Текст книги "Крестьянин и тинейджер (сборник)"
Автор книги: Андрей Дмитриев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 33 страниц)
Саня встала со скамьи, и это означало: пора идти к автобусу.
Панюков шел вместе с нею, но поодаль. Шли по Архангельской, потом по Опаленной юности, на Авиационной Саня наконец насмешливо спросила: «Чего ты там идешь и ближе не подходишь? Боишься?».
«Да неудобно мне, – честно ответил Панюков. – Тут праздник и ты чистая, а я давно чего-то не был в бане».
«Да? а чего так?» – равнодушно отозвалась Саня.
«У моей печка развалилась, и я моюсь у Сумеевой, а тут дорогу развезло, и мне до Котиц не дойти пока; так грязный и хожу».
«Да? ну и что?» – сказала Саня, но не подозвала его, и Панюков весь путь до автостанции прошел, держась не ближе от нее, чем в десяти шагах.
В автобусе, однако, сели рядом.
«Как там твой друг? – спросила Саня. – Его, кажется, Вовой звали?»
«Вова в Москве, – ответил Панюков, – шесть лет уже, нет, больше, как туда уехал. Живет там где-то и не пишет, будто я мертвый. А я не мертвый».
Саня подумала и согласилась: «Да, ты не мертвый».
Автобус подъезжал к Сагачам, Панюкову пора было выходить. Он было передумал и собрался проводить Саню до Селихнова, но Саня не позволила. Зато сказала на прощание: «Увидимся еще», – и весь остаток дня, потом почти всю ночь без сна Панюков удерживал в себе ее лицо, не ласковое, но и не злое, вроде как заспанное; к рассвету оно начало куда-то течь, колеблясь и на месте оставаясь, будто озеро, пока совсем не расплескалось золотыми брызгами; потом они потухли, словно искры, и Панюков уснул.
На другой день, уже распутицы не испугавшись, он отправился мыться в Котицы. Измучился в дороге, вымок весь, но до Сумеевой дошел. Сам протопил баню; парился в ней до обморока; мочалкой тер себя, распаренного, до скрипа и до красноты. Домой шел в сумерках, веселый и распахнутый, дыша во всю грудь, пусть и проваливаясь, что ни шаг, в слоистый жидкий снег, настойчиво и остро пахнущий полузабытой мякотью арбузов – в Селихново их привозили много лет назад из-под далекой Астрахани смуглые и хмурые цыгане, или те вечно сонные, а как проснутся, то крикливые мужчины в пыльных пиджаках были и вовсе не цыгане, – как бы то ни было, но еще и не дойдя до Сагачей Панюков продрог и запахнулся. Дома лег спать без ужина. Посреди ночи пробудился от ломоты в костях и от наждачной суши во рту и в горле. Заставил себя встать, вскипятил и выпил молока. Еле доковылял до кровати и провалился, как в колодец, в студеный сон.
Знобило в том колодце, всего ломало, и свет туда не проникал, но доносился сверху долгий и натужный рев, как если б над колодцем кружил военный реактивный самолет; вдруг рев пропал, и свет стал падать каплями, потом и целыми охапками в колодец, и из охапок света в глаза Панюкову заглядывали лица: одно – чужое, как у цыгана, хмурое, и с золотым клыком во рту, другое вроде и знакомое, и даже запах был знаком, но чье, он как ни силился, так и не смог понять… Потом в колодце стало горячо, так горячо, будто вода в нем закипела, стены колодца сразу запотели, стали липкими – и Панюков проснулся на своей кровати в жару, в поту, в духоте.
Ныл огонь в печи. Пахло жареной картошкой. Стук часов немного отдавался болью в ухе. Панюков, не шевельнувшись, огляделся. За столом сидела Санюшка и читала отрывной календарь, не отрывая по прочтении его страницы, но тихо их переворачивая. Панюков долго на нее глядел, потом стыдливо завздыхал.
Она обернулась и сказала: «Новый электрик – его Рашит зовут – приезжал к тебе деньги взять за свет. А ты тут больной, без памяти, и корова ревет. Рашит – обратно на автобус и сразу к фельдшеру. Тот на Грудинкине, то есть с Грудинкиным на мотоцикле – сразу сюда. Вколол тебе уколы разные, поставил банки, а ты и не заметил, ты совсем без памяти… Потом этот Грудинкин уже меня сюда привез: корова-то ревет не доенная, доить-то ее некому совсем. – Саня немного помолчала, уставясь в календарь, потом сказала: – Хороший мотоцикл у Грудинкина, и ничего, что старый. Рашит хочет его у него купить».
«Я это знаю», – тихо и счастливо отозвался Панюков.
Он задремал, а как проснулся, Сани не было. Он не расстроился – знал, что вернется обязательно, а то корова снова заревет, и точно: Саня вечером вернулась, подоила и, слова не сказав, побежала на автобус. Утром приехала опять, но Панюков, как ни был слаб, упрямо сам доил, а Саня лишь стояла рядом, за его спиной и наблюдала молча, как он доит.
Помогла ему сцедить молоко во флягу и, прежде чем уйти, спросила: «А чего, я у тебя смотрю, штакетник весь поваленный?».
«Он у меня уже с осени поваленный», – ответил Панюков и рассказал, как осенью корова с чего-то погналась за ним; он еле увернулся; она рогами въехала в штакетник и повалила напрочь…
«Не знаю, что с ней было; как будто разума лишилась», – сказал он, выходя вслед за Саней на крыльцо.
Саня остановилась, задумалась и спросила: «Давно она брюхатела последний раз?».
«Не очень, – неуверенно ответил Панюков, – чуть меньше года… Я ведь всегда водил ее к Борщовым в Гвоздно. А тут Борщовы своего быка забили, и вот все жду, кто заведет теперь быка».
Саня посмотрела на него широкими злыми глазами: «Ну ты и зверь, – сказала. – Зверь… Разве с ней можно так? То-то смотрю, молока у нее – как у козы».
«Мне одному хватает», – растерянно ответил Панюков. Его знобило на крыльце.
«Быка он ждет! – не унималась Саня. – А кистоза ты не хочешь дождаться? Да лучше бы она в тебя рогами въехала, а не в забор! Штакетник твой не виноват, что ты такой тупой!»
«Тогда не знаю, что и делать, – замялся Панюков, уходя взглядом в серое небо над дорогой. – На племзавод везти уж больно дорого, ты это помнишь…»
«Я помню, помню, – закивала Саня, – вот только ты забыл, что мой-то у меня – ветеринар. И он все делает как надо. И все тут, кто корову держит, ему за это говорят спасибо. – Саня деловито помолчала. – Он у меня сейчас в запое, так что придется подождать. Вернется, я к тебе его пришлю, со шприцем и со всем, что надо».
«Может, лучше ты? – робко возразил Панюков. – Тебе ведь это тоже по специальности».
«Нет, – твердо сказала Саня, – я этим всем давно не занимаюсь. Зачем мне этим заниматься, когда у него лучше получается. К нему все в очередь стоят».
«Тебе, вижу, полегче, дальше – сам», – сказала Саня на прощание, и следующие пять дней, покуда Панюков не выходил из дома и отлеживался, вставая лишь ради коровы, с Саней он не виделся. А на шестой, как только счел себя здоровым, отправился в Селихново.
Снег к тому времени сошел, и глина подсыхала, золотясь на солнце, и голова кружилась, и ничего в голове, кроме Санюшки, не было.
Едва в Селихново приехав, он посреди улицы ее увидел. Санюшка шла под руку с Семеновой и громко говорила ей о пользе сока алоэ, если смешать его с водой и с медом и пить натощак короткими и частыми глотками. Панюков не решился к ним подойти. Пока Семенова Санюшку слушала, все похохатывая, все ее перебивая и поддразнивая: «А если не с водой, а с водочкой?», а Саня обижалась на нее: «Нет, я серьезно говорю: алоэ, мед, вода, только вода; ты слушаешь меня?» – он шел на отдалении, как будто не за ними шел, а так, гулял сам по себе. И только лишь Семенова, наскучив разговором и Панюкова вроде не заметив, пошла своей дорогой, Саня обернулась к нему и с легким раздражением сказала: «Ну и чего ты тащишься, как рыбий хвост?». Подождала, когда он подойдет. Спокойно зашагала рядом, то и дело вытирая варежкой глаза, вовсю слезящиеся на ярком и горячем солнце. Потом спросила: «А куда идем?», и Панюков ответил: «Так…», не зная, что еще ответить. Санюшка возражать не стала. Они пошли кругами и вокруг Селихнова, не разговаривая и друг друга не касаясь. Вдруг помрачнев, Саня сказала: «Мне пора», – и, не простившись, зашагала прочь, а Панюков пошел на остановку. Он шел и улыбался, и улыбка оказалась такой долгой, что потом долго ныли губы и болели мышцы вокруг рта.
На другой день он снова был в Селихнове, и снова встретил Саню, чему она не удивилась, не обрадовалась, но поздоровалась с ним так, будто его ждала. И вновь они кружили по Селихнову, еще не разговаривая, но уже ловя чужие взгляды.
На третий день он, наконец, отважился заговорить. Спросил подчеркнуто по-деловому, озабоченно: «Твой не вернулся?» – «Нет, все в запое; потерпи пока, – ответила Санюшка, потом не удержалась, усмехнулась: – Хотя чего тебе терпеть; не ты ведь терпишь, а корова».
Уже был май, и ко Дню радио пригрело так, что глина пахла шоколадом. Еще неделю погуляв с Саней по этой сладкой и сухой селихновской весенней глине и ни о чем почти не говоря, бросая лишь короткие, чуть удивленные реплики, вроде: «Гляди-ка, мать-и-мачеха уже», или «Семенова опять, гляди-ка, к фельдшеру пошла, не устает она лечиться», или «А почки-то, гляди, пораньше лопаются, чем в том году», – Панюков нет-нет да и поглядывал на шею Санюшки под тонким шарфиком, всю в рыжих пушинках и веснушках и розоватых родинках, на завиток волос над розовым, прозрачным ухом, на бедра, как он помнил, твердые, теперь облепленные толстой юбкой, на грудь под кофтой, как он помнил, мягкую, теперь взбухающую и потом плавно опадающую при ходьбе. К концу недели в Панюкове ныло все. И он не выдержал, встал посреди Селихнова, сказал: «Прости, что я еще не попросил прощения. Ты понимаешь, о чем я».
Саня нахмурилась в ответ и замотала головой: «Нет, нет, ты не проси пока прощения. Я не готова; ты потом попросишь; я скажу тебе, когда».
С этой минуты они, гуляя, много разговаривали, без напряжения и без неловкости, как будто давние приятели, которым, суд да дело, то одна помеха, то другая, а все никак не удавалось встретиться.
Дошли однажды и до леса, уже вовсю зеленого, и, словно в память о былых к нему прогулках, вновь не посмели войти в лес. Вернувшись в Селихново, увидели ветеринара, измятого и грязного, с перекошенным больным лицом. Он их не видел и ничего перед собой не видел – на полусогнутых босых ногах тащил себя по глине к дому, обеими руками ухватив и к животу прижав бутылку.
«Да, ты совсем другой, – сказала Саня Панюкову, – то есть совсем как все, но и другой. Ты вот не пьешь. А почему не пьешь, поди пойми».
«Но ведь и ты не пьешь», – ответил осторожно Панюков.
«Я женщина, – сказала ему Саня и пояснила: – А женщина пить опасается, она всегда чего-то ждет».
«Я тоже жду», – сказал ей Панюков.
«А как дождешься, что тогда? – спросила Саня. – Что ты, к примеру, сделаешь, когда дождешься?»
«Если дождусь, я подниму и починю штакетник, – ответил Панюков. – А пока жду, пусть как лежит, так и лежит; я до него и пальцем не дотронусь… Договорились?»
«Мы ни о чем с тобой не договаривались, – хмуро сказала Саня и, чуть подумав, согласилась: – Ну ладно, ладно, пусть договорились», – рукой ему махнула и пошла в дом вслед за своим ветеринаром.
На следующий день Панюков не поехал в Селихново. Он думал: раз договорились, то и довольно ему попусту мелькать перед глазами Сани; настало время ждать. С тех пор он ждал. День шел за днем, пришла жара, а Саня все не появлялась. Он стал подозревать с тревогой, что поступает глупо и что пока он ее ждет, она сама там тоже его ждет, еще и злится на него, а то и отвыкает от него – но на исходе мая, прохладным ранним утром, беспрестанный пересвист овсянок, пеночек, синиц и мухоловок над сагачевской пустошью вдруг разом смолк, зато сороки затрещали: одна на трансформаторном столбе, другая в огороде, и это означало: кто-то к нам пришел.
В груди сдавило, Панюков выбежал из дома на дорогу. Увидел издали, как от шоссе неверною походкой, припрыгивая и спотыкаясь, к нему идет ветеринар с мягким и мятым чемоданчиком в руке.
Ветеринар приблизился. Глядя мимо лица, дохнул в лицо, и сказал: «Вот и я, как и было обещано… Чего стоишь? Веди к невесте».
Панюков, не отвечая, пошел к хлеву. В ушах стоял треск сорок. Ветеринар, припрыгивая, шел чуть позади него. Достал из кармана пиджака четвертинку и немного отпил на ходу.
«Разве ты вернулся? – спросил Панюков настороженно и строго. – А то, по-моему, ты и не думал возвращаться».
«Спокойствие, – сказал ему ветеринар, еще глотнув из четвертинки. – Я возвращаюсь. Но возвращаюсь постепенно. Понемногу, а не сразу весь. И я уже готов к труду и обороне. Она это отлично понимает. Иначе бы она меня к тебе сегодня не послала».
Солнце, хлынувшее вслед за ними в полутемный хлев, там встретилось с самим собой, втекавшим тонкой струйкой сквозь неровное окошко – и опалило золотом округлый бок коровы, лежащей в дальнем углу. Корова сразу встала, дрожа, дыша широкими и шумными ноздрями.
«Мы вовремя, я это чувствовал, – самодовольно произнес ветеринар, раскрыл свой чемоданчик, вынул склянку с желто-зеленой жидкостью. – Нужно побольше теплой воды, – потребовал он, отдавая склянку Панюкову. – Нагрей ведро, плесни туда фурацилин, ну и помой ее, где следует, как следует».
«Как – следует?» – переспросил с тоскою Панюков.
Ветеринар ответил терпеливо: «Как следует – это и значит, что как следует, и ничего не значит больше. Почище, значит, ее вымой, но не грубо». Ветеринар похлопал ласково корову по боку; корова вздрогнула, и Панюков вздрогнул.
…Пока он мыл корову, ветеринар допил остатки, вышел наружу и бросил пустую четвертинку далеко в траву. Вернувшись в хлев, поторопил: «Ну хватит тебе, хватит, не тяни, а то она уже не понимает, зачем мы к ней пришли. – Вновь расстегнул свой чемоданчик и, мельком заглянув Панюкову в глаза, проговорил: – Ты не дрожи и не волнуйся. Мы будем делать все обыкновенно, маноцервикально…»
«Как? что?» – с испугом отозвался Панюков на диковатое, царапнувшее душу слово, еще дивясь тому, что даже здесь, в глубине хлева, не стихает треск сорок.
Ветеринар вздохнул в ответ: «Конечно, лучше эпицервикально, но не могу себе позволить. Нужна лаборатория для подготовки, а нету здесь лаборатории, здесь много чего нету… Но все пройдет как надо, она потом еще спасибо скажет».
Панюков выслушал его, почти не слушая; сороки затрещали еще громче. Ветеринар достал из чемоданчика какую-то полиэтиленовую емкость, какую-то резиновую трубку, и Панюков вдруг понял, что это не сороки – это кровь трещит в ушах.
Ветеринар шагнул к корове и, что-то промурлыкав, погладил ее по бедру. Последнее, что видел Панюков, прежде чем выбежать из хлева, был белый хрупкий позвонок на голой шее ветеринара…
Выбежал, и ноги сразу отказали, и стало всюду так легко, словно в мире не осталось ничего тяжелого: ни глины, ни травы, ни солнца, ни мучительного треска сорочьей крови в голове – лишь легкая осталась пустота…
Когда он, лежа на спине, пришел в себя, сороки все куда-то улетели; в пустых ушах гудел ветер.
Он открыл глаза. Увидел удивленное лицо ветеринара.
«Не рано падать в обмороки? – спросил ветеринар, склонившись над ним и нащупывая пальцем пульс на его горловой жиле. – Тебе вообще-то сколько лет?»
Панюков попытался ответить, но губы были немы и он пролепетал: «Тли… пли… плица…».
Ветеринар не удержался и передразнил: «Какие птицы-лица? – Потом спросил: – Сам сможешь встать?».
Панюков честно сказал: «Не знаю».
Ветеринар его оставил, пошел в хлев, вернулся с поллитровкой. Влил в него водки на глоток – и сказал: «Через минуту надо повторить, и все с тобой будет в порядке».
Рот Панюкова жгло с отвычки, но онеменье губ прошло, и он сказал отчетливо: «Мне тридцать два».
«Вот видишь, уже лучше, – сказал ему ветеринар. – Попробуй сесть и глотни еще».
Панюков, приподнявшись, сел. Под требовательным взглядом ветеринара глотнул еще. Ветеринар сел рядом на траву, отобрал бутылку и сделал свой глоток.
После того, как поллитровка была допита, Панюков смог встать. И пьян был уже, а стоял. Потом они шли с ветеринаром по шоссе, кричали песни и ругались, и обнимались, и ветеринар всякий раз, прежде чем обнять его, кричал одно: «Я сделал все, как надо, и она была довольна, и ты у меня будешь доволен, вот только надо будет повторить дней через десять, ты не забудь мне обязательно напомнить…».
Кто-то их подвез и выпил с ними своего, плодового; в Селихнове они еще добавили; и как-то слишком быстро, торопливо стало темнеть в тот майский день в Селихнове.
Ветеринар исчез куда-то в сумерках, и Панюков на него обиделся.
Последнее, чем Панюкову запомнился вечер того дня, был угол почты, снизу обмазанный цементом в черных трещинах – казалось, кто-то дышит на него из этих трещин. Стоя на согнутых и разъехавшихся в стороны ногах, упершись лбом и локтем в стену почты, Панюков ронял, ронял, и все никак не мог уронить тонкую нитку своей густой слюны на тот цемент. Потом выпрямился, изо всех сил оттолкнулся от стены и увидел рядом Саню.
Она глядела на него пустыми, словно бы вылущенными ненавистью глазами.
…Приехав другой раз в Селихново, он снова видел Саню, но не сумел к ней подойти, не смог поговорить с ней. Она, как встретила его, только головой мотнула, будто боднула, и прошла мимо, не сказав ему ни слова, даже и не поздоровалась.
Вскоре ветеринар объявился в Сагачах – забрать свой чемоданчик, забытый им в хлеву. Забрал, спросил у Панюкова: «Ну что, плеть, плохо тебе?».
«Да, плохо пока», – ответил Панюков.
«Ну, значит, так тебе и надо», – сказал ветеринар и, чемоданчиком помахивая, бодро зашагал к шоссе.
С той поры и повелось: ради какой-нибудь насущной надобности Панюков спешит в Селихново, как будто и не думая о Санюшке, лишь о насущной надобности заставляя себя думать, но ноги всякий раз влекут его к избе, окрашенной в цыплячий цвет, или затевают кружение по всему Селихнову. Он не всегда находит Санюшку, когда же удается ее встретить, она проходит мимо, избегая его взгляда, если ж нечаянно и глянет на него – то мельком и со скукой.
Потом настанет день, когда при встрече взгляд ее будет нов, долог и радостен, даже игрив. Панюков шагнет к ней – но она опять ему слова не скажет, кисло дохнет на него водкой, да и пойдет своей дорогой.
И скоро он привыкнет видеть Саню пьяной. И даже будет рад видеть ее такой, внушив себе: раз Саня пьет, значит, она переживает, а раз она переживает, то, значит, ей не все равно, а если ей не все равно, то, может быть, она к нему еще вернется.
Корова понесла, как и было обещано. На сто десятый день ее беременности явился, как снег на голову, Вова – с чужими долларами, с какими-то своими страхами. Недолго побыл и уехал, оставив по себе четвертый телевизор. У коровы родилась телка – теперь единственная корова Панюкова. Ей уже девять лет. Она до того похожа на свою мать, что Панюков с ней так и разговаривает: будто она – это и есть она, все та же безымянная корова, когда-то сдуру повалившая штакетник.
День быстро покатился к вечеру. Засидевшись на поваленном штакетнике, Панюков поднял глаза к прихмуренному небу и вдруг вспомнил о Гере, уехавшем еще с обеда в Селихново на почту.
Со стороны шоссе рваной волной нахлынул на него звук мотоцикла. Подъехал Рашит и, не глуша мотор, сказал:
– Велел передать: сегодня будет работа. Отсюда близко, километров шесть, так что сбор – у тебя. Ты будь готов и никуда не уходи.
Поиграв рукояткой газа, Рашит развернул свой «Иж» и укатил вспять, к шоссе. Истончившись и стихнув вдали, звук мотоцикла не исчез совсем, но раздражающим, дрожащим эхом продолжал отзываться в Панюкове; не сразу Панюков сообразил, что это был не звук, но зуд – уже и не в одних ногах, но по всему телу.
«Сказать или оставить так?» – гадал Гера, глядя в окно автобуса на проплывающие мимо придорожные кусты, поверху политые густым вечерним солнцем.
Мать в телефонном разговоре передала ему категорический отказ профессора Савенкова диагностировать болезнь Панюкова вслепую с чужих слов. Панюкова, по словам профессора, следует доставить в Москву, всего раздеть и осмотреть придирчиво, и лишь потом решать, что с ним такое и как с ним быть, достаточно ли будет амбулаторного лечения или придется Панюкову полежать в стационаре. Гера уверенно ответил матери, что к Савенкову Панюков, конечно, не поедет, поскольку ему некуда девать корову – и вот теперь гадал, признаться Панюкову в своей о нем заботе или оставить так. Решил оставить так, иначе ведь придется уговаривать его ехать в Москву, зная заведомо, что уговоры эти безнадежны и, значит, в чем-то унизительны…
Стена из сосен и осин скрыла вечерний свет. В глубоком сумраке, в блаженной памяти качнулся и поплыл голос Татьяны. То был протяжный, будто напев, вздох – их телефонный разговор, настолько длинный, что за него потом пришлось отдать две тысячи рублей, едва ль не весь сложился из обоюдных долгих вздохов, тягучих как тянучки; Гере теперь было неловко, но и радостно эти тянучки вспоминать. Он припал жаркой щекой к прохладному оконному стеклу. Стена деревьев за окном оборвалась, снова затеплился тусклый свет; автобус начал притормаживать; встал возле сагачевской глины; голос Татьяны пропал.
…Гера бежал изо всех сил по глине к Сагачам и уже видел на бегу себя за ноутбуком, в любимом файле «Трепотня», в счастливом безответном разговоре с Татьяной об их счастливом телефонном разговоре… Подбегая, увидел чужих и оборвал бег.
Шестеро мужчин, одетых в сапоги и ватники, сидя на корточках, сгрудились посреди дороги возле дома Панюкова. На крыльце были свалены в кучу топоры и бензопилы, рядом с крыльцом в траве стояли три канистры. Гера приблизился. Мужчины молчали. Потом кто-то из них подал голос:
– Хозяина ищешь? Хозяин твой корову доит; ты подожди, сейчас объявится.
За спиной Геры зашумел автомобиль.
Покачиваясь на ухабах, подъехал УАЗ с антенной. Игонин, хмурый, вышел из кабины, кивнул Гере, как кивают незнакомцу, отвернулся и сразу же о нем забыл. Всех оглядел, спросил:
– А этот где?
– Да я сказал уже, – послышалось в ответ, – корову доит, сейчас выйдет.
– Ну выйдет, ну а вы чего расселись?
Все шестеро покорно поднялись, гурьбой подались к крыльцу; лениво разобрали топоры и бензопилы. Будто ниоткуда возник Панюков – в болотных сапогах и плащ-палатке.
– А теперь стоп, и слушать меня… – начал Игонин, но вдруг прервал себя и, обернувшись, недовольно посмотрел на Геру.
– Иди к себе и отдыхай, – сказал Гере Панюков, и Гера с радостью подчинился.
Дома он сразу сел за стол и привел в действие компьютер. Покуда ждал, когда экран засветится и отзвучит приветственная музычка, и замерцает синим на экране Рабочий стол, и засияет на столе лицо Татьяны, со всех сторон обсыпанное желтыми и бело-голубыми ярлыками файлов, слух неохотно и привычно ловил залетавшие с улицы голоса:
– Я думал, довезешь. – Гера легко узнал голос Панюкова. – Мы ж все поместимся.
– Допилюкаете, – вальяжно отозвался голос Игонина, – тут пилюкать всего-то час, а мне надо – за трейлером… Так. Фонари не зажигать, у самого шоссе не трогать ничего и на соседние делянки не соваться. Завтра – в конторе, но не раньше трех: до трех меня не будет.
Хлопнула дверь автомобиля. Вспыхнул экран сияющим лицом Татьяны. Автомобиль, заныв, отъехал. Кто-то сказал громко и с яростью:
– Вот сука, плеть, даже авансика не дал.
– Да ладно, сам ты сука, – послышался ответ, негромкий и спокойный, – и чем ругаться на него, лучше канистру не забудь…
Все за окном куда-то зашагали тяжело, шаги вразброд стали стихать вдали, и, наконец, настала тишина.
Гера открыл «Трепотню» и коснулся клавиш.
«Ну, вот и тихо. Мой Панюков с другими мужиками отправился (попилюкал, как они тут говорят) пилить дрова, и мы одни. Будем трепаться о нашем разговоре. Не знаю, как тебе, а мне почудилось, будто нас слушает весь пытавинский телефонный узел. Я у себя в Селихнове на почте абсолютно точно слышал в трубке не одно только твое дыхание, но и как дышат все эти неведомые тетки. Я слышал их придыхания. И ничего. Пусть слушают и дышат, пусть придыхают и завидуют. Кстати, и почтальонша. Она, правда, выходила с почты и даже говорила мне: “Я тут схожу, а ты тут присмотри”, – но ведь и возвращалась, и не раз, и шастала туда-сюда мимо кабинки, где я заперся с тобой – короче, я уверен, почтальонша тоже нас подслушивала. И было что им всем послушать, было что подслушивать, особенно когда ты мне напомнила о Фландрии, о нашем первом расставании: “Опять все то же, – ты сказала, – опять ты где-то там, на воздухе, а я тоскую в этой чертовой Москве”».
Гера убрал пальцы с клавиш, перечитал, что натрепалось, и, прежде чем продолжить трепотню, вызвал в памяти охряные и желтые, округлые, словно остриженные наголо осенние фламандские поля, зеленые холмы недалеко от Лилля, на невидимой с недавних пор франко-бельгийской границе, стальные и бетонные форты пятнадцатого года, уставившиеся с холмов в поля прищуром черных пустых амбразур, доты последней мировой, доки Дюнкерка, громовые порывы ветра в Остенде, высоко над морем, близ берега на удивление спокойным, зато вдали, у горизонта, легко качающим из стороны в сторону гигантские стальные поплавки нефтедобывающих платформ.
В избе меж тем стемнело. Гера попробовал во тьме припомнить Гент и Брюгге, но Гент и Брюгге были пестрым крошевом деталей, настолько прихотливых, что память, не умея с ними справиться, вновь отступила к Северному морю, к просторным и простым полям, к холмам, крутым и грубым. В доме стояла духота; клонило в сон; Гера открыл окно. В дом хлынул темный воздух, обдал лицо холодноватой ночной сыростью, вместе с ознобом вызвал тягостное чувство непрестанной, неостановимой катастрофы. Оно дало о себе знать на почте, когда Татьяна помянула воздух, встревожило на миг и потеснилось, уступив место счастью, но воздух Сагачей, хоть он и вовсе ни при чем, восстановил это несчастливое чувство в его правах. «Но почему? – спросил себя с тоскою Гера и сам себе насмешливо ответил: – А потому что “Воздух Ипра”».
Так он хотел назвать статью об Ипре, бельгийском городке среди полей, о тамошнем музее первой газовой атаки, о первом в мировой истории боевом применении оружия массового поражения, с тех пор известного под именем «иприт».
«Воздух Ипра». Татьяна от названия была в восторге; ждала готовую статью: сначала торопила в нетерпении прочесть, после, наскучив, просто спрашивала, как статья движется, потом и вовсе перестала о статье напоминать.
Гера статью не написал; одно название осталось. Поездка с группой по маршруту Лилль – Дюнкерк – Остенде – Брюгге, с заездами в Гент и в Ипр, которою он был премирован за второе место в конкурсе студенческих работ, случилась в ноябре, в третьем семестре, а в декабре жизнь покатилась в никуда.
Декабрьским кромешным утром, в семь утра, был звонок из преисподней. Ошеломленные родители отправились туда опознавать тело Максима. Едва они уехали, пришла Татьяна, откуда – не сказала, и почему так рано – промолчала. Легла рядышком с Герой одетая, даже не скинув куртку, лишь сапоги сняв, попросила: «Только не трогай меня, пожалуйста», – и больше ничего не говорила, лежала молча. Потом, минут примерно через двадцать, приподнялась, поцеловала Геру в лоб, сказала: «Не провожай меня; спи дальше», – и ушла.
Нескоро рассвело; вернулись родители, и к радости и к ужасу своему не опознавшие Максима в чужом трупе. Отец, сбросив пальто под ноги, ходил по комнате из угла в угол, вбивая каблуки в паркет и матерясь так, как Гере никогда не доводилось слышать от него. Мать закрылась в кухне, ее трясло. Гера пришел и, заварив, налил ей чаю – схватив зубами края чашки, мать долго не могла зубы разжать, и Гере, пока он отнимал у нее чашку, было не до новых, испугавших его мыслей о Татьяне. Мать все же успокоилась, выпила чай, и сразу, как сидела за кухонным столом, так за ним и уснула. Гере пришлось, не тормоша, поднять ее со стула и отвести в спальню досыпать.
Притих отец; мать спала; тут уж пугающие мысли о Татьяне, дождавшись своей очереди, взяли свое, измучили, не отпускали Геру до следующего дня, когда Татьяна позвонила, и он с нею встретился, потом пошли к ней на Лесную, и на Лесной все было хорошо.
Все было даже лучше, чем вначале, но всякий раз теперь, как только Гера оставался сам с собой наедине, в метро, в такси, в толпе, на лекции, в читальном зале, новые мысли о Татьяне вламывались в мозг, располагались в нем, как дачные грабители в холодном доме, крушили все, что попадалось под руку, громили, жгли, глумливым хороводом кружили вокруг того декабрьского утра: «Откуда и зачем ты приходила ко мне в такую рань и почему ты попросила тебя не трогать? – я бы и сам тебя не тронул, может быть. – И следом, по тому же кругу: – Что я вообще знаю о тебе? – И дальше, неостановимо: – Вот тебя не было со мной три дня, а ты и трубку не брала, и заблокировала свою мобилу, и не сочла нужным рассказать потом, как ты провела эти три дня!..». Но ведь, бывало, и рассказывала: что ездила, к примеру, в Гусь-Хрустальный за товаром – не просто этим Геру утешая, но вызывая всплеск надежды, короткий, впрочем, как и всякий всплеск.
Татьяна была, по ее собственному слову, коробейницей и, сколько Гера знал ее, таскала по Москве какой-нибудь диковинный товар: то сковородки из целебной стали, то разные буддийские трещотки, способные распугивать дурные сны; шаманские варганы, чьи звуки промывают кармы, ауры и воздух; дудки, бубенчики и колокольцы; соломенных славянских кукол и ломкие безделки из гусь-хрустального стекла; при этом никакой товар не увлекал ее надолго: так, молодящими медовыми сиропами Татьяна торговала не дольше двух недель, а отшелушивающим мылом из гречихи – всего лишь месяц, нигде и ни на чем навара не наваривая; куда важнее, чем навар, была для нее необходимость таскаться по Москве с утра до вечера и временами путешествовать, допустим, в Гусь-Хрустальный за стеклянными статуэтками или, допустим, за трещотками в Тыву, а то и в белорусское Полесье, чтобы оттуда завезти в Москву соломенных Коляд и Параскев-Пятниц.
Не то чтобы Татьяна безусловно верила, что сковородки и кастрюли исцеляют от гастрита, гречиха отшелушивает старость, а вибрации и зуд шаманского варгана очищают воздух от печали – ей, по ее признанию, всего сильнее нравилось убеждать покупателей в целебной силе кастрюльной стали, гречихи и варганов – с такой страстью убеждать, чтоб и самой хотя б на миг поверить в кастрюли, гречиху и варган; она была готова целыми неделями ходить и колесить кругами по городу ради нечастых, но оттого и дорогих мгновений, когда, наслушавшись ее нахваливаний, хотя б один из всех этих разных людей, схожих лишь в скупости и недоверчивости, вдруг забывал о самомнении, глядел вдруг на нее и на ее товар глазами удивленного, восторженного ребенка.
«Это не значит, что они, когда вот так, по-детски на меня глядят, то сразу покупают мои штучки и вещицы, но все же иногда и покупают», – сказала она как-то Гере на Лесной, где он ее встретил около полуночи – измотанную, с полным рюкзаком нераспроданных турецких амулетов против сглаза. И Гера, издерганный неведением и ожиданием, стал уговаривать Татьяну как-нибудь взять его с собой; он обещал таскать за ней повсюду ее рюкзак…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.