Текст книги "Foxy. Год лисицы"
Автор книги: Анна Михальская
Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
Зеленый чай в кружке с розой. И вот экран ноутбука уже светится, как небо на заре, и соколок Тирселе вылетает на охоту. Солнце – прекрасно. Дождь – замечательно. А еще лучше – ливень. Град. Ветер.
Время измеряется страницами. Страницы – свободой. Наконец, утомленная той сильной, энергичной, прекрасной усталостью, которая зовет идти по улицам, встречаться с друзьями, замирать перед полотнами в музее, сидеть перед киноэкраном в черной пещере синема – вбирать, впивать ощущения, впечатления, образы, наполняя до краев чашу своего мира, – Тирселе сладко потягивается и подходит к картине.
Перед картиной она стоит вытянувшись по струнке, выдвинув вперед правую ступню и вывернув ее перпендикулярно левой, – как полагается в третьей позиции.
Так она стоит неподвижно и смотрит в глаза Лоле де Валанс, танцовщице из Валенсии.
Та улыбается. Чуть заметно, только углом рта, – но все же улыбается. И черные глаза, опаляющие страстью, – теперь Тирселе знает, что это за страсть, – сверкают все так же свысока.
«Да, высоко мастерство, – говорят строгие глаза испанки. – И еще выше – искусство. Поднимайся! Ведь ты свободна!
А сегодня – новое: «Ты – наша девочка». Сегодня это мелькнуло в черных очах впервые. Нет, не показалось – было!
Если бы не сладкая усталость от сделанной работы. Если бы не новая уверенность, не благодарность своему дару. Если бы не высота, на которую удалось сегодня подняться… Если бы не этот новый взгляд испанки. Цыганки?
Она бы не выдержала. Она бы умерла – не заболела на год, прикованная к постели, как в детстве, когда отец ушел от нее, – нет, умерла бы.
Потому что, оглянувшись на шорох за спиной, – к счастью, гордо выпрямленной в работе, как у женщины на картине, – она увидела: отец пришел. Вот он. Здесь, в этой пустой комнате, наполненной апельсиновым светом предвечернего солнца.
Только она-то была уже не Алиса. Не девочка. К той он так и не вернулся. Теперь она была Тирселе – и свободна.
Она спокойно и ясно улыбнулась ему прямо в лицо, и складка на его загорелом лбу разгладилась. Глаза из серых мгновенно стали голубыми, радостными. Расправились напряженные плечи, и она увидела: отцу, как всегда, хорошо. Плохо ему никогда не было. Вряд ли он вообще знал, что такое тоска. Он не ведал страдания, ее отец, – только злился иногда. Недолго, но отчаянно. А потом все быстро проходило. И снова наступало счастье. То самое счастье, которого он лишил ее уходя. Без которого она заболела.
Болезнь состояла в том, что целый год она привыкала жить в темноте своей незрелой души, в мире без солнца, под серым небом Текстильщиков – рынков, станций метро, ларьков и мусора.
А привыкнув, из постели ринулась на свободу – злобно, решительно, как крысенок из живоловки, – в школу – учиться, в стрип-клуб – за деньгами на образование, за пропуском в другую жизнь. В другую среду – нет, не просто к деньгам: она быстро смогла отличить мух от котлет, – а в ту недоступную, ту замкнутую – артистическую, научную, высокомерную, – ту, что теперь осталась для нее где-то далеко внизу, словно туманная долина реки для парящей под солнцем птицы – Тирселе, маленького соколка.
И она, глядя отцу в глаза, молчала. Если бы она не любила так этого свободного и счастливого, веселого человека, – думала дочь, – смогла бы внезапно полюбить того злого длинноногого мальчишку, когда он сбегал от нее по алому ковру высокой лестницы в музее? И что вообще она смогла бы?
– Ну что ж, и ты теперь здесь? – сказал он. – Как хорошо. Я сразу поверил. Смотрю – в витрине постер: на стопке книжек какая-то черная киска. Или птичка. И знаешь – сердце так трепыхнулось… Узнал, сразу узнал. Из машины даже не вышел присмотреться. Зачем? И так все ясно. Да?
– Конечно, – сказала она. – Все ясно. Куда уж яснее!
– Ну, поехали? – Он сделал широкий жест к двери. Будто фея, волшебной палочкой подгоняющая к подъезду карету из тыквы.
Слегка наклонив голову, держа спину, она танцующим шагом направилась вперед. Он шел за ней. Вот и пришел мой праздник, – думала она. – А я-то боялась этой встречи больше всего в жизни. Знала: это смертельно. Собственно, больше ничего и не боялась. А вот случилось, и знаю: счастье.
Джим Деготь, он же Димон и Дмитрий, жил в Париже – пока в Париже, – как когда-то в Москве: легко, весело и привольно. Счастливо. Только безнадежный «жигуль» в виде древнего жестяного чемодана уступил теперь место алому «Порше».
Внутри пахло кожей, сигарами и духами. «Запах роскоши, – подумала Алиса. – Вот он каков. Надо запомнить». – И она украдкой втянула в себя воздух салона. Задержала дыхание. Тихонько выдохнула.
Не было смысла ни о чем спрашивать. Алиса знала: промолчит или весело соврет. Так, чтобы она поняла: вопросы задают только дураки. И дуры. Это их первый признак. Особая привилегия, так сказать, – быть обманутыми. Одураченными. Эту часть своего воспитания она не забыла. И разумно молчала. Только улыбалась и улыбалась – то отцу, то сама себе. Ведь началась сказка.
И еще одно она знала – твердо, как в детстве: эта сказка не кончится, пока он рядом. Пока не исчезнет. Что ж, к этому она готова. Подготовлена надежно – с детства.
Теперь у нее свои крылья – сильные острые крылья одинокой, всегда одинокой птицы.
И своя сказка. Бесконечная сказка, которую нужно рассказать – сначала себе самой, записывая на синей, мерцающей, словно небо, странице ноутбука, чертя острыми крыльями по небесным скрижалям, – а потом и другим – всем, кто захочет прочесть.
И своя любовь. Сбудется ли – кто ее знает? Но цветет же боярышник…
Слишком она теперь высоко, чтобы упасть. Чтобы разбиться. Вот и счастье. Что бы ни случилось – счастье.
Алиса смотрела в лобовое зеркальце алого «Порше», прямо в синие, яркие, как прежде, глаза отца и не думала больше ни о чем. А о чем думать? Все сбылось, почти все. А что не сбылось – сбудется. Впереди – счастье.
Так у них все совпало. Она по вечерам свободна, у нее много милых молодых подруг – ну, не подруг – приятельниц. Азартное подрагивание колеса рулетки; напряженная, как тетива, рука бильярдиста со стрелою кия… И карты, карты, карты! «В то время дамы играли в фараон»… Немногое с тех пор переменилось! Venus moscovite – московская Венера… Московская Лолита…
Парижские бульвары пахли шоколадом, как в Москве. Цвели каштаны. Светило солнце. Шел крупный теплый дождь. И небо – низкое небо Парижа – летело, стремилось, неслось… И она вместе с ним.
Вместе с ним и с отцом.
В этом кафе смеялись еще отчаянней.
– Что за люди! – сказала она отцу. – А в других городах тоже так? Или только у нас в Москве солнца не хватает? Пока я жила там, мне попалась одна книжка – русское фэнтэзи. Никакого фэнтэзи там нет: все как в жизни. Одна баба написала. Классно, между прочим. Со страстью. Особенно первые серии – ну, это ведь серии и есть. Но одна фраза: «Тучи сгустились над городом…» – не помню название – Изенгард или что-то вроде. В общем, солнце к нам не пробивалось. А здесь в первые дни я входила в кафе и думала: что это они все радуются, улыбаются, как блаженные, – обкурились, что ли?
– Ma petite[18]18
Малышка (фр.).
[Закрыть], – ответил Джим и обнял ее за плечи. – Сколько же ты вынесла. Вытерпела. Ну, ничего… Вот пойдем вместе на новой яхте – проект, то есть строительство яхты, заканчивается, я, как всегда, перегоняю ее в Калифорнию, еще немного – и вперед… Нет, знаешь, если людей сравнивать, как суда, парижане все-таки легче всех. Осадка небольшая. Им только дай повод повеселиться… Ты посмотри, как они ходят, двигаются: только глянь – и сам расслабляешься. Никакого напряжения.
Но Алиса смотрела вверх, сквозь листву платанов, и молчала. Она чувствовала, как слезы, словно улитки, прокладывают холодные дорожки от углов глаз по скулам.
– Не смотри так на это небо, – сказал он. – Никуда оно от тебя не уплывет. И я не уплыву. Не бойся.
Алиса по-прежнему молчала. Эта черта появилась у нее совсем недавно, и, заметив ее, она обрадовалась. И как она дорожила новой способностью – молчать! Молчать, и пусть говорят они сами. Довольно она щебетала, хохотала, будто заискивая: только не потеряйте ко мне интерес, смотрите только на меня: видите, какая я веселая… щедрая… живая… остроумная… необыкновенная!
Нет, теперь другое. Все, все другое… Может быть, она пойдет с ним в это плаванье, – когда он сказал, – месяца через два? Да, тогда уже все станет ясно. До 14 июля еще почти месяц.
«Снова я считаю дни, – подумала она, сосредоточенно глядя на кофе в белой чашке. – Как тогда. Совсем как тогда. Мне было пять лет. Да, пять, я точно помню. Потому что день был назначен – 5 апреля. Он обещал. И не раз повторил: 5 апреля. Обещал, что они пойдут вдвоем на Птичий рынок, на Таганку, и там она выберет собаку. Какую захочет. Зима тянулась бесконечно, и, расставаясь, он говорил ей: «Ну, я скоро! Пятое апреля! Помнишь?» И она отвечала ему вместо прощанья: «Пятое апреля!» Это был такой пароль. Пароль надежды».
Этот день наступил как любой другой. Но ночью она не спала. А поднявшись, не могла разбудить его рано. Мать она не хотела тревожить: так даже лучше, ведь она не разрешит собаки, так пусть и спит, пока они не вернутся – втроем!
Но он все не просыпался. К полудню стало ясно: ничего не будет. Но она надеялась до вечера. Все время провела во дворе, заходя иногда в дом, чтобы поторопить, а заодно проверить: он там.
Тени легли низкие и длинные, еще длиннее стали розовые лучи солнца. Закатные лучи. Она снова вошла в вонючий подъезд, поднялась к квартире. Открыла мать.
Он ушел – незаметно проскользнул по двору мимо. Утром, когда пора было в сад, его еще не было. Эту ночь она спала без просыпу – не мог пятилетний ребенок выдержать напряжение дольше. Ожидания счастья, тяжести горя – всего этого она не вынесла. Заболела. В этот раз не сильно – так, обычная весенняя простуда. Целый день во дворе, чего же вы хотите.
С тех пор она никогда не считала дней – до каникул, до дня рожденья, до Нового года… А с тех пор, как он исчез навсегда – никогда ничего не ждала. Но заболела – на год.
Ведь она не знала, что однажды увидит его, обернувшись через плечо. Увидит в Париже.
И вот в парижском кафе, среди смеющихся людей, она впервые за двадцать лет поймала себя: что это я? Считаю дни! До 14 июля осталось… Нет, оставь. Забудь, пока забудь. А не то… А не то выйдет, как тогда.
Она опустила глаза и взглянула ему в лицо. Прямо в лицо. И поняла: он испугался. «Странно, – подумала она, – что это вдруг?» И поняла: конец. Любовь ушла. Любовь к отцу – ее боль, ее счастье – эта любовь покинула ее. Нежданно, без оглядки, без следа – бежала. Так он тогда бежал от нее, маленькой: 5 апреля, под вечер.
И, пристально глядя на него – а теперь она умела смотреть! – Тирселе прозрела то, что мелькнуло в ярко-синих глазах: страх, одиночество, горечь. Он тоже понял. Своим наметанным взором многоопытного мужчины – увидел: все кончено. Она не вернется. Его глаза стали просто серыми. А потом – пепельными.
– Ну, пойдем? – сказала она. – Прогуляемся, времени у нас еще много. Так, куда глаза глядят… – И встала.
– Давай. – Он поднялся с трудом, будто постарел на десяток лет.
Но Париж, этот город на холмах, этот ветреный город с низким летящим небом, поднял и выпрямил его. О, эти вечные и мгновенные перемены, эта страстность погоды! Вот уже и ветер пронесся, унося уныние так же легко и бесследно, как облака с лучезарного лица солнца.
Они начали прогулку почти от самого дома и пошли вдоль края Булонского леса, мимо таких же недорогих appartements, какой снимала Алиса. Кролики, резвящиеся в парке днем, уже попрятались в норках, уступив место гомикам. Те широко распахивали на ходу свои плащи, демонстрируя свои сокровенные достоинства, – казалось, это гигантские бабочки то раскрывают, то складывают крылья.
Но Алиса и Джим смотрели в другую сторону – на ряд одинаково прозрачных окон первого этажа, где за стеклом собирались вокруг столов семьи: наступал час обеда.
От Булонского леса, неторопливо миновав несколько улочек, отец и дочь вышли к Трокадеро и Дворцам искусств.
– Вот она, эта надпись, – сказала Алиса. – Видишь? Золотые буквы на фронтоне левого корпуса?
– «Каждый человек творит, как дышит, – прочел он вслух и сразу по-русски. – Только художник творит всем существом своим. Так уважайте художника!»
– Понимаешь теперь, почему я здесь живу? Почему это мой город?
Наступила пауза.
– Мне как-то больше нравится первая часть этой сентенции, ma petite, – ответил он. – Она мне ближе. И не такая воинственная…
Впереди, на холмах, возвышался огромный купол Пантеона – сердце Латинского квартала.
– Пойдем? – спросила Алиса. – Я хочу показать тебе кое-что в Сорбонне.
– Ну, пойдем. Я, знаешь ли, дальше площади Сен-Мишель в Латинский квартал не заходил. Незачем как-то. Так, взглянул на барельеф – кто-то убивает змея, только не Георгий Победоносец, как у нас, а кто? Святой Михаил? Архангел Михаил? Не знаю…
– Ну, не важно. Конечно, что тебе там делать? Там дальше все совсем не буржуазно. Не фешенебельно то есть. За Сен-Мишель – сплошные кварталы букинистов… Я как-то искала одну книгу – про любовь, конечно. Киньяр, Паскаль Киньяр. «Все утра мира»… А еще – исследования о Марии Французской – была такая дама в Средние века. Осталось несколько текстов. Так ты знаешь – это поразительно, что в этом городе могут сделать для человека, который ищет книгу. Букинисты перезваниваются, передают тебя с рук на руки, ведут, словом, – и вот, пожалуйста. У кого-нибудь да найдется. Чего я только там заодно не навидалась – о тамплиерах, об их мистике, протоколы их допросов… Все про Жанну д'Арк… Такая солидарность – и все для любви. К книге. Любви к книге, представляешь? Вот почему это мой город.
– А в Пантеоне была?
– Была. Ужас. Бывшая церковь Святой Женевьевы – красивое имя, а? – переделана в какой-то адский склеп. Просто большой светский склеп. Никаких месс там уже миллион лет как не бывает. Из подвала все сиятельные трупы – аристократы – повытащены, в революцию, наверное, – и вместо них – светила. Разума, чего! Мрачные люди – Руссо, Вольтер. Кладбищенский жуткий новодел. Но Руссо – самый страшный.
– То есть?
– Представь себе куб – каменный куб. Ну, надпись там, как полагается: здесь покоятся останки… ну, и прочее. Но ужас в том, что дверь у этого куба-склепа полуоткрыта, и оттуда высовывается рука. Рука с факелом. И манит, манит: заходите, типа. Кошмар!
– Приглашает?
– Да, зазывает прямо. В общем, странно. И еще этот маятник из-под купола. Ну, маятник Фуко. О нем один мужик написал целую книгу. Графоманскую немножко, я начало только осилила, но в целом ничего. В Москве читают и делают серьезное лицо. Так и называется – «Маятник Фуко». Так представляешь, ее там же и продают. Прямо у самого маятника, в церкви. Хотя это и не церковь давно, я говорила.
– Маятник! Черт, как же я ненавижу часы! Гигантский маятник под куполом, будто под небесным сводом, да еще над кладбищем, над склепами – какая гадость… Словно весь мир – кладбище. Погост. Что ж, французы и на это способны. Католики, что с них взять…
– Я тебя понимаю, – отвечала умная дочь. – Время – да, часы – нет. У меня их никогда не было, представляешь!
– Дьявольское место эта бывшая церковь.
– Пойдем. Я сама здесь нечасто бываю. В основном езжу на метро в Сен-Дени. Там Восьмой университет, в Сен-Дени. Изучают французскую литературу. На уровне нашего ПТУ примерно. Ну, шучу. Но место забавное: древний собор с останками французских королей. Очень, очень древний. А все остальное вокруг – как у нас в Текстилях: рынки, ларьки, крысы… Только речь арабская, а не кавказская.
– В Текстилях… нет, совершенно забыл. Да там ведь все теперь не так, конечно… Все иное.
Они шли спокойно и молча. На лестнице холмов Латинского квартала, куда они понемногу поднимались, раскинулись корпуса университета. Сорбонна выглядела моложаво: не старше начала прошедшего столетия. Купола, атриумы, стеклянные двери, пролеты широких лестниц – все напоминало здания в центре Москвы, где-нибудь на Пироговке.
– Странно, – сказал наконец Джим. – До сих пор не могу решить: сказать тебе или не надо?
– Как хочешь. – И Алиса посмотрела на него – чуть снизу вверх, сбоку, не останавливаясь. Ей было тяжело. Или слишком легко – она еще не поняла. Такого с ней еще не было. Она так привыкла к этой любви, к этой боли, что сейчас чувствовала себя изгнанной и из рая, и из ада. Вечные сумерки чистилища, серая скука безразличия… Нет, это становилось невыносимо. – Ну, скажи…
– Тогда слушай, – начал отец. Поглощенный собой, он не замечал ее рядом. Он говорил с собой. – Знаешь, что я такое? Что я такое теперь?
Она снова взглянула, молча.
– Я ведь всегда искал женщину, понимаешь? С самого детства. Рано остался без матери. Ах, какая она была красавица – ты представить не можешь. Все эти карточки – их так мало. И на них совсем не она. А я сам еле помню. Вспоминаю, когда смотрю на тебя. Себя маленького вспоминаю, и ее – рядом. Вот как ты сейчас. Главное – она меня любила, она одна…
Но время шло и шло, и мне не везло. Алиса, Лисанька, мне так не везло! Или я не любил, или меня не любили. Или я мучил, или – меня. Вот она какова, эта ваша любовь. Боль, боль и боль… И у меня все как-то вдруг – переболело. Не так давно, между прочим. Не нужна мне никакая женщина. Никто меня не будет любить так, как мне нужно. А может, это я не могу… Но слишком поздно надеяться, Лисанька, слишком поздно. Если за всю жизнь не повезло, так уж что уж теперь…
Она взяла его за руку – почти так, как делала это в детстве, когда они гуляли перед сном. Только теперь старшей была она.
– Ну и вот… А теперь – знаешь, что теперь? – Он ожил, и рука его ожила: сильная, мускулистая рука яхтсмена и бильярдиста, чуткая, хитрая и нежная рука игрока и любовника. Эта рука крепко сжала ладонь дочери.
– Что – теперь? – отозвалась дочь устало.
– А теперь я ищу дом. Я хочу свой дом. Я знаю: судьбу надо просить осторожно. Лучше вообще не просить, но я не могу. Я не настолько горд, чтобы ни о чем ее не просить – вот как ты. Пока она только смеется надо мной.
– Как это – смеется? Ты о чем?
– А вот так. Смеется, как только она одна может. Сделала меня из Дон-Жуана – Летучим Голландцем. Мой дом – яхта, причем всегда чужая. Ты и не догадаешься, чем я на самом деле зарабатываю. Что я делаю. Думаешь, я шулер? Бильярдный король? Нет, ma petite. Я строю богатым буржуа красивые дома на воде – яхты. Океанские, Лисанька. Не сам строю, то есть почти не сам – организую все строительство, подбираю команду, а потом капитаном веду в порт – куда скажут. И там мы с ней, с этой женщиной – то есть яхтой, то есть домом – расстаемся, и навсегда. Вот как у меня дела обстоят с женщиной и домом. Создаю, строю – и теряю. Но я прошу… Пока прошу все-таки…
– Помоги тебе Бог, – неожиданно для себя сказала вдруг Алиса. И, себя не узнавая, повторила: – Помоги тебе Бог…
Они все шли, и каждый думал свое.
– Ну вот. – Она остановилась. – Давай посмотрим здесь одну вещь. Вместе, а то мне одной страшно. И потом – на такси. Сразу, немедленно – на такси и прочь отсюда. Ладно?
Перед ними высились древние, действительно дрение стены странного, выветренного веками цвета. Это было сокровенное и святое место старинной Сорбонны – аббатство Клюни. Здесь, в очаге средневековой теологической мысли, складывались догматы Католической Церкви. Здесь говорил Фома Аквинат. Здесь слушал его Данте – слушал, и в омуте его сознания клубились призраки ужаса, на поверхности мысли расходясь страшными кругами «La Commedia»[19]19
«Божественная комедия».
[Закрыть].
И здесь, в полусвете не чистилища, но монастырского зала, они остановились.
– Смотри! – сказала Тирселе.
Стена перед ними была живая картина. В лесной полутьме журчал чистый ручей, а под сенью куста с темной листвой и белыми созвездиями мелких цветков сидела дева – белолицая, златовласая. На коленях она бережно держала голову странного белого создания – странного, но прекраснейшего. Не то белый конь, не то белый олень, чудесный зверь кротко и преданно смотрел ей в глаза, а морду его обезображивал длинный и прямой заостренный рог.
– Гобелен, триптих, называется «Девушка и единорог», – сказала Тирселе. – Видишь рог? Это звериная страсть. Бедная зверюга обречена вечно стремиться к невинным девушкам. Но лучше ей все равно не станет – от этого нет избавленья. Смотрю на рог – и вижу шест для стриптиза… А это – я.
– Черт! – Джим осекся. – Да ведь это и правда ты. – Он замер. Чтобы догнать ее у выхода, ему пришлось почти бежать. Шаги гулко отдавались под каменными сводами полутемного зала аббатства Клюни.
* * *
Я проснулась в норе одна. День уходил – еще один жаркий день лучшей поры года… Без меня, без меня…
Там, наверху, солнцелюбивые создания уже устали от ликованья, и постепенно прохлада с реки ползет ко мне, в лес, а от опушки – на луг. Скоро сумерки, а там и тьма, и белые ленты тумана над высокой травой. В ней гнезда, птенцы, коростели и перепела, в ней мокрые от тумана тропы, ведущие к добыче.
В норе прохладно. Но голова тяжела, и земля тянет ее к себе – трудно поднять. И что-то сжимает грудь изнутри, будто капкан. Давит острыми зубьями, впившись в самое нежное, самое сокровенное. Не отпускает. Я узнаю эту боль. Теперь она приходит так часто. Это тоска. Но сейчас я впервые в жизни чувствую на глазах влагу. Она обжигает, словно я попала в рыжее пламя запаленной травы. Не успела, не выбралась…
Не знаю, сколько я пролежала так. Одна – и ни звука у норы, ни шороха. А ведь я слушала. Сторожко слушала – ждала. И напрасно. Ни хвоинки не стронулось, ни песчинки не перекатилось там, наверху, у лаза.
Что ж, надо жить. И я выхожу, оглядываясь. Будто мне не все равно, что со мной станет. Нет, все тихо. Безопасно. И – безнадежно. Давно исчезли из моего леса огромные ночные птицы с когтями-капканами и беспощадным клювом. Охотник – и тот пропал. Больше он никогда не придет, этот старый человек с запахом давней болезни. И мне не поможет.
По привычке – недавней, но такой сладкой, такой неодолимой, словно ей годы и годы, – я нахожу тот самый запах. Моя нора сохранит его навсегда. Тихо иду простывшим уже, росным следом. Нос выводит меня к кромке воды – туда, где река, обмелев, позволяет перебраться: то вброд, то вплавь.
Я стою во тьме, и настороженные уши ловят такие понятные мне звуки: возню и писк чужих лисят на другом берегу, тонкий взлай незнакомой молодой лисицы.
И – его ответ, да, его голос – тоже там, на той стороне, все ближе к ним – его лисятам, его лисе. К его семье. Все ближе подходит он к своей настоящей жизни, а она полна до краев, так полна, как моя река в половодье. От этой поры остались теперь только серые, выжженные солнцем водоросли, занесенные высокой водой на ветви ивовых кустов. И моя память.
Вода опять жжет мои глаза, поднимаясь изнутри, и капкан тоски снова сжимает челюсти. Я отворачиваюсь и бегу, скачу, несусь через лес, прочь, не разбирая дороги.
Меня останавливает знакомый запах. Что ж, я уже успокоилась и могу теперь отдохнуть.
Свежие следы тех двоих – моей женщины и ее старого лиса. Вот где они шли, вот куст цветущей жимолости, а под ним трава – теперь не сухая, прошлогодняя. Шелковая, нежная, молодая трава. Вся измята. И этот запах… Они появляются здесь часто – она подходит с опушки, он по дороге, иногда – от реки, через поляну земляники. Ну что ж.
Даже она не ходит теперь за мной по лесу. Та женщина. И ей я больше не нужна.
Я одна.
В темноте горят у дороги светлячки, и я легко нахожу их толстые сладкие брюшка. Над головой, высоко, так, что никак не достать, горят звезды.
Я выхожу на поляну, и земляника отдает мне свои ягоды – самые спелые, самые крупные… Будто утешает: живи, Фокси. А в лесу, у самой норы, ждет меня налитая июньским жаром малина.
Как ты щедра ко мне, жизнь!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.