешь?» – «Это не я, – сухо ответила Санюшка, – это ветер очень сильный». Она отвела глаза в сторону, встала со скамьи и быстро пошла прочь.
Стоя столбом посреди причала, Панюков глядел, как Саня сворачивает с Архангельской в переулок Клары Цеткин. И он вдруг понял, что она, как только лишь исчезнет за углом, исчезнет навсегда, и что он больше никогда ее не встретит, кроме как случайно, как совсем чужой, и не увидит, разве что издалека. И он пустился догонять ее. Свернул на Цеткин и вновь увидел ее узкую, уже сутуловатую спину. Она услышала его шаги, встала и обернулась. Подождала, когда он подойдет поближе, и спросила: «Ты тут что? Чего тебе?».
«Как это что? – глуповато улыбаясь, отозвался Панюков. – Ты позвала, и я – вот я».
«Я позвала? зачем? – сердито изумилась Саня. – Когда это я тебя звала?»
«Зачем – не знаю и хочу спросить», – ответил Панюков и, глаз не поднимая, глядя себе под ноги, напомнил ей, как она приходила к нему в сон и поманила его там, ни слова ему не сказав.
«Что-то не помню», – недоверчиво сказала Саня, и Панюков приободрился, расслышав в ее голосе не только недовольство и враждебность, не только настороженность, но и еле уловимый интерес. Он чувствовал, что замолкать нельзя ни на мгновенье: тут надо говорить и говорить, пока она сама не перебьет его – и он заговорил, сразу начав с того, как он подозревал ветеринара, как покупал в Пытавине ей сумочку, и чуть ту сумочку не утопил, когда увидел их с ветеринаром.
Санюшка слушала его, чуть опустив голову, словно набычившись… Когда же он дошел до главного – о том, как поспешить решил, чтобы она была его (упомянуть о Вове и его советах – постеснялся), она перебила его. Спросила, морща лоб: «А что, поговорить было нельзя?».
«Поговорить?» – не понял поначалу Панюков и растерялся.
«Ну да, ты, если уж меня подозревал и мучился – мог же со мной поговорить», – сказала Санюшка и медленно, уже не убегая от него, пошла назад, к Архангельской. Он осторожно шел поодаль от нее, не отставая и не приближаясь. Так и вернулись на причал.
Там сели на скамью: Санюшка – где и раньше сидела, с краю, над самым льдом, а Панюков – с другого краю. Ветер утих немного, и не гудел уже, но словно бы стонал, вздыхал, иногда охая и ноя на сломах льда и в полыньях. Солнце сильно грело, и Панюков повел плечами, чтобы заставить свою рубашку, пропитанную потом, отлипнуть от спины.
Пришел его черед спросить: «А ты тут что?».
Саня сказала, что ветеринар («мой этот», – так она с небрежностью сказала, сильно ободрив Панюкова) пять дней как пьет и спит, и в это утро, вспомнив о Пасхе, она заперла ветеринара в доме. Решила вдруг поехать в Хнов и навестить своих подруг по техникуму, какие еще в Хнове оставались. Кого сумела повидать, тем, с их мужьями и детьми, сейчас не до нее, хотя и были рады. С одной, с другою выпила по рюмочке, съела по кусочку кулича, двумя-тремя словами перекинулась да и пошла гулять по Хнову просто так.
«Вот и все», – сказала Саня и посмотрела искоса на Панюкова со своего края скамьи.
«Я и подумал, что ты здесь», – подхватил он разговор и рассказал почти во всех подробностях, как он, поверив ей во сне, отправился в Селихново и никого там не застал, как поискал ее на кладбище в Корыткине, как ждал ее со службы у крыльца церкви в Пытавине…
«Ты свою маму навестил?» – вдруг перебила Саня.
«Нет, маму я не навестил, – ответил Панюков, – я навещу ее потом, когда я буду там один и никакой толпы народа с сумками».
Он выговорил это без смущения: он вправду думал так, пока автобус вез его в Хнов из Пытавина; в автобусе он, не теряя мысль о Санюшке, говорил матери: «Ты не сердись и погоди, я скоро буду у тебя, попозже чуть, когда я буду там совсем один».
«Ты извини, что я тебя спросила; просто ты много мне о ней рассказывал», – пояснила Саня.
«А где твои? – спросил ее Панюков, – я что-то никогда тебя о них не спрашивал».
«Мои-то живы, – ответила Саня, – мать, как была, так и осталась в Дно, под Псковом, я ведь оттуда – ты не знал?.. Отец – не знаю, где-то в Брянской области».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.