Текст книги "Крестьянин и тинейджер (сборник)"
Автор книги: Андрей Дмитриев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 33 страниц)
– Неужто? – изумлялся ведущий.
– А вот представьте себе. Конечно, втайне, и не до смерти…
– Не может быть.
– Но есть статистика.
– Она при вас?
– Она пока что засекречена.
Панюков, скучая, выключил телевизор. Достал очки, промыл их запыленные, захватанные стекла водой из рукомойника, протер их лоскутом марли. Вернулся на кровать, и, как всегда в минуты беспокойства и досады, когда в причинах беспокойства и досады лучше и не разбираться, иначе будет еще хуже – из зазора между кроватью и стеной вынул книгу, подаренную матерью. Радостно хмыкнул, вспомнив свою детскую уверенность, что Багров-внук прозван так из-за того, что у него, когда болел, было, наверное, багровое, красное лицо.
Открыл книгу на знакомой странице и, шевеля губами, начал читать ее с давно отчеркнутого места:
– Чувство жалости ко всему страдающему доходило во мне, в первое время моего выздоровления, до болезненного излишества. Прежде всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез и крика и сейчас начинал сам плакать; она же была в это время нездорова. Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу. Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить и сначала целые дни, лежа в своей кроватке и посадив к себе сестру, забавлял ее разными игрушками или показыванием картинок. Игрушки у нас были самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы называли чурочками; я строил из них какие-то клетки, а моя подруга любила разрушать их, махнув своей ручонкой…
Панюков прервался на минуту, потом вздохнул и принялся читать дальше, уже не шевеля губами, – про клетку с птичками и про ручных голубей.
Дальше было про щенка, и Панюков перевернул страницу, не пожелав о нем читать. Покусанный еще в дошкольном детстве бродячей овчаркой, он не любил собак и втайне их боялся, из-за чего истории про них, даже про маленьких щенков, его лишь раздражали…
Он перевернул несколько страниц. Описание ночевки в башкирской степи, как и всегда, захватило его – он бы любил его еще сильнее, кабы не слишком частые упоминания отца Багрова-внука: «Отец сказал…»; «Отец мне предложил…» – этот отец был явно лишним в той удивительной степи.
Так он читал до сумерек, потом пошел на пустошь за коровой. Она лежала на боку. Увидев его, встала и, не переставая пережевывать, сама пошла через дорогу к дому.
Пока доил ее, вспоминал рассказы матери о том, как в первые же дни войны сквозь Сагачи гнали на Котицы и дальше, на восток, одно, казалось, бесконечное коровье стадо – и день, и ночь коровы шли в облаках пыли или бежали мимо окон, стуча копытами, мыча, ревмя ревя, хрипя, толкаясь и бодаясь, сшибая на бегу друг друга; земля дрожала, в окнах дребезжали стекла, за окнами в густом коровьем гаме выхлестывали кнуты невидимых, окутанных клубами пыли погонщиков, и страшно было выйти из дому. Коровы шли чуть более недели, самые шалые из них от стада отбивались и разбегались кто куда, никто их не ловил, назад в стадо не гнал – так торопилось все куда-то… Потом, как вспоминала мать, вокруг все стихло, пыль осела; в лесах и по лугам защелкали винтовочные выстрелы – как оказалось, это немцы, высланные вперед своих колонн разведать местность, вели охоту на отбившихся коров… Потом лишь показалась в Сагачах колонна из автомашин и пеших немцев – они два дня месили сапогами и колесами навоз и глину, но мать о них рассказывала Панюкову с чужих слов: ей было-то всего четыре года, и она тех немцев не запомнила – должно быть, потому, что эти первые немцы показались ей не страшными после того громадного, бесчисленного стада…
Ночью ему приснилось это стадо, но он во сне его не видел. Знал, что оно давно идет за окнами, идет бесшумно, чтобы немцы не расслышали, – а сам сидел спиной к окну, на полу, и, чтобы не бояться стада, играл с сестрицей в чурочки. У сестры было багровое, красное лицо, и это было лицо Санюшки. Она капризно и обиженно глядела на него, потом, махнув ручонкой, раскидала чурочки по всей избе, и Панюков проснулся.
Пока он делал свою обычную утреннюю работу, в ногах поднимался зуд, в нервах – ярость и досада.
– Вот гад, – твердил он, ясно вспоминая обидные глаза московского мальчишки, потом прищуренные, сонные глаза Кондрата, потом и быстрые, куда-то убегающие глаза Игонина, и повторял:
– Вот гад, плеть.
К полудню ярость поднялась до той отметки, выше которой, как ему казалось, наступает удушье.
– Нет, – говорил он сам себе, укоризненно качая головой и бродя туда-сюда вдоль огородных грядок. – Нет, плеть, нельзя так… Надо умом раскинуть, но спокойно; надо обдумать что-то, а то нельзя так больше, потому что я так больше не могу.
Спокойного обдумывания не вышло. Как только Панюков попытался все обдумать, нервы сорвались с привязи, и даже Багров-внук не смог ему помочь – буквы и прыгали, и плыли перед глазами. Панюков вернул Аксакова в зазор между кроватью и стеной и, чтобы ничего уж не обдумывать, наоборот, забыться, включил телевизор. Там слепая и давно мертвая болгарская старуха как раз собиралась высказать свое очередное проницательное предупреждение. Она подняла кверху плоское, безглазое лицо, медленно открыла рот, но Панюков так и не смог узнать, о чем она предупреждает: в его «Айве» пропал звук.
Он встал с кровати, постучал по «Айве» кулаком – звук не вернулся. При мысли, что настало время покупать пятый телевизор, Панюкову отчего-то сделалось страшно, и безо всякого обдумывания к нему пришло решение.
Сначала он не мог это решение выразить словами – одной лишь твердой маршевой походкой, которой шел к шоссе.
В четыре пополудни он был уже в Селихнове. Нашел в администрации электрика Рашита, вызвал его на разговор.
Они зашли за угол, сели в тени на корточки, и Панюков спросил:
– Купишь мою корову?
– Можно, – сказал Рашит, – но много за нее не дам, она у тебя старая.
– Это неважно, сколько дашь, – с угрюмой решимостью сказал Панюков. – Мне больше не нужна корова.
Рашит насторожился:
– Я тебя, кажется, не понял. Я думал, ты другую хочешь, вместо этой.
– Нет, никакой другой не будет. И кур моих возьми.
Рашит посмотрел Панюкову в лицо. Долго молчал, потом сказал:
– Зачем ты так? Может, не стоит? Я не отказываюсь, но и ты подумай: может, не надо?
– Мне лучше знать, что надо, что не надо.
– Ты все-таки подумай, – произнес Рашит. – На другой год здесь будут мачту ставить для мобильников. Купишь себе мобильник и будешь всем звонить: «Эй, люди, как вы там живете? А я вот так живу»… Мачту эту не сейчас поставят, на другой год, но обещают точно. Мне сам сказал, пока что по секрету. Ты только потерпи…
– Нет, нет, – решительно возразил Панюков, – не будет другого года.
– Не будет, ну и ладно, – бросил спорить Рашит. – Когда забрать корову? Я могу – в пятницу, могу и в понедельник.
– Нет, завтра утром забери. Чем раньше утром заберешь, тем лучше.
– Заметано, – Рашит встал с корточек и протянул руку Панюкову, помогая встать и ему, – но я, чем раньше заберу, тем меньше дам.
– Заметано, – согласился и на это Панюков. Отпустил руку Рашита и твердой маршевой походкой зашагал из тени прочь.
Вернувшись в Сагачи под вечер, он первым делом взял с подоконника тетрадку в клетку, куда записывал показания электросчетчика и траты, выдернул из нее двойной листок, задумался ненадолго, как к Гере обратиться: просто «Гера» с запятой или же «Гера» со знаком восклицания, а то и «Уважаемый Герасим», но тогда точно – с запятой; в конце концов решил никак не обращаться, надел очки и красной шариковой ручкой, крупным и круглым, почти женским почерком принялся медленно писать:
«Ты не сказал, когда вернешься из Москвы, а я ждать не могу, поэтому пишу. Я уезжаю навсегда, меня не жди. Или живи один хоть в двух домах, сколько захочешь, или за тобой приедет дядя Вова, если родители твои не захотят, чтобы ты здесь жил один. Оставляю тебе половину денег, которые мне заплатил твой отец, и все те деньги, что он прислал тебе на еду. Тебе останется много молока. Разлей его по тарелкам и в тазики. Положи в каждую тарелку и в каждый тазик по кусочку черного хлеба, и скоро выйдет простокваша, которую ешь вволю. Если приедешь, когда молоко уже скиснет, значит, так тому и быть, не обращай внимания. Просто его вылей на дорогу. В холодильнике еще полно мяса, жарь или вари с картошкой. Можешь и макароны по-флотски, если можешь. С огорода ешь все, что уже поспело, только сперва помой и почисть. Будешь уезжать навсегда – запри дома, ключи отдай в администрацию. Будь здоров, – здесь Панюков задумался, как лучше подписать письмо, своим ли именем Абакум или одной лишь первой буквой имени, но вспомнил – Гера его имени не знает, и подписался просто: – Панюков».
Думал собраться в путь до ночи, но, подоив корову, ощутил во всем себе, даже и в мыслях, такую усталость, что еле добрел до кровати. Сразу уснул и спал почти без снов. Только под утро, перед самым пробуждением ему приснилась дверь, полуоткрытая, там был неясный свет и кто-то находился там, за дверью, будто ждал его. Он сразу понял: Санюшка – и пробудился, улыбаясь.
С утренней дойкой запоздал, отчего-то ее откладывая. Доил лишь в семь. Сцедив во флягу молоко, стал ждать Рашита. Рашит приехал в восемь, на грузовой «газели», за рулем которой был Грудинкин. Рашит сбросил на дорогу картонные коробки из-под стиральных порошков, для кур, с дырками по бокам, чтобы куры в них могли дышать. Куры долго разбегались по огороду и не давали загнать себя в коробки.
Когда коробки с курами все оказались в кузове, пришел черед коровы. Панюков сам привел ее с пустоши, сам притащил из огорода две доски, сам опрокинул задний борт и сам приставил доски к кузову. Корова не упиралась. Втроем втащили ее в кузов. Лишь когда подняли и заперли с железным грохотом борт, корова замычала, дернулась, пытаясь выпрыгнуть, ударилась грудью о борт.
– Ты с ней поосторожнее, – сказал Панюков Рашиту, принимая от него деньги и пряча их в карман, – она у меня не буйная, она – тихоня…
Рашит, ни слова не сказав, кивнул и сел в кабину. «Газель», трогаясь с места, качнулась, ноги коровы подломились и она упала на колени. Потом встала и, пока «газель» не скрылась из виду, тянула шею и смотрела на Панюкова.
«Мне ее и надо было бы назвать Тихоней, – подумал Панюков, возвращаясь в дом. На крыльце остановился, пораженный странной мыслью: – А может быть, ее и звали так, Тихоней, то есть не люди звали, а – вообще, а я, плеть, и не знал, что у нее такое имя?»
Все стало, наконец, неотвратимым, и Панюков стал, наконец, спокоен. Он мыл полы, посуду, вытирал повсюду пыль, потом в дорогу собирался – и безостановочно перебирал в уме свои последующие шаги, стараясь их расположить и утвердить в единственно необходимой, разумной последовательности, одно лишь зная точно: первый шаг – к Санюшке… Без всяких разговоров брать ее – и на вокзал. Ветеринар не будет выступать, а выступит – пять раз потом еще подумает, прежде чем выступать… Если с нею молчать и ничего не объяснять, Саня поймет, что так и надо, то есть все идет как надо – будет и сама молчать, ну, может, чуточку поплачет. Вещей ее не нужно брать с собою никаких, только документы. Ждать поезда в кафе «Кафе» до вечера – это опасно, слишком долго: она пять раз в кафе засомневается. Но можно дать ей выпить: пусть уж она попьет в последний раз, лишь бы молчала, лишь бы сидела бы себе и не противилась. В Москве все будет по-другому. В Москве ей можно все сказать, все обещать, просить прощения за все и от себя не отпускать… Вова когда-то звал работать к себе на автомойку – пусть и берет к себе на автомойку. Пусть заодно и Санюшку возьмет, хотя б уборщицей… Вылечить кожу на ногах от зуда, вылечить Санюшку от водки, потом привыкать жить – ну да и жить себе. И пусть Кондрат потом ищет, где хочет, если ему больше делать нечего…
Нужных вещей набралось немного, и они легко вместились в старый, еще дембельский, обитый дерматином чемоданчик из фанеры: очки, белье, две майки, две фланелевых рубашки, старый галстук, толстый свитер, кепка с начесом, две книги, подаренные матерью, и Энциклопедический словарь, купленный когда-то в Фергане, где Панюков застрял на две недели после Кандагара – в ожидании отправки домой.
Накинув плащ-палатку на спину, Панюков цепким взглядом оглядел дом. Нет, не забыто ничего. И на дорожку не забыл присесть. Настенные часы, когда присел на край кровати, показывали одиннадцать утра с четвертью. Прежде чем выйти из дому, Панюков часы остановил. Вышел, запер дом, ключ положил сверху, на дверной косяк; москвич – пацан, но и не маленький, и должен будет догадаться.
В половине двенадцатого Панюков стоял на остановке. Он долго ждал автобуса, но шоссе оставалось пустым. За полчаса хоть бы одна машина проехала мимо него. И Панюков развлекал себя, припоминая, все ли учтено. Припомнил неучтенное: как он найдет Вову в Москве, не зная его адреса? Спокойная голова работала хорошо, и Панюков легко додумался: в том электронном письме, которое Вова посылал ему на игонинский компьютер, должен быть обратный адрес электронной почты. Придется поменять последовательность шагов и, перед тем, как идти к Санюшке, завернуть в администрацию. Оттуда послать Вове сообщение, чтобы встречал в Москве на вокзале.
Панюков развеселился и даже принялся насвистывать. Шоссе оставалось пустынным; автобус все не приходил. И Панюков решил идти в Селихново пешком, тем более что его старый чемоданчик вовсе не был тяжел.
Поезд из Москвы, выпустив на пытавинскую платформу одного лишь Геру, с медленным дробным скрежетом тронулся в путь. Когда Гера выходил на вокзальную площадь, погромыхивание вагонов уже стихало вдали. Стояла полуденная жара. На краю площади, в тени пыльных ив, темнел армейский грузовик «Урал», крытый пятнистым брезентом, с трафаретной надписью «ЛЮДИ» на брезенте. Водитель спал в кабине, отворив дверцу, откинув голову на спинку кресла и раскрыв рот. В киоске был смутно различим неподвижный силуэт продавца. Никого больше на площади не было.
Гера был сильно голоден.
Стеклянная дверь кафе «КАФЕ» оказалась запертой, к ней изнутри была приклеена табличка «СПЕЦОБСЛУЖИВАНИЕ».
Гера стал было гадать, что это слово может значить, но ничего не нагадал и принялся стучать ногой в дверь. По лестнице спустилась официантка, уже знакомая ему. Дверь не открыла и недовольно указала пальцем на табличку.
– Мне никакое специальное обслуживание не нужно! – закричал ей Гера через дверь, – мне – просто поесть.
Официантка тупо посмотрела на него, словно не зная, что ответить. Затем, ни слова не сказав, отодвинула задвижку. Повернулась и пошла вверх по лестнице. Гера поднялся следом за ней и остановился на пороге зала.
За всеми столиками кафе тесно сидели люди в полевой военной форме и ели кашу.
– Видишь, тебе нет места, – сказала официантка.
– Вижу, – ответил Гера и поспешил сбежать по лестнице вниз.
Купил в киоске пачку чипсов и отошел к зданию вокзала. Жевал и крошил чипсы; ждал автобуса.
Чипсы кончились; на площадь въехали старые синие «Жигули» с кипой досок на крыше, увязанных проволокой и шпагатом. Из «Жигулей» вышел мужчина в клетчатой фланелевой рубашке, помахал Гере рукой, будто старому знакомому, купил в киоске большую бутыль кока-колы. Прежде чем сесть в машину, крикнул:
– Ждешь автобуса?
Гера кивнул.
– А он сломался, прямо в Хнове, даже и не выехал, – весело сказал мужчина. – Куда тебе?
Гера ответил:
– В Сагачи.
– Нет, в Сагачи не повезу, это мне далеко.
– А до Селихнова?
Мужчина задумался, потом предложил:
– Я – в Гвоздно, и могу тебя – до поворота на Гвоздно. Там до Селихнова тебе останется всего четыре километра… Поехали?
– Ладно, поехали – ответил Гера неуверенно.
– Или ты не рад? – спросил мужчина, глядя на него. – Если не рад – не повезу; зачем мне?
– Я рад, – решил обрадоваться Гера и, скомкав, бросил пачку из-под чипсов в пыль.
За окнами автомобиля все поначалу было до уныния знакомо: чему было трястись, то и тряслось, чему мелькать, то и мелькало, и утомительно пылило, но скоро «Жигули» вырвались на набережную, и там так ярко пламенела поверхность озера, что прянули слезы из глаз; сквозь их пелену Гера не сразу разглядел на озере далекую моторку, еще одну, еще и парус, рыбаков на черной лодке, густую стаю чаек или каких-то светлых уток, изнуренных полуденной жарой и дремлющих на тихом пламени воды, потом – бревно-топляк, торчащее наполовину из воды вблизи береговой гальки, потом и вспышки чешуи рыб, играющих у берега, потом круги на месте этих вспышек…
– Тротила бы сюда, одну бы шашечку! – азартно крикнул Гере хозяин «Жигулей».
Оборвалась набережная, погасло озеро; Гера отвернулся от окна и опустил голову, чтобы не видеть, что там опять пылит, трясется и мелькает за окном, а когда поднял голову и огляделся, Пытавино уже осталось позади. Мягкая и переменчивая зелень леса и лугов плыла навстречу за окном, и олово асфальта текло под солнцем под колеса…
– Гляди-ка! – крикнул Гере хозяин «Жигулей».
Слева по лугу вдоль шоссе пружинисто, размашисто и быстро, с автомобилем вровень, бежал огромный лось. Прежде чем «Жигули» начали обгонять его, лось свернул в сторону от шоссе и, слегка споткнувшись перед взгорком, продолжил бег в сторону далекой рощи.
– Винтовку бы сюда! – крикнул хозяин «Жигулей», но Гера ему не ответил.
Ехали, молчали.
– А чего – слезы? – спросил хозяин «Жигулей». – Пыли набилось или солнце?
– Да, точно, – ответил Гера. – Пыль или солнце.
– Салфетку бы сюда или платок, – сказал хозяин «Жигулей», – но я не взял с собой салфетку.
– Ничего, высохнут, – успокоил его Гера.
Дальше ехали без разговоров. Перед указателем поворота на деревню Гвоздно автомобиль остановился. Прежде чем проститься, его хозяин помолчал немного и виновато произнес:
– Довез бы я тебя, но мне горючего едва до дому хватит.
– Дойду я; пустяки, – успокоил его Гера.
Оставшись один на обочине, Гера сел в придорожный мох и разрыдался в голос. Он плакал и рыдал, руками обхватив колени, раскачиваясь из стороны в сторону, рыдал и плакал, пока не выплакался весь до пустоты в груди и до сухого льда в глазах.
Встал кое-как и понемногу пошел, не чувствуя уже ничего, кроме голода и такой сильной усталости, будто успел прожить день, а между тем, когда он оказался на окраине Селихнова, было всего-то около часа пополудни.
Перед тем как зайти в администрацию, Гера завернул в продуктовый магазин. На крыльце магазина он чуть было не столкнулся с двумя женщинами в черных глухих платках. Обе уносили из магазина пластмассовый ящик водки, ухватив его крепко за края.
Гера купил полбуханки черного хлеба, полбатона чайной колбасы – продавщица по его просьбе нарезала и хлеб, и колбасу ломтями. Еще он взял литровую бутылку газировки «Колокольчик» и полиэтиленовый пакет с ручками. Вышел из магазина и направился в администрацию. Игонин сидел на крыльце и курил. УАЗа и водителя нигде не было видно.
– Привет; откуда? – сказал Игонин, подняв глаза и не вставая.
– Ездил в Москву, – ответил Гера и, не желая затевать лишний разговор, попросил, чтобы водитель Стешкин довез его до Сагачей. Напомнил: – Вы же мне говорили: если проблемы – сразу к вам.
– И это правильно, – сказал Игонин, – но тут тебе придется подождать. У нас тут целая неприятность, можно сказать. Вот и приходится Стешкина туда-сюда гонять. Думаю, к трем он будет… Ты погуляй, к трем приходи, а я его предупрежу.
– Спасибо, – сказал Гера и пошел прочь от администрации, оглядываясь на ходу в поисках тени.
Солнце стояло высоко, тени попрятались куда-то от жары. Гера шел мимо накренившихся заборов, горячих крыш, чьи серые и черные коньки и скаты едва выглядывали из-под высоких и густых ветвей сирени и боярышника, из-за старых яблонь, вишен и ракит; над крышами невдалеке Гера увидел водонапорную башню, подался к ней, сел, еле уместившись в ее коротенькой тени и прислонясь спиной к выступам ржавой железной лестницы, торчащим из кирпичной кладки. Раскрыл пакет, достал хлеб, колбасу и газировку. Ел, запивал, глядел на то, как ходят голуби в пыли.
Потом увидел женщину в глухом коричневом платке. Она почти бежала мимо, глядя под ноги, качая головой, прикрыв рукою губы и что-то этими губами приговаривая.
Навстречу женщине куда-то шел ветеринар, сильно похмельный, судя по тому, как его всего трясло. Увидел Геру, сел рядом с ним у башни и молча потянул руку к бутылке с «Колокольчиком». Влажные губы ветеринара беспрестанно и бесшумно шевелились, и Гере не хотелось, чтобы эти губы коснулись горлышка его бутылки. Но отказать ему не смог и сам подал бутылку. Ветеринар не стал касаться ее горлышка губами – запрокинув голову, принялся лить сверху газировку в свой широко раскрытый рот, держа бутылку на весу, почти не попадая в рот струей и обливая газировкой свое небритое лицо. Попил, как смог, вернул бутылку Гере и, продолжая мелко трястись, заговорил – и назидательно и зло:
– …а потому что я всегда и говорил, и повторял: нельзя бухать до обеда; только вечером. Это мужик может до обеда, и не обязательно затронет печень, а бабе печени не миновать… Я так и говорил: не миновать, а толку-то что говорить. Тут говори не говори, и сколько хочешь повторяй – а все равно не миновало, плеть…
Ветеринар с трудом поднялся, опираясь дрожащею рукой о кирпич башни и на дрожащих, полусогнутых ногах повлекся куда-то прочь…
Какое-то время на улице никто не появлялся; и только голуби бродили по пыли, копались в ней, будто забыли, как летать. Но вдруг взлетели разом: прямо на них шел человек и нес на голове гробовую крышку, обитую синей материей с белой кружевной отделкой по краям крышки. Сзади шли еще двое: несли пустой и тоже синий гроб.
Гера встал и проводил их всех глазами. Ушли они недалеко, остановились возле избы, выкрашенной вылинявшей светло-желтой краской. Приставили крышку гроба к стене избы, приставили и гроб, потом достали сигареты, прикурили друг у друга и пошли дальше по улице, дымя и ни о чем между собой не разговаривая.
Послышались новые шаги, и Гера обернулся. Мимо него к той же избе шла маленькая тесная толпа женщин, все в черных или же коричневых платках: они о чем-то тихо перешептываясь на ходу, ведя с собою под руки махонькую старую старушку, тоже одетую в черное. Старушка счастливо чему-то улыбалась.
Одна из женщин встала возле Геры. Из-под ее черного кисейного платка выбивался седой клок волос.
– А ты как тут? – спросила она удивленно, и Гера узнал в ней секретаршу Лику.
Лика убрала свою седину под край платка, но седина выбилась опять, закрыв наполовину ее щеку.
– Здравствуйте, – только и ответил Гера.
Лика сказала:
– У нас тут женщина скончалась; ты извини, сейчас мы ну никак не поговорим, если тебе надо поговорить. – Она опять убрала под край платка свою упрямую седину. Больше ничего не говорила, но и не отходила от Геры, хмурясь и словно бы о чем-то вспоминая. И вспомнила – даже и выдохнула, вспомнив. Потом схватила Геру за руку поверх локтя и повелительно сказала: – Это хорошо, что ты тут. Ты никуда не уходи пока… Ты думаешь, я ничего не помню, и Панюков твой думает: о нем тут все забыли, а вот и нет. Ты понял? Жди, никуда не уходи.
Лика побежала догонять других женщин и старушку; Гера смотрел ей вслед, не понимая, почему, чего он должен ждать, сказал себе: наверное, так надо, – и остался. Женщины ввели старушку в дом и сами все туда вошли.
Голод прошел. Голуби спустились в пыль. Гера, кроша, бросал им черный хлеб. Было тихо и очень жарко. Из дома вышли две женщины. Одна остановилась на крыльце, другая спустилась с крыльца, задержалась возле гроба, прислоненного к стене, погладила его матерчатую синюю обшивку и закричала вдруг, так громко и протяжно, что Гера выронил остатки хлеба:
– Не убойся ты, желанная!.. тебе сделали да дом-хоромину!.. без дверей и без окошечек!.. и без скрипучей-то полаточки!.. и без тесовой-то кроваточки!.. и кирпичной жаркой печеньки!.. тебе трудным будет труднехонько!.. тяжелым да тяжелехонько!
Умолкнув, женщина убрала руку от гроба и села на крыльцо. Та, что оставалась на крыльце, положила ей руки на плечи, подняла голову и закричала вдруг, еще протяжнее и громче:
– Ты прости, наша желанная!.. уж как на все да веки долгие!.. веки долгие, нерушимые!.. уж больше не придет письмо-грамотка!.. пословесная телеграммочка!.. и не придешь ты, не придешь ко мне!.. не скажешь ласково словушко!.. не обогреешь да ретиво сердце!.. не прибавишь ума-разума!.. уж как мне горе-злосчастие!..
И первая, не вставая с крыльца, головой в глухом черном платке мотая из стороны в сторону в такт своим воплям, снова протяжно закричала:
– Ох ты мнечушки тошнехонько!.. закатилось красно солнышко!.. за леса да за дремучие!.. как за горы за высокие!.. за ручьи да за бегучие!.. За болота за седучие!..
Ее последних долгих вскриков Гера не разобрал, потому что из дому как раз выходили остальные женщины, – все, кроме счастливой старушки, – и окружили крыльцо. Лика, выйдя на крыльцо, тут же направилась к Гере и уселась рядом с ним в тени водонапорной башни. Деловито ему сказала:
– С кровати на солому мы ее переложили, теперь одно: жди. Терпи и жди. Тебе ведь у нас спешить некуда.
Гера спорить не стал.
Какая-то женщина спустилась с крыльца, взяла себя руками за лицо и закричала, раскачиваясь мерно, но крик ее, в отличие от предыдущих протяжных криков, уже немного походил на пение:
– Ох, не держать мне резвы ноженьки! Ох, да поломились у меня плечики белешеньки! Не удержать буйной головушки!…
– Муртазова, – пояснила Лика, – она у нас хорошо вопит. Но не так, как ее мать вопила, пока сама была жива.
– …Ты спроснись, моя сестричушка! Ты открой свои очи ясные! Ты порадуй меня – бедну головушку! Как жила я с тобой да ласкалася! Словом ласковым обмолвлялася! Ты за што меня спокинула! Оставила ходить по земле безутешную! Мое сердечушко да измоталося! С тоской-грусточкой спозналося! Хоть повидать тебя на минуточку! Словом ласковым обмолвиться!..
– Это она по-местному вопит… то есть поет? – спросил Гера у Лики, когда Муртазова смолкла.
– А я знаю? – ответила Лика, – Местных тут мало кого осталось. Все мы тут понаехавши, кто откуда. Я вот из-под Пскова, и сестра моя Томка – она за Игониным замужем – тоже из-под Пскова… Сам Игонин – из Осташкова, ну а Муртазовы откуда – я не знаю…
Другой голос взвился с крыльца в воздух – не слишком и громкий, но какой-то сердитый, словно он пенял кому-то или кого-то грозил наказать:
– Уж как мы да горьки сироты… Как в лесу да были рощены… Как во поле были брошены… Как лесиночки подсохлые… Семяниночки невсхожие… Как от камышика родилися… От березы откатилися… Нету сродников, приятелей… При твоей да гробовой доске…. Аль не кинулись, не бросились… За отцом да за духовным… Твои сродники, приятели… Подкосились скоры ноженьки… У тебя, моя мила сестра… Тут душа с телом рассталася… С вольным светом распрощалася… Растворяйся, дверь тесовая… Идет гостья не веселая…
Потом все утихло, как показалось Гере, навсегда. Женщины о чем-то неслышно переговаривались вокруг крыльца; Лика молчала. Голуби вернулись к ногам Геры, понемногу столпились у его ног и затеяли ленивую драку в пыли за оброненный им хлеб. Жарко было. Гера протянул Лике остатки «Колокольчика», но Лика пить отказалась. И Гера сам допил сладкую, нагретую газировку…
Одна из женщин отошла от крыльца на середину улицы, принялась медленно раскачиваться.
– Семенова, – торопливо пояснила Лика, – Ленка Семенова. Она у покойницы в главных подругах ходила. Других-то подруг у нее, считай, и не было, а ведь она добрая была…
– …На кого ты меня покинула, горькую, несчастную? С кем ты эту думушку думала? На кого ты меня, горькую, покинула? – затянула Семенова высоким и ровным рыдающим голосом. – Встань, проснись, открой очи ясные, расхлестни руки белые и возьми меня, горькую, несчастную, с собой под правое крылышко… Не давай мне горя мыкать. Много я без тебя горя увижу. Кто звал тебя, кто подговаривал? Кормилец ли звал батюшка? Али вкупе все сродцы и сроднички? – Рыдающий голос Семеновой на пение не походил и звучал, как полевой воздух в жару, на одной ровной и высокой, беспрерывной ноте. – Так спрошу я тебя, подруженька, как подкралась к тебе смерть прекрасная? Не побоялась ни погод, ни вьюг, ни снегов белых? Как подошла да как подкралася она? Тяжело тебе было с домом благодатным расставаться, еще тяжелее – со своей подружкой Леночкой, да еще-то тяжелее расставаться со белым светом со прекрасным, с житьем-бытьем хорошим… На твои глядя скорби-болести, посмотрела, видно, смерть прекрасная, пожалела, что у тебя несносные скорби-болести.
Эта «смерть прекрасная» была так прекрасна, словно и не поселилась всего в нескольких шагах, да и нигде ее, казалось, вовсе не было.
– …Пойду я, горюща-то горькая: уж и где моя подруженька Сашенька? И стану я будить тебя тихохонько, разговаривать с тобою легохонько. Не поймешь ли ты мои речи горькие? Да не проснешься ли, не пробудишься? И не поговоришь ли со мной, не поболтаешь ли? Как ты расставалась с белым светом и со своим-то домом благодатным? И со своим житьем-бытьем хорошим?..
– У тебя помирал кто-нибудь? – спросила вдруг Лика у Геры.
– Нет, – быстро ответил Гера. Но вспомнил о Максиме и честно поправил себя: – Не знаю.
– Как это не знаешь? – удивилась Лика и, секунду помолчав, сказала: – Совсем вы там забегались в своей Москве.
А голос Семеновой все звенел на одной электрической пчелиной ноте:
– …Одарила бы я смерть прекрасную золотою казной несчитанною. Оставила б она на сколь поры, на времечко, пожить бы тебе да поволевать, на сем на свету на вольном, во житье бы твое прекрасное…
«Прекрасная смерть» была ненастоящей, как ненастоящим казалось в эти минуты и все это житье-бытье вокруг водонапорной башни.
Напоминание о Максиме Геру встревожило. Он стал не вслух придерживать Семенову: «Ты настоящую-то – не приманивай, не приманивай…» – и, словно пожалев его, Семенова умолкла. Подбежала к дому и села, как упала, на крыльцо.
Из дома выглянула счастливая старушка, поискала глазами, нашла Лику и, улыбаясь, поманила ее к себе.
Лика встала и торопливо подошла к крыльцу. Старушка что-то сунула ей в руку, радостно кивнула ей и вновь скрылась в доме.
Лика вернулась к Гере и протянула ему увязанный узлом целлофановый пакет, в котором было виден маленький сверток из пестрой газеты. Гера, не спрашивая ни о чем, принял пакет.
– Все, иди, – сказала Лика. – Отдай это своему Панюкову. Это его вылечит.
– Что тут? – все же спросил Гера, поднимаясь на ноги.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.