Текст книги "Foxy. Год лисицы"
Автор книги: Анна Михальская
Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
3. Река (май)
Здесь, у берега, я провожу теперь все время. Смотрю вниз, под ноги. Там по прозрачной пленке скользят черные тельца, тонкие, словно потемневшие сосновые иглы. Резкие, угловатые, сухие метания из стороны в сторону, но если следить непрерывно, как это делают мои глаза, видно, что черные никчемности описывают круги. Значит, они тоже живые. Как странно!
Стою и не могу отойти. Он ушел, я, как всегда, вернулась к норе, но печальные свисты черного дрозда все лились с верхушки ели, и мне показалось, что эти темные звуки падают, капают в реку. Ноги сами понесли меня к берегу – проверить. Ничего удивительного в том, что я шла по его следу. И, как всегда, свернула в камыши, не дойдя до нового моста, по которому мой любимый ушел, потом поднялась против течения, туда, где на другом берегу пел у гнезда на высокой вершине черный дрозд.
И вот стою. И смотрю вниз, вглубь, туда, где под прозрачной пленкой, на которой черные живые палочки рисуют угловатые круги, серебрятся мелкие рыбки. Они трутся друг о друга, сверкая, носятся бок о бок, чтобы поплыли у самого дна новые крохотные мальки, сквозь прозрачные тела которых видны песчинки и камешки.
Сколько раз так было в эту весну, я не знаю. Но привыкла. Уже привыкла. Спокойная тоска, и вчерашняя луна будто в речном тумане. Будто в темной дымке. Будто и не было ни этой луны, ни других. А над головой новая уже готова приоткрыть яркое око. С каждым вечером оно все растет. Я помню, совсем недавно, когда я стояла у осклизлых тинистых свай старого моста, только узкая полоска сияла на ясном ночном небе. А рядом с ней сверкала яркая звезда. Теперь все иначе.
Но я привыкла. Ивовые кусты выпустили из почек своих пушистых желтых птенцов, потом те пропали, и вот узкие зеленые язычки листьев закрывают от меня другой берег. А я смотрю туда. Да, туда, через реку. Я только делаю вид, что рассматриваю рыбок и глубину у себя под ногами. На самом деле я прихожу сюда, чтобы взглянуть на свою жизнь. Ту, что была. Ту, что прошла. Чтобы вспоминать, еще и еще вспоминать, как совсем недавно, по зимнему снегу, я носилась и играла на том берегу с тем, кто был – моя жизнь. Кто стал ею, когда я пришла на этот берег лисенком, кто спал со мной в норе, кто оберегал и кормил наших лисят. И кто теперь остался там, с новой молодой лисичкой. Там, через воду, через темную реку. Так близко. Так далеко…
Только что это там, в густом тумане? Кто там, на другом берегу? Нет!
Да! Да!
И я – убежала! Я, счастливая спокойной тоской, я, заигравшаяся в нее до полусмерти, я, живая и неживая, я – убежала!
Бросилась прочь, продираясь сквозь острые лезвия осоки, сквозь шершавые стебли прибрежного хвоща, сквозь молодые копья травы, жгучий непролазный частокол крапивы – и вот ноги в черных чулках опрометью несут меня по волглым от ночной влаги дубовым листьям прямо к норе. В родном доме, глубоко под весенней травой, я лежу врастяжку на холодном песке и не могу отдышаться.
Нет, больше я к реке не пойду.
Я долго спала. И проснулась от своего крика. Горло сжато сонным спазмом, но крик – горестный, горький крик утраты – звенит в ушах. Так по живому не плачут.
Но вышла на траву, встряхнулась, потянулась, изогнув позвоночник от шеи до кончика хвоста, – и шагнула вперед. По тропе сквозь малину и бересклет, покусывая на ходу молодые сочные веточки, потихоньку пошла к опушке.
Новые сумерки разостлали пелены тумана по заливному лугу. Соловей закатывался в круглых ивовых купах далеко, у самого берега, а из камышей нескончаемо, неотвязно, навязчиво трещала птица. Погоныш-коростель рассекал свистящим кнутом густой от запахов воздух. Но не его, вечно скрывающегося в луговой траве, уносящегося на голенастых лапах, шла я ловить.
Опустив нос к дубовым листьям, пробитым ножами молодой травы на опушке, я наконец поймала то, что искала. Запах той женщины – сильный, яркий, но странно нежный, сладкий, словно мед диких земляных пчел, пряный и горький, как аромат фиалок, только что смятых моими лапами и вновь распрямляющих стебли.
Она шла здесь, пока я спала. Солнце тогда только поднималось по потолку небесной норы. Женщина шла и рвала фиалки. Только фиалки. Собака бежала далеко, но временами возвращалась к хозяйке.
Запах влек меня, и я двинулась по следу. Что я могла найти? Не думая, не торопясь, я тихо рысила, будто что-то само вело меня к неизвестной награде. Любопытство? Да, но не только. Тоска. Страдание. Надежда. У каждого из трех свой запах. И я, лисица, узнавала их на следах женщины. Это сродство волновало и звало, притягивало и манило.
Вот оно. Там, где дорога из поселка, по которой я хожу редко и только глубокой ночью, обрывается у опушки, они встретились. Она и мужчина, пришедший по широкой дороге. Собака подбежала и прыгала, пока они стояли рядом, очень близко друг к другу.
Дальше я шла по двойному следу. Он уводил вглубь леса, сперва по тропе, потом по тропинке, потом они пошли прямо по зарослям малины. Похоже, искали чью-то нору. Но не мою, ведь она осталась далеко позади. Но и других лисиц тут пока не было.
Вот место, где бересклет и стебли малины, трава, мягкие подковки темно-зеленого копытня – все было смято. От света скрывал густой куст жимолости.
И я поняла наконец. Да, они искали нору. Чужую – ведь своей у них не было. И не нашли, конечно. Но легли и играли здесь. На время это была их нора – не нора, а так. Пристанище. Лежка. Дневка.
Я нюхала и чувствовала тревогу женщины, ее желание, ее возбуждение и надежду. Ее тоску и страдание.
Внимательно, словно от этого зависела моя собственная жизнь, я обнюхивала каждый смятый стебелек, каждую травинку. Обнюхивала мягкие подушки мха. Луна светила ярко, и мох казался зеленым, словно водоросли в моей реке. В темной ее воде, на которую я не хочу больше смотреть.
Мужчина чувствовал то же. И делал со своей лисицей точно то, что делают с нами лисы. Как похоже… Нос говорил мне, что так прекрасно, так страстно это было впервые для них обоих. Что же их ждет теперь? После такого?
Вот место, до которого они дошли. Сидели на старой поваленной ветром сосне. Потом он снова вернулся к дороге – один. И я не пошла по его следу.
Женщина осталась и долго бродила по лесу. Останавливалась. Ждала собаку. Собаке не нравилось в лесу, и она носилась по лугу.
И вот след женщины снова на опушке. Она опять рвет фиалки. Те, прежние, утренние, я нашла брошенными среди примятой травы, в глубине леса, где все произошло между этими двумя. Когда и женщина ступает с опушки на дорогу, солнце по куполу небесной норы успевает скатиться уже совсем низко.
Там, где она останавливается, я принюхиваюсь. Здесь держится в воздухе, оседая на траву, след удовлетворенного желания – терпкий и сладкий запах слиянной влаги.
Но запах тоски и тревоги поглощает все.
Я не пойду к реке. Нет, не пойду.
* * *
Я спала крепко и сладко – счастливо, глубоко и спокойно, как в детстве. Я забыла, что можно так спать – и так просыпаться. Горе расставания удалось пережить – я не верила, что смогу, когда он уходил по дороге, а я все стояла под деревьями на опушке – опять одна.
Фиалки были какие-то особенные. Казалось, я вижу их впервые. Вчера – неужели это было, и было вчера? – сама весенняя земля щедро дарила мне плотно сомкнутые букетики бесчисленных неожиданно ярких цветов, словно ликовала моей радостью… или утешала в моем горе?
И я все не могла уйти, даже когда проводила его к дороге, все нагибалась к земле, укрытой шуршащим покрывалом прошлогодних дубовых листьев – наступишь, и кружевные края рассыпаются в прах.
Я никогда не собираю цветы, но эти принесла в дом, и вот они в белой чашке у самого моего изголовья: солнце нового одинокого утра играет на фиолетовых лепестках.
Я встала и снова пошла туда, через поле, по той же дороге, уже высохшей по краям так, что бурая земля крошилась и осыпалась под ногой. Огибая лужи, рассматривала следы.
Вот мой первый вчерашний утренний след – мой и собаки – ясные и сухие отпечатки на глине. Вот рисунок подошвы мужского башмака поверх них – он прошел позже. Нахожу и выходные следы: его, высушенные дневным еще солнцем, потом мои и собачьи, чуть влажные, уже вечерние. Боже мой, один только дождь – и все пропадет, все… Как не было. А может, и не было?
По этой дороге мало кто ходит сейчас, а уж в будни и совсем никого. Дачники появляются в выходные и по грязи не гуляют. Только дым шашлыков поднимается тонкими темными струйками между ветвями цветущих яблонь. В воскресные вечера тянутся по асфальту вереницы машин – в Москву.
Но вот след протектора. Странно: тоже вчерашний. А ведь я провела на опушке и там, под елями, совсем недалеко от края леса, целый день. И шума машины не слышала – это я-то, со своей почти звериной сторожкостью… Но ведь любовь замыкает слух. Только совсем непонятно, почему автомобиль вдруг резко развернулся на середине пути, если ехал к лесу. А больше тут и некуда. И дорога только одна.
Так, посмотрим. Судя по отпечаткам, машина шла не сразу за ним, но вскоре после. Ах, да что это я? Просто кто-то ошибся. Или передумал. Вот и вернулся Мало ли что? Да, вот и видно: двое вышли, постояли недолго, глядя в сторону леса, снова сели в свою тачку и укатили.
Солнце стало уже ярким до боли, почти белым, и моя собака азартно гоняла над полем чибисов. Заунывно крича, они кружили, отводя пса от гнезда на серой пашне, и в воздухе мелькали их широкие шоколадные крылья. Жаворонки пели неустанно – так, верно, кричат цикады в тропических странах. В удивительных, волшебных странах, где он был, а я – нет. Где он «отдыхал» с женой. Отдыхал…
Я не хотела возвращаться на то место под елями. Просто дошла до опушки, туда, где фиалки, села на сухую траву, прислонилась спиной к нагретому стволу сосны, подставила лицо солнцу и закрыла глаза. Ладонь опустилась на прохладную куртинку упругих цветов. Я гладила их, чуть касаясь, и начала снова переживать то, что было между нами вчера, – с первого поцелуя на опушке, нет, раньше – с того мгновения, когда я увидела его на дороге.
Но глаза пришлось открыть почти сразу. Я не могла этого вынести. Я не могла выдержать того, что его нет со мной сейчас, здесь, у этой сосны, на сухой траве опушки, среди этих весенних цветов, под этим белым солнцем, в струях поднимающегося к небесам нагретого воздуха. Тело напрягалось и мучительно ныло, и внутри него огненный стержень снова поднялся с самого низа, словно меня пронзал каленый вертел, как средневековую ведьму на пытке… а лекарство от этого только одно. И его нет. Из глаз полились слезы. За что? Почему его нет со мной? Ведь это так просто. Так нужно…
Я вскочила. Вытерла глаза. Крикнула собаку и быстро пошла через лес, продираясь сквозь заросли, потом через высокую уже траву луга – к реке. Сбросила одежду, и темная быстрая вода оледенила горящую плоть.
Все кончилось. Наваждение. Муки. Счастье. Осталась странная легкость – она-то и смогла снова вернуть меня в детство. Как этим утром, когда я открыла глаза и увидела фиалки в белой чашке, в желтом луче майского солнца. Возвращаясь к станции по глинистой дороге, я была свободна. Свободна! От тела. От желаний. Как в детстве.
В электричке я сидела на жесткой скамье у окна. И пыталась вспомнить прошлую весну. Смутное, серое пятно вместо солнца.
Та же опушка, да и фиалки росли там же. Отчего же сейчас они другие? Плотные? Яркие? Сильные?
* * *
Из деревни за полем донесся странный звук. Бензопила? Нет, мягче, гораздо мягче, и – главное – в этом то ли реве, то ли вопле звучала жизнь. Страсть. Восторг. Митя прислушался. Звук повторился.
Солнце пекло, жарило, выжигало слежавшуюся за зиму бледно-золотую траву, плотным шлемом одевшую упрямый лоб косогора. Митя шел, глядя под ноги. Утро сияло.
На пригорке прошлогодний, уже истлевающий покров земли пронзили зеленые лезвия – стрелы новой весны. И они поднимутся, изоденутся колосками и цветами – и тоже лягут к сырой земле под осенними дождями, чтобы утром следующего года рассыпаться в прах. «Доживу ли? – думал Митя. – Увижу ли? Ну, а и увижу – так что?» – Сердце его привычно заныло. Но на этот раз тоска вмиг отступила: слишком ярко зеленели молодые ростки. Слишком звонко лилась журчащая, все успокаивающая, все примиряющая песня любви с небес – песня весны, песня жаворонка.
Снова донесся из деревни тот звук. И на этот раз Митя понял: там праздник. Настал день, и выгоняют на поле скот. Осенние дожди, шум ветров, долгая темная зима, даже ранняя весна, лучами солнца стреляющая в карий коровий глаз сквозь щели в хлеву, – все позади. Торопятся буренки, ревут в упоении светом, свободой, теплом. Запахом новой травы.
Затяжными и ненастными, холодными и туманными были первые месяцы этой странной, необычной для него одинокой весны – нет, не одинокой. Безлюдной. Сокровенной. Но истомилась душа, извелась в непривычной тяжкой работе.
И вот по-настоящему теплые дни. Мир наконец раскрылся.
Автобус остановился, притормозив на сухом уже сером асфальте, и Митя легко поднялся на подножку. Сел, поздоровавшись с пассажирами, – в небудничной одежде ехали в город: к родным, за продуктами. Женщины? Старухи? Возраст иных определить он не мог. Горожанка под пятьдесят и крестьянка – разница на вид лет в двадцать. А мужиков и не было. Только водитель – синеглазый парень, местный, после армии – и немногие деды с выцветшими водянистыми глазами. «Неужто и они родились когда-то на свет, неужто были молодыми? – думал Митя, вглядываясь в морщинистые землистые лица. – И такими вот синеглазыми?»
Взрослые мужики ездили здесь на своих машинах, пусть и плохоньких. Что ж это, – привычно спросил себя специалист по крупным хищным, бросая под сиденье пустое, будто дохлое, тело старого брезентового рюкзака, – что ж это мне-то, всю жизнь свою ношу на плечах таскать? – Но денег на машину не было. А главное, желания – сесть за руль, хлопнуть с гордостью дверью, нажать – ну, на что там нажимают нормальные самцы… Повернуть ключ зажигания, – так, кажется, это называется? – и рвануть, пренебрежительно глядя на серую, бугристую, не подвластную пешеходу дорогу. И смотреть вперед, вперед – уверенно, пристально…
На обратном пути, с тяжеленьким рюкзаком – три хлеба, как здесь называли черный, батон, бутылка местной водки, селедка, спички и прочие атрибуты аскетической новой жизни, – зашел в деревню. Поспрашивать насчет молока. Для себя, а главное – для новорожденных волчат. Следующее поколение вольерных зверей было еще слепым, но уже ощутимо требовало прибавки к рациону матери.
Зашел в один двор, в другой… Наконец, поднявшись по поновленным ступеням, был не только впущен, но приглашен радушно, и по чистым домотканым половикам прошел в своих дырявых шерстяных носках в дом. Пахло свежей сдобой. Хозяйка налила молока, предложила и чаю. Светленькая рыжеватая девочка, почти уже девушка, стояла, прислонившись к притолоке, наготове – принять, убрать, поднести. Тут же сидела в платке, туго завязанном под подбородком, и бабушка. А может, прабабушка. Митя вынул из рюкзака конфеты – купил за название: «Полет ласточки». Пока пили чай, зазвонил мобильник молодой хозяйки.
– Это тебя Дрюня, бабуль. Правнук твой. С праздником поздравляет. – И приложила к уху старушки телефон, подняла ее руку к трубке, чтоб сама держала.
Мальчик, судя по разговору, был лет восьми. Кричал он так, чтобы прабабушка разобрала, – как раз так, что Митя слышал.
И то, что он слышал, заставило его сперва замереть, сжав свою кружку с чаем, а после, поставив ее на блюдце, потупить голову, чтобы себя не выдать. В глазах защипало, сердце дрогнуло и снова заныло. С трудом, да и напрасно сдерживал он внезапные слезы.
А слышал он слова любви. Любовь жила здесь и была всем так же привычна, как чашка, полная молока, как запах свежего печева, как свет в окошке. И Митя впервые за все свои взрослые годы по-настоящему вспомнил свое детство. То счастливое, до краев полное теплой, сладкой, лучезарной любовью детство, пока жива была его мать – средоточие этой любви, – пока не ушел от него и его стариков отец, пока и старики просто любили друг друга, любили свою дочь, Митю – всех их – и были счастливы, еще не настигнутые горем смерти единственной дочери.
– Ты, главное, помни, мой Дрюнечка, что я тебя люблю. Что я тебя очень, очень люблю. Что я тебя всегда жду, как ты приедешь ко мне из города, как мы с тобой поживем тут лето вместе, приезжай, милый, скорее. Да, скоро, скоро. Как класс кончишь, так и приезжай. Помни: я тебя всегда люблю, мой внучек любимый. Люблю и жду. Приезжай скорей.
Митя встал, пробормотал что-то и, не поднимая головы, вышел. На крыльце вставил ноги в дырявых носках в разболтанные голенища сапог-болотников, вскинул на спину рюкзак – и, не оборачиваясь, побрел своей дорогой.
* * *
Алиса устало распрямила спину и улыбнулась. Перечитала только что написанный фрагмент лэ о боярышнике – последний. В нем боярышнику ничего не оставалось, как расцвести, что послушное шипастое растение и сделало. Прогуливаясь днем в Булонском лесу, Marie de France разглядывала едва распустившиеся круглые соцветия скромных белых цветочков. Нюхала: запах тоже был какой-то робкий… Но что-то таинственное, что-то маняще-загадочное было в этой странной скромности. Острые, длинные шипы цвета давно запекшейся крови скрывались под темно-зеленым плащом вырезных листьев. Но времени разгадать тайну боярышника не было. И не было потому, что оно настало для последнего письма-мистификации. «Хватит уже, – думала девушка. – Скоро увидимся… Скоро увидимся!»
Зазвонил мобильник.
– Позвольте вас поздравить, – сказал голос по-французски. – Ваш первый роман вышел в свет. Мы ждем вас в редакции… – И они условились о встрече.
До нее оставалось несколько часов, но Алиса выскочила из дома. Платаны распустились, и тени листьев метались по стенам и тротуару. Дул сильный ветер, по низкому небу Парижа наперегонки мчались облака. Все знакомые были заняты, и только к вечеру, сразу после получения авторских экземпляров, можно было начинать праздновать.
Она шла быстро, почти бежала, то и дело взглядывая на проносящееся над ней небесное море. Упала на траву чужого леса и лежа смотрела ввысь.
Облака тают, и маленький диск солнца вкатывается все выше. Вот он в зените, чуть прикрытый слабой, еле заметной и тонкой сетью почти невидимых облачных нитей.
И прямо, прямо к нему, кружа и на миг замирая, поднимается птица – небольшая птица с узкими крыльями и длинным хвостом. Из поднебесья слышится резкий и звонкий клекот.
Она узнает эту птицу. Это она сама – Тирселе. Она, в которой от Алисы – стриптизерши, крысенка московских предместий, маленькой девочки, брошенной отцом и не знающей о себе ничего, той Алисы, чьим развлечением было шататься по вечерним улицам и пинать ногой урны, чтобы из них выпрыгивали испуганные крысы, а потом смотреть, как они убегают, или писать мерзкие эсэмэски женам буржуазных бонвиванов – от той, одинокой, жалкой и смелой, Алисы осталось самое главное.
Свобода как цель. Как мечта. Как жизнь. Жажда, страсть свободы – от людей, от одиночества, от рабской, беззащитной, попранной любви.
Она искала ее, свою свободу, и обрела – но не там, где ждала. Цеплялась за деньги, идеи, цинизм, квартиры – все за чужое, и за все чужое. А свобода оказалась в ней самой – как дар. Ей, только ей дарованный талант и смелость в него поверить. Вот как все оказалось просто!
Алисе неинтересно было смотреть на свою первую книжку. Ну, книжка. Зато какова вторая – та, что только что кончена! «Московская Лолита» – даже не верится, что это она написала. Да не она и писала. Будто кто-то диктовал ей или сам печатал ее пальцами на клавиатуре. Это чувство все время ее преследовало. И она с готовностью подчинялась. Прежде только Времени подчинялась, но теперь нашлась вторая сила. Вторая стихия, неведомая. А, все равно, откуда это берется! Но она знает: третья книга, та, что только задумана, будет еще лучше.
И как весело было разрешить себе думать только о нем – все о нем, своем любимом, – думать о нем, выходя из дома – appartement[16]16
Секция двухэтажного дома с мансардой.
[Закрыть] на обочине Булонского леса, – думать о нем, перепархивая с друзьями из кафе в кафе в буржуазном Шестнадцатом арондисмане, – словно в стайке птиц, перелетающей с одного куста на другой.
Пить вино, флиртовать и смеяться – а самой мечтать – глубоко, скрыто, тайно мечтать о счастье. Не тосковать о счастье, а сладко и радостно мечтать – теперь, когда у нее есть главное: ее свобода. Когда у нее есть она сама – Тирселе, соколок, парящий у солнца.
* * *
Саша шел очень быстро, глядя под ноги. Так можно было в шуме и сутолоке машин и людей сосредоточиться на своем. Он вспоминал прелестные строки, полученные вчера. Они пели в нем, словно птицы в темной узорной листве боярышника. Куст стоял в цвету, и строки-песни сплетались, сливались, ворковали, будто струйки прозрачного ручья переливались по мелким камешкам. Marie de France – неизвестная, удивительная, прекрасная, настоящая – она ждала его там, его донна, напрасно ждала одна. Какая мука!
На стройного высокого юношу с пепельным шлемом густых волос, в коротких, словно у рыцаря, мягких сапогах, оглядывались.
Но он поднял голову только подходя к факультету. Что-то необычное привлекло его внимание у входа в невысокое здание, где студентов и преподавателей манили книжный и продуктовый магазин, банк и интернет-кафе. На ступеньках, как всегда, курили.
Во всем этом ничего необычного не было.
Ему кажется, или у двери кто-то стоит? Стоит так неподвижно, будто это и не живая девушка.
Два шага длинных ног – и он у ступеней.
А сверху, от витрины, с рекламного постера в рост, смотрит ему в глаза фотография той девки. Алисы Деготь. Деготь. Да, точно она. Смотрит и улыбается, а сама вся в черном, как всегда. Как в тот раз, в музее. Стоит, балансируя на стопке книг.
Одну книжку держит в руках, протягивает ему. Рядом – крупное фото обложки: «АЛИСА ДЕГОТЬ. ALICE DIEU-GOTT. ДОЧЕРИ И ЛЮБОВНИЦЫ»: БЕСТСЕЛЛЕР – 2008. МОСКВА – ПАРИЖ».
Саша почему-то оглянулся. Но за плечом никого не было.
«Странно, – подумал он. – Будто для меня поставила. На моей тропе. А вдруг и впрямь – нарочно? Ведьма. Или это для Мергеня? Он ведь тоже ходит на факультет этой дорогой. А впрочем, кто тут не ходит?» – и, прыжком одолев ступени, Саша вошел в магазин.
Выставка в музее открылась. Приглашение на вернисаж Саша получил от Мергеня – ответственного куратора. Накануне по «Культуре» прошло интервью с ним и представителем второй стороны – молодым жизнерадостным итальянцем, знатоком живописи маньеристов. Саша смотрел, как блестят черные, как маслины, глаза итальянца, сверкают в улыбке его белые зубы – и – вот странно! – как молодо, весело, ярко отвечает ему Мергень. Иногда они даже казались ровесниками, хотя их разделяло лет двадцать – пропасть! Нет, никогда Саша Мергеня таким не видел. Едва узнавал. Он – и не он. Крупный, красивый, осанистый, обычно сдержанно-насмешливый, с горькой складкой в углу чувственного рта, Сашин руководитель казался теперь мальчишкой – беззаботным, но целиком поглощенным красотой – красотой мадонн и женщин на портретах, красотой всей сверкающей красками жизни. Это ясно чувствовалось. Это было непривычно. И поразительно. Даже горькая складка в углу красивого, капризного рта мужчины исчезла – будто и не было.
Саша поднялся по ступеням, покрытым красной ковровой дорожкой, как всегда медленно, не торопясь, предвкушая счастье смотреть и видеть, вдыхая особый запах старых картин, запах музея – тонкий, горьковато-дымный, печальный, он напоминал ему запах его родного гнезда в старой даче, под темной елью – там пахло сухим деревом, лаком старинной мебели, дымком от печки и, словно полвека назад, – керосином.
Да, вот и она – всегда так привлекавшая его «Мадонна с длинной шеей». Пармиджанино любил этот женский тип, и все они были у него на одно лицо. Но эта – самая прекрасная.
А просто она похожа на мать, – подумал Саша. Он всегда это видел, но теперь, не на репродукции, женщина в раме оживала и жила. Да, перед ним была мать. Юная, лишь едва печальная, с этой ее особой улыбкой – сдержанно-вежливой, но бесконечно нежной. Саша с восторгом узнавал длинные, плывущие линии – чистый очерк узкого лица, миндалевидные глаза, изысканно вытянутый прямой нос, непринужденный изгиб шеи, небрежный жест прекрасных рук… Кожа светло-рыжей женщины, казалось, светилась изнутри розовым пламенем. Огонь переливался по локонам, румянил губы, перетекал по складкам одежды… Вся – живое пламя. Вот какова она. И такой, именно такой явится ему однажды Marie – его Marie de France, когда он наконец увидит ее, свою донну, в Париже.
Он обернулся, будто кто толкнул его, пробудив ото сна.
Перед ним стояла другая женщина. Девушка. Нет, молодая женщина в черном. Саша смотрел завороженно, пока не в силах отличить мечту от яви. Но наваждение красоты все же покинуло его, и быстро.
Это была просто Деготь. Или как там теперь ее зовут – Dieu-Gott? «Пиар, пиар, пиар», – почти по-гамлетовски подумал Саша: «Слова, слова, слова…»… И потом – пиастры, пиастры, пиастры… Вот ведьма: и как это ей удалось столько напустить своих чар, чтобы даже его сбить с толку, пусть на мгновение. Но…
Здесь было одно «но». Всю ночь Саша читал книгу. Да, ту самую книжку, брезгливо, из низкого любопытства купленную накануне в магазине, у входа в который вытянулась на постере виртуальная Деготь, балансируя на стопке своих произведений, словно девушка на шаре у Пикассо. Купил, дома за кухонным столом открыл вместе с банкой консервированной фасоли в томате – и так и читал. До последней страницы. До первых петухов. Точнее, до будильника. А еще точнее – до будильника он успел прочитать ее два раза. Она ведь была короткая, эта книга.
По лестнице, по красной ковровой дорожке они спускались вместе. И вместе вышли под длинные, простертые над старым переулком ветви зеленеющих лиственниц. И вместе пошли к бульвару, и повернули к старинной желтой арке у метро «Кропоткинская» – к арке, над которой, как и над всей весенней Москвой, золотился темный купол храма. Где-то цвели каштаны, от реки поднялся слабый теплый ветер и донес запах – свежий, зеленый, весенний…
По бульвару шли долго, шаг в шаг. А у метро снова повернули – назад, к Гоголю. Здесь пахло сиренью и шоколадом, и начался едва заметный нежный дождь.
Вот уже новый поворот – на Арбат. Дождь стал сильнее, и они зашли в ближайшую дверь. Кафе «Шоколадница» – что ж, вполне знакомо. Откуда? А кто его знает?
И у обшарпанной двери в Текстильщиках они расстались – друзьями. Так думал рыцарь. Но Алиса думала иначе. Совсем, совсем иначе.
Мокрые цветы каштанов, сбитые дождем на асфальт, усыпали аллеи вокруг главного здания МГУ. Этот свежий, очень плотный, сладкий и плотский запах… «Да, – говорил себе Саша, перешагивая через нежные, помятые белые цветки с пурпурным в глубине венчиком, – и чего только не бывает!»
Мыслей не было, а картины жизни наплывали, исчезали, менялись, словно в калейдоскопе, – яркие, самые яркие впечатления его короткой жизни. Цветные стеклышки перекатывались, складываясь в сложные узоры, закон которых был ему непонятен.
Париж, которого он не видел… Париж, который он знал по картинам импрессионистов, по книгам о судьбах художников Монмартра… Девушка на шаре – тонкая, хрупкая, одно неловкое движение – и… Что? Кажется – катастрофа. Странно: почему зрителю так кажется? Ведь ничего страшного произойти не может: ну, оступилась… С кем не бывает! Попробует снова. Но… Жизнь – это и есть впечатление. Если впечатление верное, то оно сильнее реальности. Собственно, оно и есть подлинная реальность.
И Саша представил ту, давнюю, сцену у парапета над лестницей музея. Тогда она была совсем другая… Алиса Деготь, и которая из них – настоящая? Та, плейбой-стрип-девушка, наглая и хваткая, словно крыса? Что же, значит, то впечатление было неверным? И настоящая – эта, безымянная золотая донна, – ее даже именем таким назвать нельзя, и даже в мыслях нельзя назвать ее этим ужасным именем – Алиса Деготь… А как? Неизвестно. Она сказала, что узнала свое подлинное имя, но сейчас не скажет. Потом когда-нибудь. Потом… Как хорошо!
Войдя в темный коридор, Саша мельком глянул в зеркало – нет, не он глянул, а его отражение из-за стекла глянуло на него. Он себя не узнал. Правда, до сих пор в зеркало это он никогда и не смотрел – тусклое, в карих пятнышках, словно старческая рука, что там увидишь? Но сейчас глаза его отражения за туманным стеклом так сияли…
Над трюмо в бывшей спальне деда и бабки, а теперь – комнате матери – висели фотографии в рамках. Несколько карточек заткнуты за зеркало. Саша видел их каждый день, но что-то заставило его сесть за туалетный столик и смотреть, смотреть… Смотреть внимательно. Видеть. Замечать. Сравнивать.
Вот мать-девочка. На ней белый школьный передник с оборками. Туго заплетенные толстые косы, сколько же это волос, если расплести! – светлые, но не белобрысые. Рыжеватые. Прядки у лба и висков выгорели на солнце. Чуть прищуренные в улыбке глаза – ясные, радостные, как у породистого щенка. Длинноватый уже нос.
А вот она с младенцем на руках – с ним, Сашкой. Узкие опущенные к ребенку глаза – но это уже не детский радостный, чуть хитроватый прищур, а миндалевидный разрез томных век. Длинный нос, склоненная к плечу головка на изящной шее, небрежный жест рук – все линии длинные, струящиеся, чистые. И волна золотых волос, отливающих рыжим костром, словно в них вплетены языки пламени… Да, сходство несомненное. Несомненное до странности. Вот только одно: горько, горько сложены губы. Не улыбка, не усмешка, не гримаса – безнадежная строгость. Спокойная тоска.
Саша вспомнил отца. Ему стало больно, он отвернулся от фотографий. Встал.
И пошел на кухню – открыть новую банку фасоли в томате. И в третий раз открыть Алисину книгу.
* * *
Александр Мергень сидел, откинувшись в кресле. Экран компьютера светился напрасно – невидящим взглядом «юзер» смотрел в пространство. Перед ним была Лиза. Лиза, распростертая на теплой весенней земле, среди темных упругих фиалок, на сухих листьях, пронзенных зелеными стрелами молодой травы. И она была молода. Моложе, чем двадцать лет назад. Напрасно он так боялся. Произошло чудо.
Накануне встречи в лесу, еще дома, в холле, он краем глаза смотрел в зеркальную стену шкафа-купе. Там отражалась его шестнадцатилетняя дочь. Переодеваясь, Лола поворачивалась и разглядывала себя. Потом натягивала сначала майку, за ней джинсы. Между ними белела широкая полоса плоти.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.