Текст книги "Крестьянин и тинейджер (сборник)"
Автор книги: Андрей Дмитриев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 33 страниц)
– Все, как я понял, обошлось, – нетерпеливо, но и доброжелательно перебил Гера Панюкова.
– Да, – согласился Панюков. – Игонин выручил.
– Простил тебя Кондрат?
– Нет, не простил, но мы договорились.
– За сколько? – усмехнулся Гера, – Ну, то есть, за почем?
– Ты о деньгах? – Панюков встал с крыльца, уже собрался идти в дом, но задержался, расслышав в словах Геры обидный смысл. Спокойно разъяснил: – Не деньги, но придется отработать. У него дом на озере, в самом Пытавине. Да и не только дом – хозяйство целое, там полгектара у него, не меньше. Теперь я буду к нему ездить. Прибирать там все; где надо – ремонтировать, где надо – помогать его жене. Кур кормить, курятник чистить. Понятно, огород с теплицей. Понятно, окна мыть, полы, и коз его доить, а у него шесть коз и всех зовут на «а»: Аделаида, Анжелика, Аглая, Аннушка… других уже не помню. Он говорил мне, как их звать, но я не помню. Придется теперь вспомнить и всех выучить. Еще я должен его кроликам траву давать, потом их резать на продажу, еще и шкурки с них сдирать. – Панюков тоскливо поскреб ногтем под небритым подбородком. – Он говорит, что сам их убивать терпеть не может, что у него от живой крови судороги делаются. Так ведь и я их резать не терплю, и у меня – судороги; я, если честно, потому от кроликов и отказался. Я еще думал: навсегда, да от судьбы, как видно, не уйдешь, придется резать.
– Откажись, – посоветовал Гера.
Панюков покачал головой, опять поскреб под подбородком и вновь сел на крыльцо.
– Не выйдет, – сказал он. – Кондрат мне популярно объяснил, что он мне может написать. Так объяснил, чтоб я запомнил. Я и запомнил. Статья двести шестидесятая, часть вторая. Незаконная порубка в особо крупных размерах. Тут или штраф до миллиона, или срок до шести лет. А мне сидеть нельзя, у меня корова.
– Это понятно. – Гера помассировал больное колено. Почувствовал, как вместе с болью поднимается к груди и подступает к горлу злость. – Мне лишь одно ну совершенно непонятно. Зачем ты согласился валить лес?
– Все ж деньги, – отозвался Панюков.
– Я это понимаю, – все сильнее злился Гера, – но я знаю: у тебя сейчас есть деньги – те самые, что я тебе привез. Разве их мало? Разве их меньше, чем – за лес?
– Не меньше, нет, намного больше, – спокойно согласился Панюков; губами пожевал, в уме прикидывая и пересчитывая, потом, довольный, сообщил: – В шестьдесят раз – во насколько больше.
– Тогда – не понимаю, – замотал головой Гера, стараясь подавить в себе ярость, и Панюков почувствовал ее.
– Да, ты не понимаешь. – Он неохотно начал объяснять: – Игонину отказывать нельзя, а то потом он никогда не даст работы, да и вообще, он здесь хозяин, он мне много помогал… Нет, отказать Игонину нельзя, – закончил Панюков с таким убеждением, как если бы не Геру убеждал, а самого себя.
Гера устал и поскучнел. Все же спросил:
– Это Игонин предложил ему взять тебя в работники?
– Не предложил, а посоветовал. Сказал ему: зачем тебе губить хорошего непьющего мужика? Разве тебе не пригодится хороший и непьющий мужик? А мент наш – ни в какую…
– Кондрат? – зачем-то уточнил Гера. – Редкое имя.
– Не имя, а фамилия: Кондратов; это мы тут зовем его Кондрат… Так вот, он ни за что не соглашался. Потом, короче, согласился. Вообще-то пригодится, говорит, к тому же и непьющий, непьющие у нас всегда в цене…
Гера встал с крыльца и, обрывая разговор, подался в дом. Уже войдя, спросил:
– Как часто ты обязан к нему ездить?
– По понедельникам – на целый день, по средам – с девяти и до обеда, и в остальные дни – только чтоб коз доить.
– Аглаю, Анжелику и Аделаиду, – задумчиво кивнул Гера и произнес с насмешкой: – Почти классическая барщина. – Подумал, проверяя самого себя, и повторил уверенно: – Да. Барщина.
Панюков, озлившись, тоже встал с крыльца и произнес, не поворачиваясь к Гере:
– Не говори, чего не знаешь и о ком не знаешь. Кондрат наш никакой не барин и никогда не вел себя как барин. Он мужик простой.
– И что теперь? Как теперь будет? – не сдавался Гера, глядя в складчатый затылок Панюкова. – Я хочу знать, как долго, сколько лет ты будешь каждый день пахать на этого простого мужика и резать его кроликов?
– Это не мне – ему решать, – уклончиво ответил Панюков.
Гера злорадно уточнил:
– Всю оставшуюся жизнь?
Панюков часто и громко задышал, повернулся к Гере боком, сбоку посмотрел на него, затем выставил вперед ногу, закинул голову назад и на высоких нотах отчеканил так, словно загодя выучил:
– Были рабы и будем рабами.
Увидев лицо Геры, добавил буднично:
– Это я так говорю, чтобы тебе было все понятно.
– А мне не будет, не будет понятно! – закричал ему Гера. – Так нельзя говорить, так никому и никогда нельзя говорить! Так даже думать нельзя!
– Льзя, нельзя, а я вот – думаю, – тихо сказал ему Панюков. – Я как хочу, я так и думаю. И ты мне этого не можешь запретить.
Он замолчал; молчал и Гера. Больше говорить было не о чем, и они тихо разошлись каждый к себе. Гера дохромал до кровати, сел и задрал брючину. Колено посинело, но не распухло, и Геру это успокоило. Он не ел с прошлого вечера, был сильно голоден; надо было пойти к Панюкову и, наконец, поесть, но Гера понял вдруг, что ему легче быть голодным, чем снова видеть Панюкова. Гера опустил брючину и перебрался с кровати за стол. Включил компьютер, вчитался в свою свежую ночную «трепотню» и ничего не испытал, кроме раздражения и злости. Не медля, записал:
«Ну сколько можно говорить с тобой и не видеть тебя, не слышать тебя, не мочь тебя коснуться».
Смутило слово «мочь», и он собрался было подыскать ему замену, но вместо этого откинулся на спинку стула и вслух сказал себе:
– В этом все дело, в этом все дело.
Он встал и вышел из дома и даже начал убеждать себя, что собирается в Пытавино лишь для того, чтобы в Пытавине поесть, но, пока шел к дому Панюкова, перестал себя обманывать.
Заходить внутрь не стал, постучал в окно. Панюков появился в проеме окна и встал боком, будто разглядывая что-то, невидимое Гере. И Гера смотрел не на него, а на корову вдалеке, отливающую тусклым золотом в вечернем свете. Помялся и сказал:
– Я тут ушиб коленку, так, несильно, но мне лучше показаться своему врачу. Съезжу на пару дней в Москву, потом вернусь. Ты обо мне не беспокойся.
Панюков в ответ задумчиво закашлялся.
– Спасибо, что предупредил, – сказал он и ушел вглубь дома. Уже невидимый, оттуда посоветовал: – Автобус – в полвосьмого. Бывает, что опаздывает, бывает, подъезжает раньше, так что смотри, ты сам не опоздай.
Гера не опоздал и весь остаток вечера провел в пытавинском кафе «Кафе», где просидел пару часов спиной к немноголюдной, но крикливой свадьбе. Все это время ел, пил мало. Поезд, идущий на Москву, прибыл в одиннадцать; вместо обычных двух минут стоял все полчаса; когда, наконец, тронулся, Гера уже спал лицом к стене на верхней полке плацкартного вагона.
«…Ксюша, Ксюша, Ксюша, юбочка из плюша, рыжая коса, Ксюша, Ксюша, Ксюша, ты никого не слушай, поздно не гуляй» – слова дурацкой песенки, разбудившей его утром, как только в вагоне заработало радио, вольготно ликовали в нем, шипели пеной теплого прибоя и перекатывались в груди влажной морской галькой.
За окном вставало солнце Подмосковья, быстрыми всплесками хлестало по глазам, но глазам не было больно; названия станций, мелькавшие перед глазами, выстреливали острой радостью узнавания; ряды пристанционных елок, то и дело встающие за окном, томили своей густой и ровной зеленью; поезд шел быстро, нетерпеливо, наверстывая потерянное время, и сердце Геры стучало быстро и нетерпеливо, поспевая за перестуком колес.
Проводница разносила чай. Гера от чая отказался, сказав ей вслух:
– Спасибо, нет, – а про себя проговорив: «…нет, тетка, чай мне, да, не помешал бы, но это никакой не чай; я лучше подожду; ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша; я буду пить сегодня настоящий чай; ах, юбочка из плюша; а может быть, начну не с чая; ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, рыжая коса; начну с хорошего и очень крепкого кофе; ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, ты никого не слушай и поздно не гуляй; с большущей кружки каппучино, а там посмотрим, там посмотрим, впереди весь день, весь чай, весь кофе, ну а ты, ах, ах, ты поздно не гуляй…».
Радио не умолкало долго, выдавая песенку за песенкой, и Гера искренне пытался подпевать каждой из них, но дура Ксюша так вцепилась в слух, что никакая «джага-джага, мм… мм…» и никакое «…ты жуй-жуй свой орбит без сахара и вспоминай всех тех, о ком плакала» не смогло ее ни пересахарить, ни перемурлыкать.
Поезд мчал и мчал; нетерпение сменилось скукой; Гера задремал. Проснулся, когда его вагон уже плавно подплывал к платформе. Заторопился к выходу, подталкивая в спины скопившихся в проходе пассажиров.
А торопиться было некуда. Стрелки вокзальных часов указывали на половину двенадцатого дня – и, если это был обычный день, в чем Гера постарался себя убедить, Татьяна должна была вернуться на Лесную часам к девяти вечера. Бывало, возвращалась и к восьми, но никогда раньше. У Геры не было других забот, как убить восемь часов, и надо было хоть с чего-нибудь начать.
Он начал с неизбежного: дал поглотить себя толпе у входа в метрополитен; вместе с толпой был всосан в зев старинной станции и, вспоминая на ходу рефлексы коренного москвича, смог уберечься от немалого количества толчков, пинков и сжатий возле касс и перед эскалатором, но ото всех, отвыкнув от метро, не уберегся.
На перегоне между «Красными Воротами» и «Чистыми прудами» внимание Геры привлек человек, сидевший напротив, и Гера все не мог оторвать от него глаз, как если б раньше он таких людей не видел. Как только в окнах вагона, после очередных двух-трех минут сплошной наружной тьмы, вспыхивал свет станционных люстр, человек этот упрямо и безрезультатно пытался с кем-то поговорить по своему мобильнику, утратившему связь с землей в грохочущей подземной глубине… На миг упрямцу это удалось, и он победно крикнул:
– Я – в метро! – после чего вновь прервалась связь его мобильника с поверхностью земли.
Перехватив взгляд Геры, человек насупился сурово, вдруг потянул и недовольно повел носом, встал и протиснулся в другой конец вагона. А Гера подумал, не купить ли на поверхности мобильный телефон – и позвонить Татьяне будто из деревни, и удивить потом, явившись на Лесную; но сразу вспомнил, что Татьяна не выносит розыгрышей, сюрпризам же бывает рада. Решил ей не звонить и телефон пока не покупать.
…Лишь вновь вдохнув запахи пыли, теплого железа и асфальта, Гера понял, почему ноги вынесли его наверх на станции «Арбатская»: их потянуло в «Букбери». Пока они несли его налево по Воздвиженке, он выбрал и обдумал лучший способ убить время – решил пройтись и по другим, помимо «Букбери», местам свиданий с Татьяной: прежде чем всю ее увидеть – всю ее вспомнить.
Арбатская площадь, с ее разливом автомобильных и людских потоков во все стороны, вся была таким памятным местом. На этом ее берегу Гера сколько раз, бывало, ждал Татьяну перед входом в кинотеатр «Художественный», и Татьяна всякий раз опаздывала… Там, на другом берегу площади, возле истока старого Арбата, однажды в злой мороз, в злом свете фонарей и окон ресторана «Прага», он просил у Татьяны прощения за незнакомых ему тварей, нагадивших похабными советами со смайликами вперемежку на его личную страницу в «Живом журнале», где он рассказывал всем о себе, о ней, Татьяне, не называя ее имени, но своего имени при этом не скрывая.
«Может, взять ник? – спросил он виновато, и оказалось, что Татьяна о его странице впервые слышит, «ЖЖ» не открывала никогда и грубостей в свой адрес не читала. Равнодушно ответила: «Хочешь – возьми; но чем тебе не нравится проверенное слово “псевдоним”?..». (Нагадили и в псевдоним; и Гера вырвал навсегда свою страницу из «ЖЖ»; с тех пор ему было довольно «трепотни», никому, даже и Татьяне, недоступной.)
А на Никитском, столь же пасмурном от теплой тени лип, в точно такой же яркий летний день, Татьяна как-то раз взялась сыграть с каким-то старым старикашкой в шахматы: руки старикашки, восковые и прозрачные, были все в бурых пятнах и в седых жестких волосках; передвигая по доске фигуры, они тряслись, фигуры то и дело падали, до такой степени вытертые и захватанные, что черные фигуры было трудно отличить от белых. Татьяна долго думала над каждым ходом; Гера, забытый ею, маялся, и изнывал, и глухо раздражался: он совсем не знал шахматной игры… Когда Татьяна наконец поднялась с лавочки и, радостная, взяла его ладонь в свою, Гера спросил холодновато: «Выиграла?» – «Зачем? – удивилась Татьяна, сияя. – Конечно, проиграла: дольше проживет…»
В «Букбери» Гера сразу направился в кофейню и заказал себе, как и мечтал с утра, большую чашку каппучино двойной крепости. Пил его мелкими глотками, пьянел и вспоминал. Думал, допьет, побродит между полок, поглядит на корешки с обложками, потом уж спустится в букинистический подвал, чтобы и там вовсю повспоминать, но недовольный быстрый взгляд буфетчицы, убиравшей с пустых столиков посуду, смутил его. Буфетчица потягивала и поводила носом точно так, как тот, с мобильником, в метро, потягивал и поводил своим, и Гера, наконец, их понял: он давно толком не мылся, а тут еще и ночь в душном плацкартном вагоне… Не допив кофе и на книги даже не взглянув, он вышел на бульвар. Там он собрался было сразу ехать в Селезни, но не хотелось менять планы. Он привык париться в Селезневских банях по вечерам и ровно перед тем, как появиться на Лесной. Эту привычку Татьяна в нем любила, ведь всякий раз, придя из Селезней, он бывал столь убедительно расслабленным и радостным, что эта радостная расслабленность передавалась ей еще до первого прикосновения.
– В моем возрасте поздно менять привычки, – произнес он вслух подслушанную где-то у кого-то фразу и зашагал, хромая, в зоопарк.
Он шел пешком, надеясь расходить больную ногу, и, одолев всю Малую Никитскую, уже настолько притерпелся к боли, что почти ее не замечал и даже перестал хромать; лишь встретив милиционера на углу Садового и Поварской, потом сойдясь лицом к лицу с военным патрулем в тени высотки на Восстания, он принимался вновь отчаянно хромать, – зато, счастливо разминувшись с милиционером, потом и с патрулем, мгновенно забывал о хромоте и дальше шел, пружиня шаг, пока не разглядел у кассы зоопарка еще один патруль. На этот раз не захромал и все же встал неподалеку, переминаясь с ноги на ногу и выжидая, но эти три солдата с повязками на рукавах, унылые и скованные, словно дети, которым не дают побегать, их офицер, скучающий и хмурый, – так никуда и не ушли, а лишь переместились к входной калитке, там встали сетью поперек потока посетителей, процеживая собой поток, и уловили-таки беспечного солдатика с мороженым. Отжали в сторону, и офицер сказал солдатику что-то вежливое. Тот уронил мороженое, полез в карман за документами…
Не дожидаясь, чем все это кончится, Гера нырнул в подземный переход, поднялся на поверхность у старой станции метро «Краснопресненская» и, обогнув ее по кругу справа, пошел вниз, в сторону неблизкой реки, услышав напоследок за спиной протяжный трубный голос какого-то тоскливого оленя.
В зоопарке с Татьяной он любил бывать. В этом кафе с трехзначной цифрой вместо обычного названия, которую он все никак не мог запомнить, Гера даже с Татьяной не любил бывать. Кафе располагалось внизу огромного жилого здания, в тени Белого дома, на спуске к набережной; Татьяну радовали в нем и вольный шум, и фотографии, развешенные по стенам: на фотографиях, исполненных в коричневатой сепии, были сплошь джазовые музыканты и звезды Голливуда времен «симфоний черных лимузинов». Прежде чем сесть за столик, Татьяна каждый раз обходила все кафе, разглядывая фотографии. К ней здесь привыкли, с ней здоровались, даже и за руку, и приглашали к себе в компанию – уже за одно это Гера не любил кафе «317». Но раз уж не решился пройти мимо патруля в любимый ими обоими зоопарк, пусть тогда вместо зоопарка будет кафе, им нелюбимое, любимое одной Татьяной, пусть оно будет наказанием за трусость, за предательство хороших воспоминаний о зоопарке – так Гера уговаривал себя, садясь за столик возле лестницы, ведущей на второй этаж. Об этом столике, об этой лестнице, о фотографиях на стенах, о сутолоке возле стойки бара, о легком дыме сигарет, который не рассеивался с утра до поздней ночи, о гуле разговоров, который до ночи не стихал, наоборот, набирал силу, у Геры не было хороших воспоминаний. Татьяна здесь всегда вертела рыжей головой по сторонам, прислушиваясь к гулу, улавливая в гуле разговор поинтереснее. А Геру, как он ни пытался с нею говорить, она слушала вполуха. Он никогда здесь не был с ней, всегда – при ней, один.
Хуже всего бывало, когда за столиком возле окна вольготно, по-хозяйски рассаживались трое по виду сорока пяти – пятидесятилетних мужиков, крикливых и самоуверенных, которым то и дело удавалось вовлечь Татьяну в разговор. Ее вовлекали, а ему подмигивали: ты, дескать, извини, старик; но ни единым словом его не дарили… И так бывало часто, через раз. И разговор их был всегда один: о павильонах, интерьерах и натуре, о расписании монтажной, об озвучке, о назначении на роль героя, о выборе ведущего, неважно, – менялись адреса натуры, менялось расписание монтажной, менялись в разговоре имена актеров, одно другого именитее, названия телеканалов и фамилии их руководителей, но разговор всегда был о каком-то будущем кино или о готовящейся телепередаче. Все трое много ели, много пили и курили, и всякий раз, когда Татьяна чересчур внимательно прислушивалась к ним, кто-то из них к ней оборачивался и спрашивал что-нибудь вроде: «А город Дмитров, как, по-вашему, подходит для такой натуры?». Татьяна отвечала им с готовностью: «Ну, если это эпизод о штурме ледяного городка, как вы сказали, то – вполне подходит: там земляной вал под снегом; его вполне можно залить водой и штурмовать, когда замерзнет, а впрочем, я не знаю». – «Да ладно, все вы знаете», – непременно говорил ей кто-нибудь из них и подмигивал Гере: ты, дескать, извини, старик…
«И что ты в них нашла? – выговаривал Гера Татьяне, когда они вдвоем, скользя по гололеду, шли вверх к метро. – Ты же не терпишь телевидение!»
«Да, не терплю, – отвечала ему Татьяна, понемногу к нему возвращаясь, держа крепко за руку и прижимаясь щекой к плечу. – Но я люблю жизнь, и мне интересны люди, которые увлечены и что-то увлеченно делают, пусть на худой конец и телевидение».
В ее словах был какой-то обидный намек; не подавая виду, что его расслышал, Гера по-тихому возненавидел этих троих, уж если чем и увлеченных, так это громкой и хвастливой болтовней под водку, пиво и колбаски. И вот теперь он радовался, что этих крикунов в кафе не оказалось.
Он рано радовался. Еще и с супом не успел покончить, как они прошли мимо и, не заметив его, сели за свой столик у окна. К ним сразу подошла официантка. Все трое заказали по сто граммов водки и по кружке красного останкинского пива. Тот, черноглазый, с черными казачьими усами, который каждый раз за всех платил, взял себе разные колбаски, как всегда. Другой, высокий, очень толстый, с большим и гладко выбритым лицом, с трубкой в зубах, потребовал себе мяса, и побольше, все равно какого. А невысокий и сутулый, благообразный бородач в очках, с покатым лбом, с двумя неистребимыми прыщами или шишками на лбу – тот предпочел омлет с ветчиной.
Гера недовольно поглядывал на них поверх своей тарелки, невольно слушая их разговор, на этот раз не слишком громкий и не о работе.
– Поехали хоть завтра, – говорил толстяк, не вынимая трубку изо рта, – мне он сказал, что это Сагачарово… или, не помню, Сагарчи…
– Кто говорил? – переспросил очкарик с шишками и бородой.
– Тот, кто мою машину моет. Тебе что, важно кто?
– Да нет, неважно, я просто так спросил.
– Он говорит, там сплошная глушь, охота классная, народу ни души почти, и есть где жить… Не Сагарчи, а Саргачи, кажется так, неважно.
Гера задержал дыхание; у него пот выступил на лбу.
– Ну а рыбалка? – уточнил тот, с черными глазами и усами.
– Рыбалка – вряд ли. Про рыбалку ничего не говорил…
– Тогда не стоит рисковать.
Гера освобожденно выдохнул, тарелку отодвинул, салфеткой вытер пот со лба. И головою восхищенно покачал: «Ну, дядя Вова, плеть, да ты везде, куда ни сунься, где ни повернись…».
– Тогда поехали ко мне в Дуплево, – предложил толстяк, яростно раскуривая гаснущую трубку.
– Там тоже нет рыбалки, – возразил ему черноглазый усач и произнес с решимостью: – Нет, никаких Дуплевых; я, как сказал еще в апреле – в Ахтубу, так и теперь говорю – в Ахтубу; не надо мне тут путать все и перемешивать…
– Тогда и я в Ахтубу, – легко согласился толстяк и повернулся к бородатому: – А ты? Хоть раз бы съездил в Ахтубу…
– Будут деньги – съезжу, – ответил бородач, – да и романчик надо добивать. Осталось с гулькин нос, пора дописывать.
Словцо «романчик» Геру оскорбило и покоробил «гулькин нос»… «Все – в Ахтубу! все – в Ахтубу! – твердил он повелительно и молча, со злостью разгрызая цыплячье крылышко. – Все – в Ахтубу, и чтоб я больше вас не видел».
Все трое смолкли, принимая от официантки водку с пивом. И выпили задумчиво, не говоря уже ни слова.
Гера доел; выпил свой чай и подозвал официантку. Вот тут они его заметили. Черноглазый ему кивнул и подмигнул по привычке. Толстяк бросил на стол погасшую трубку, закурил сигарету; спросил:
– Чего один? Где наша рыженькая?
И хотя слово наша явно значило твоя, Гера напрягся так, что бородатый, растерянно потрогав пальцем шишку над переносицей, похлопал толстяка по локтю и сказал ему:
– Кончай, Питон, и не нервируй человека.
– Да ладно, – добродушно и небрежно протянул толстяк, обозванный Питоном, и отвернулся, и забыл о Гере, и начал потихоньку разговор о ценах на подержанные джипы в Торжке и в Вышнем Волочке.
Гера поймал на набережной частника, согласившегося отвезти его за реку, и всю дорогу злился, но не на тех троих, оставшихся в кафе, – на дядю Вову. Как только частник высадил его на смотровой площадке Воробьевых гор, всю его злость смыл смех. Развеселила мысль: вот не зашел бы в нелюбимое кафе, не встретил бы там тех троих – и не узнал бы никогда, как повезло ему, что в Сагачах и вправду нет рыбалки.
Заняв свободное от туристов и от молодоженов место на краю площадки, Гера закрыл глаза и налег грудью на парапет. Прислушался к нытью теплого ветра над горами, к людскому говору и смеху, к грудному бормотанью голубей на асфальте, к шуму машины за спиной; когда шум стих, открыл глаза и увидел за рекой Москву.
Он знал ее отсюда наизусть, знал всякую: знал затененную дождем – и вымытую солнцем, почти невидимую из-за туч и смога или снега, знал яркую, подробную, какую видел и теперь – парящую между раскрытыми ладонями стадиона и белым, дымным горизонтом на заводском северо-востоке; знал ее всю, но всякий раз он видел ее впервые, и всякий раз взгляд на нее был радостным ударом узнавания, как при начале исполнения любимой музыкальной пьесы, после минутного затишья, когда по сердцу вдруг ударят ее первые такты, давно заученные наизусть, но всякий раз внезапные и неожиданные.
В разливе света, в дрожании воздуха, прогретого дыханием труб, градирен и моторов, в горении свечей новодевичьих куполов, в пылании повисшей на небе большой свечи Ивана Великого – город был, как и всегда и как никогда, хорош.
– Мой, – сказал Гера сытым тоном, каким родитель говорит чужим и незнакомым людям о своем ребенке, умиляющим их всех своими дарованиями. Вспомнив о Татьяне, он тут же сам себя поправил: – Наш. – Оглянувшись на туристов, и на молодоженов, и на друзей молодоженов, Гера ревниво уточнил: – Наш с тобой город.
Город вдруг нахмурился в промельке теней от облаков по крышам, по окнам верхних этажей, по стенам и по стеклам башен, но облака ушли, и город вновь умиротворенно засиял всеми своими окнами, своими крышами и стенами. Над ухом Геры сухо выхлопнула пробка от шампанского, в ответ хлопку раздался визг, и смех, и одобрительные крики. Гера отошел в сторону от парапета, шагнул не глядя на знакомую тропинку, круто и криво сбегающую с гор.
Этот крутой спуск по выпирающим из утрамбованного грунта узловатым корням старинных лип, кленов и каштанов, в глухой тени их крон, всегда был легок и упруг; на этот раз Гере пришлось на нем поморщиться и поотдуваться: на крутизне дало о себе знать ушибленное колено. Спуск уперся в горизонтальную террасу на середине склона. Гера пошел по ней направо, в сторону метромоста, чуть забирая вверх, чтобы не обминуться и не проглядеть тот темный сгусток зелени, прикрытый сверху старыми ветвями вязов, то тесное сцепление сиреней и акаций, которое однажды скрыло их с Татьяной от посторонних глаз – еще и месяц не прошел с той памятной минуты.
Была середина мая, каштаны на горах, сирень, акации, какая-то знакомая, но неизвестная по имени трава – все здесь вокруг цвело, из-за чего Татьяна беспрерывно чихала и не могла говорить. Проходя мимо тех сиреней и акаций, тогда вовсю цветущих, она остановилась и перестала чихать. Потянула Геру за руку и, ничего не говоря, шагнула в заросли. Прежде чем продраться сквозь цепкую путаницу цветущих веток, требовательно обернулась; Гера увидел остановившиеся, глядящие как будто мимо и ставшие вдруг круглыми глаза и понял, что им нужно от него и что должно сейчас произойти.
В кустах было сыро и тесно; ветки кололи его всюду и всего, с каждым движением все больней и яростней, но не мешали, а оса мешала – она гудела и звенела над самым ухом Геры, и мешала, и пугала, и улетела лишь тогда, когда Татьяна, всхлипнув, укусила его за ухо.
…Гера увидел наконец и узнал убежище под крышей вязов – оно было темным теперь и без единого цветка. Остановился, вспомнил, как они с Татьяной выбрались на свет и как пошли, смеясь и спотыкаясь об узлы корней, к метромосту; Татьяна тогда снова принялась чихать – она чихала и смеялась виновато, и с каждым шагом все сильней стыдилась своего чихания.
Порыв ветра шумно взъерошил верхи вязов над кустами; шум прошел и по кустам, но Гера сразу понял, что в кустах шумел не ветер. Прислушался – и холодок прошел по позвоночнику: кто-то там был, в кустах, и не один, и кусты вздрагивали, их ветви вспархивали, и всхлипы слышались в ветвях, потом нытье – Гера весь взмок, узнавая эти всхлипы и нытье, он так отчетливо представил Татьяну за ветвями, что ему не было нужды видеть ее там воочию, но он не удержался, и шагнул к кустам, и обошел их сбоку, припоминая: там, с другой их стороны, в них должен быть просвет… Там был просвет, в нем он увидел рыхлое бедро, оно сжималось, то и дело вздрагивало, и тень мужчины вздрагивала за ним, но сам мужчина не был виден за ветвями; и вновь раздался всхлип; бедро угомонилось и опало, на бедре опала юбка.
Женщина обернулась и встретилась глазами с Герой. Глаза ее были пьяные, бесцветные, под левым глазом желтел старый синяк со свежей розовой царапиной. Женщина подмигнула этим глазом и улыбнулась Гере во весь мягкий и широкий рот, в котором не хватало двух нижних зубов, а верхние зачем-то были схвачены подростковой проволочной скобкой… Гера отвернулся и почти бегом пошел к метромосту. Голова мучительно чесалась, рубашка липла к телу.
– Вот дурак, вот дурак, – мотал он головой. Прошелся на ходу ладонью по взмокшим волосам и вслух решил: – Все, парень, хватит. В Селезни.
Было всего-то пять часов с минутами, можно было и еще пройтись, добивая время, и потому он вышел не на «Новослободской», самой близкой к Селезневским баням станции, а на «Белорусской-кольцевой», у церкви. Над нею нависало строительство двух высотных бизнес-центров; над головой Геры трещали автогены; искры сварки густо сыпались с огромной высоты, с сухим щелканьем отскакивая от железных нижних перекрытий. Церковь была старообрядческой, Гера невольно вспомнил Панюкова. Думать о нем не захотел и мысль о нем прогнал, с усмешкой жалости предположив, что Панюков, он хоть и из старообрядцев, и оттого не курит и не пьет, все же навряд ли слышал что-нибудь о двоеперстии и, даже если слышал, имя Аввакума ему уж точно ничего не говорит.
Забыв о Панюкове, Гера вышел на Лесную и медленно прошел ее всю из конца в конец. Минуя дом Татьяны, он не удержался – глянул на ее окно. Оно было наглухо закрыто и жалюзи были опущены, как и всегда в ее отсутствие.
Лесная, наконец, осталась позади. Оказавшись на перекрестке задымленной, грохочущей Новослободской улицы, Гера перешел на другую ее сторону и подался направо. В торговом центре у метро купил себе новую рубашку и трусы, носки и мыло с губкой. Сквозь толпы клерков и студентов на тротуаре у дверей «Макдоналдса» протиснулся к станции, возле нее свернул на Селезневскую, по ней спустился к баням.
Здесь он был свой, и ему даже показалось, как вошел: здесь он был больше свой, чем дома. Нестарая кассирша в окошечке игриво попеняла ему за то, что он давно не появлялся. Старуха-гардеробщица, не спрашивая, какой веник ему нужен, сама выбрала из кучи березовых, дубовых, эвкалиптовых, конечно же, березовый и самый пышный, и запах веника был до того густым и терпким, что губы Геры, входящего в помывочную, сами собой раздвинулись в победной широкой улыбке – так записной баянист победно раздвигает во всю ширь меха баяна, наперед зная, что будет играть, но не решив еще, с чего начнет.
Народу было мало, и Гера счел это хорошей приметой. Негромкий и нестройный влажный гул шагов и голосов под каплющим высоким потолком мгновенно поглотил его, оставив где-то там, за запотевшими окнами все, что им было пережито за минувшие сутки: и свадебные вопли в пытавинском кафе «Кафе», и духоту плацкартного вагона, и движущийся разлет грохочущих московских магистралей, и боль в ноге, и страх при виде патрулей, и нелюбимое кафе, и дикий тот конфуз на Воробьевых; даже Татьяна, незримо сопровождавшая его повсюду, даже и жажда наконец ее увидеть во плоти – все, все осталось где-то вне этих гулких тихих голосов, вне этих шлепающих шагов по лужам каменного пола, вне этих шумных и всегда внезапных выплесков тугой воды из пластиковых шаек…
Просторно было и в парной. Пар был и сух, и мягок, и горяч. «Это не то, что у той ведьмы», – обрадовался Гера, вспомнив баню в Котицах и забираясь по полкам под потолок. Там, наверху, уселся и закрыл глаза, ни о чем не думая, не слыша ничего, только дыша. Когда открыл глаза, увидел человека с круглым белым животом – сидя на два полка ниже, человек внимательно разглядывал свинцовую припухлость на его колене.
– Неплохая гематома, – сказал он Гере. – Я бы на вашем месте повременил париться, а впрочем… В футбол гоняли или так, не повезло?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.