Текст книги "Foxy. Год лисицы"
Автор книги: Анна Михальская
Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
Переулочек, переул,
Горло петелькой затянул…
Анна Ахматова
Я решилась войти в этот запретный дом.
С тех пор, как мы встретились зимой, я не разрешила себе даже пройти по тому узкому переулку, где на асфальте у себя под ногами столько раз читала иероглифы трещин, что знала текст наизусть.
Я очень боялась.
Я шла, все замедляя шаг. И все-таки поворот в переулок приближался. Какая пошлость. Какая мерзость – вот так приходить в дом, где живет семья. Где все обмануты. Осквернять все собою. Разве это – любовь?
Так я дошла до «Унитаза». Всего несколько шагов по переулку – и золотисто-кремовое великолепие открылось взгляду.
Дальше я не продвинулась. Постояла, посмотрела… Написала эсэмэску. Соврала, что заболела и не приеду – чтобы не догнал. Повернулась и побрела назад, к метро.
Ветер порывами дул в спину.
Дома я прочла несколько эсэмэсок. Призывных и раздраженных. Обиженных. Из них я впервые узнала, что жена и дочь давно в Штатах.
Я ведь ничего не спрашивала. А он ничего не говорил. Имелось в виду, что его семейная жизнь продолжается и неизменна – то есть я так думала. И основания к тому у меня были. Ведь все ограничения на встречи, их время, их место – все сохранялось. Я читала новые, регулярно прибывающие эсэмэски, и ломала голову: почему же он не сказал мне? Вот уже несколько месяцев живет один – и ни слова! Нет, почему не сказать? Ответа я не находила. Разве это любовь? – только одна эта фраза крутилась передо мной, как муха в жаркий день. Но разве эта фраза и есть ответ? А почему нет? Ответ, наверное…
Далее сообщалось, что еще не решено, отправится ли Ло учиться в Европу (имелась в виду Сорбонна) или останется в одном из университетов Калифорнийского побережья. Так или иначе, мать поживет с ней по крайней мере в начале триместра, а то и дольше. Чтобы девочка приспособилась.
Наконец пришло последнее письмо: «Спокойной ночи, любимая». Стандартный, привычный текст. Это должно было означать: «Я обижен, но все по-прежнему». Отношения продолжаются.
Я так и сидела у зеркала в темном коридоре квартиры «Зоны К», держала в руках телефон, но не думала, нет. На это сил уже не было. Я смотрела в пространство. Передо мной был темный угол, где на вешалке пылились не убранные мной в чулан зимние вещи. Грустные, поникшие спины пальто и курток, а среди них – рукав моей дубленки: он опустился почти до пола, указывая на пару черных замшевых сапог, чьи длинные и узкие сплющенные тела бессильно распластались по паркету.
Я забыла ему ответить. Никогда не забывала – и вот… А что я могла написать? «Спокойной ночи»? Какая чушь. Разве это любовь? Разве это – любовь?
Какая-то дымная пелена закрыла от меня мир. Будто я не в коридоре вовсе, а там, под голым кустом боярышника в Трехдубовом лесу, и холодный осенний туман все теснее, все ближе подступает к моему костру. Огонь погас, только по голубым спинам остывающих углей пробегают малиновые змейки, словно рябь или дрожь. Холодно… Все холоднее…
В дверь позвонили, и я очнулась.
Это был Сашка со своей девушкой. Они прожили в этой квартире, вместе со мной, уже не помню сколько – полмесяца, наверное. Я то уезжала на дачу, чтобы не мешать, то приезжала. Только обратно я больше не поеду – ни за что. А почему – не знаю. Сегодня я попрощалась и с домом, и с елкой… Разве что вещи забрать…
А Сашка и здесь, и на даче – у себя: это ведь его родной дом. Родовое гнездо.
Они оба очень милые. Как-то, смотрясь в трюмо Митиной бабушки, за зеркало которого заткнуто несколько фото, девушка спросила меня: «А откуда тут моя фотография? Саша сделал? Странно… Черно-белая, и теперь таких… не бывает. Это ретро?»
Это не ретро. Это моя фотография. Кто-то на кафедре сфотографировал меня крупным планом в тот год, когда я жила одна на набережной и Сашин отец уже бросил меня, но еще не вернулся. В тот год, который я провела в пространных разговорах с человеком, которого я полюбила навсегда, но еще не знала об этом. А чтобы узнала, понадобилось двадцать лет. И еще один год – неполный. Этот.
Вот такая у него девушка. Писательница. Талантливая. Работает каждый день по четыре часа, не меньше. Как музыкантша. Или балерина. Теперь у них в комнате – напротив окна, чтобы лучше падал свет – репродукция одной картины. Замечательный портрет испанской танцовщицы. Она работала так же. Это Мане, – сказал Саша. А я думала – Гойя… Когда я одна, всегда подхожу к картине и смотрю в глаза этой женщине. Она улыбается мне так горько. И так мудро… Знает, что с нами будет. И знает наверное. Мне не жаль, что я не могу спросить ее об этом. Она не ответила бы. Но это и не нужно. Я читаю по ее губам. И глазам. «Разве это любовь?» – усмехаются они…
– Да, – отвечаю я вслух. Громко. – Это – любовь.
«Ну, вот ты сама и ответила, – улыбается испанка. Или цыганка? – Как ты веришь, так тому и быть. Будет, как веришь».
* * *
Александр Мергень стоял на балконе «Унитаза» и смотрел вниз, в переулок. Где-то глубоко в осенней тьме розовели под балконом фонари, и под каждым фонарем лежал светлый круг, усеянный листьями. Листья казались выцветшими, почти белыми, но он знал, что они золотые.
Он вспомнил, как в феврале он стоял на балконе вот так же, ночью, в одном халате, мела метель, он сжимал мобильник с непрочитанной эсэмэской от Лизы, и ему легче было шагнуть вниз, в пустоту, чем выпустить из рук этот странный живой предмет, наполненный счастьем, несущий счастье… Их лисенка… Их детеныша. «Беременной ты меня никогда не увидишь», – вспомнил он слова Лизы – двадцать лет назад сказала, как знала. Не увидит, нет. Никогда не увидит. Рыжая несчастная ведьма. Его любимая. Его единственная. Как она мучает его… Прилетела бы сейчас на помеле – вот сейчас, на балкон. Ну, что ей стоит… Он опустил бы разгоряченное лицо в ее холодные от ветра волосы… У всех женщин волосы пахнут шампунем. А у нее они пахнут домом – домом, которого у него нет. Был когда-то, в этих же переулках, рядом с маленькой церковью. В старой тесной квартире, среди книжных шкафов с тонким запахом красного дерева, стоял запах молока и меда. Молоко вечно убегало – мать была такая же странная, как Лиза, – и он пил его с медом, чтобы лучше спать. Нервный, поздний ребенок…
Он вернулся в пустой полумрак супружеской спальни, где у холодной постели горела с его стороны лампа для чтения. Такая же лампа на стороне Аликс темнела колоколом абажура. Лег, попытался читать. Письма от Лизы все не было… И не будет. Не будет, пока он сам не напишет.
Он лежал и смотрел прямо перед собой. На старинном одноногом столике стояла плоская круглая чаша с деревянным пестом внутри. Тибетская чаша для избавления от злых духов. Раньше у него получалось: все быстрее кружил пест, плотно прижатый к краю чаши, и все глубже вибрировал странный гулкий звук, наполняя собою и дом, и душу. Душу, как дом… Потом кто-то уронил ее, толкнув столик, и чаша треснула. Теперь она не звучит больше. Не зазвучит никогда.
Он смотрел прямо перед собой и вспоминал разговор с Лизой в кафе, разговор, после которого они на время расстались. Он так хотел объяснить…
– Чаша треснула, – говорил он.
Лиза смотрела этими своими глазами, которые умели жить отдельно от нее и по ночам появляться прямо над его лицом в темноте супружеской спальни, – два продолговатых прозрачных морских камня, две длинные волны северного моря…
– Я позвонил тебе для полноты жизни, – продолжал он. – Понимаешь, я жил совершенно спокойно, стабильно, очень устроенно, хорошо – мне иногда даже стыдно бывало, что я так хорошо живу, когда многим вокруг так трудно… Но при этом мне все время чего-то не хватало, и я подумал, что, может… Ну, словом, я тебе позвонил, и жизнь стала такой полной, что…
– Что переполнила чашу, и та не выдержала? Треснула?
Она все поняла, но, как всегда, сделала неправильный вывод. Решила, что я говорю это на прощанье. Расставаясь. Объяснение при разрыве – вот как она это поняла. Неправильно, совершенно наоборот. Я вовсе не это хотел сказать…
А может, именно это?
Она ушла, и больше я не получил от нее ничего. Ничего. Как я и думал… Собственно, именно на это я и рассчитывал – на ее гордость. Сам не писал – ведь я и правда так устал от всего. От этой раздвоенности. От ответственности за семью. И еще – за нее. Чаша треснула. Я думал так: отдохну, подумаю, как дальше жить, а потом, может, и напишу. И скажу ей, что она все неправильно поняла и напрасно сама не писала. Что я не хотел ей надоедать и зря мучить – если она не пишет, значит, может и без меня. Значит, не любит… Я хотел сказать так, чтобы деваться ей было некуда. Что тут возразишь? Она поверила бы мне, моя Лиза.
Так и вышло. Я рассчитал правильно. Она поверила. А я – я отдохнул. Ох, как я отдохнул… – И Александр Мергень вспомнил ту дикую, невыносимую тоску, что погнала его к реке смотреть на ее ужасный, зловещий высотный дом, этот замок, где она томится – его красавица, его фатальная Фата-Моргана… Вспомнил, как тоска сдавила сердце, взяла за горло, заставила писать ей, писать и писать, и еще вспомнил, как номер не отвечал, и что с ним было, пока она не вставила в мобильник прежнюю карточку… Сколько мучений! И сколько еще впереди…
Да, тогда она поверила… А недавно, хотя не знала еще, что он скрыл от нее свою давнюю одинокую жизнь, – скрыл только чтобы не звать ее к себе домой, – почему-то сказала:
– Ты очень закрытый человек. Не говоришь мне ничего. Сам спрашиваешь, и я тебе все рассказываю – глупо, по-твоему? А ты мне не веришь… Не доверяешь… Думаешь, мне нужны какие-то внешние перемены в жизни? Нет, никаких. Мне достаточно было бы правды – и доверия. Серьезно! Ну вот, опять не веришь! Откуда у мужчин этот страх перед женщиной? Этот ужас, что каждой нужно только одно – вцепиться в него, выйти замуж и высосать кровь? Какие вы все-таки странные… А помнишь тот наш разговор, про чашу? Не от того она треснула. Не от переполненности. От пустоты. Только пустая чаша может треснуть.
– Так чем же еще ее наполнить? И так через край! Бездонная она, что ли?
– Бездонная. Чашу жизни можно наполнить только любовью. Только любовью, ведь любовь вся – правда и вся – доверие. И потому глубока, как море. Глубже любого моря. Ты от такой любви – полной чаши – отказался. Отказался и мне велел. А я не могу. Я могу – только безусловно, без оглядки, без опаски. Иначе – разве это любовь?
Вот что она сказала, Лиза. Что же она скажет теперь, когда точно знает, сколько он от нее скрыл и как долго был скрытен. Теперь, когда она может понять всю меру его недоверия… Дурак! Дурак? Ах, как же все это сложно…
Он нащупал выключатель, и треснутая чаша его жизни исчезла в темноте октябрьской ночи.
* * *
Прозрачно небо, вольный ветер веет,
И непорочны помыслы мои.
Анна Ахматова
Митя Огнев ехал в метро. Он был в своей лучшей одежде – той, что еще не истлела, но, с трудом отстиранная и выжженная солнцем, светлым пятном выделяла его из подземной толпы. Октябрь стоял теплый, и исследователь волков выглядел действительно странно: подстриженная мужественная борода с проседью, как у Хемингуэя на известной всей Москве фотографии, глаза прозрачной голубизны, неожиданно белая сорочка под полевой курткой с капюшоном и широкие штаны из бесцветного брезента, истонченного дождями и вет-рами. За спиной – тощий и такой же бесцветный брезентовый рюкзак.
Он отвык от толпы. Даже не от толпы – от людей. От метро. От всего того, что незаметно привычному, «замыленному» глазу горожанина, а жителя пустой деревни, отшельника, утомляет в первые минуты. Взгляд, обнимающий просторы неба, поля, весь огромный мир, нежный даже в своей суровости, вдруг напрягается, упираясь в слишком близкие стены лиц, – и мечется, не находя покоя. Митя не знал, куда девать глаза и руки, задевал людей, натыкался на сумки и баулы…
Наконец он у себя дома. Вот он стоит у выхода из метро «Университет», за спиной – закат, огненно-пурпурный, ветреный, а гордый шпиль МГУ впереди, на своем месте. Удивительно! И ноги, привыкшие к мягкой траве луга, тонкому песку берега, легкому грунту белой дороги, несут его к родному гнезду, недоверчиво и неловко ступая по твердому асфальту.
Страшно подходить… Лиза. Вот что пугает. Где она? Может, ее там уже и нет вовсе? Сашка? Ох, еще хуже. Нет, пожалуй, все-таки ничего. Что ж поделаешь, если так вышло. Не объяснишь. Да никто и не спросит, пожалуй… Вот оно, самое-то страшное. Главное. То, от чего замедляется шаг, тяжелеет камень на душе – что никто ничего не спросит. Лиза, может, заплачет – хорошо, если сразу, а коли после, так, чтоб он не заметил? Сашка, может, сожмет зубы, да хорошо еще, если в глаза посмотрит – а коли вовсе отвернется?
Что заставило его не звонить? Не писать? Не приехать? Бросить дом… Бежать…
Митя медленно брел по кленовой аллее, опустив голову и лишь иногда взглядывая вперед. Шпиль неуклонно приближался.
Сначала это была любовь… Эта их «любовь»… Белокожая златовласая девка. Хохочущая ведьма. Разве это любовь? Разве это – любовь, когда после – стыд… Смерть… Да, смерть.
Но потом, после смерти, что? Что было потом?
А потом он стал волком. Волком в своей стае. Настоящим отцом для своих детей – беззащитных, наивных, обреченных. Он был у них один, и он был их последняя надежда. Потому и полюбил. По-настоящему, как не любил никогда своего сына. А они полюбили его. И эта любовь, родившись, стала лечить его – то постепенно, незаметно, то вдруг потрясая душу, очищая ее – вот как он выворачивал свой старенький рюкзак, выполаскивая его в ключевой воде, выжаривая на горячем солнце… Как он вычищал свой старый колодец, ведрами вычерпывая черную грязь до самого дна, чтобы в глаза сверкнула нежданно чистейшая радуга прозрачных хрусталей.
Потом любовь. Настоящая любовь. Пусть не как у всех, не такая, о какой он мечтал, просил. Молил… Молил даже ее, эту девку. Девку-Судьбу. Дурак! А откликнулась-то другая: его настоящая судьба – благая, любящая. И дала ему любовь – такую, как надо. Он ее сначала и не признал. Потом только понял, что с ним случилось. Узнал свою любовь и живет в ней. Мир преобразился – это главное. И он все, все объяснит.
Если, конечно, кому интересно… Если кто спросит. Хорошо бы! Как было бы хорошо!
Вот он стоит перед дверью. Открыть ключом? Позвонить?
Рука нажимает кнопку, и за тяжелой дверью, где-то в недрах коридора, он слышит ответное движение. Шаги – легкие, быстрые… Ах, как страшно!
Дверь открылась – нет, распахнулась: широко, доверчиво, искренне.
Перед ним, на пороге родного дома, стояла Лиза. Рыжая, золотистая, кудрявая Лиза, какой он знал ее до рождения Сашки. Лиза, в которую он когда-то влюбился так ненадолго. Она улыбалась, не разжимая длинных розовых губ, и от этой улыбки кончик прямого носа чуть приподнялся, а узкие зеленые глаза засверкали и сощурились в полутьме коридора.
Она зажгла свет, и Митя понял, что это, конечно, совсем другая девушка. И какую-то еще совсем другую девушку она напоминает.
Еще через мгновение он понял, какую. Но за спиной у нее уже стоял Сашка, и бегство было невозможно.
– О! – сказал Сашка, нимало не смущенный. – Папа! Вот это да! Познакомься: это Донна. Донна Тирселе. Из Парижа. Она у нас живет. То есть мы с ней тут живем. То есть… мы живем тут все втроем, еще мама. Только ее пока нет. Но вот-вот будет. Она на кафедре. Ну, заходи! Ты ведь у себя. Это мы у тебя – все трое. Некоторые без спроса. Да, Донна?
Митя смотрел на них не шевелясь. Девушка хмыкнула, потом рассмеялась очень странным смехом. Мите показалось, что он и не уезжал из леса, и где-то в ветвях на опушке маленький ястребок клекочет, вылетая на вечернюю охоту. Тирселе, – думал он. Откуда это? И вспомнил: Дементьев. Птицы СССР. Том 1: Хищные. Tierselet – так в средневековой Европе называли дамских ловчих птиц – мелких соколов и ястребов для охоты.
– Спасибо, – пробормотал он, когда смех затих. – Вы тут живите… То есть… Конечно… Очень приятно, ведь… Но… Я, пожалуй, лучше подожду маму… мою… Лизу, я хочу сказать… Там, на лавочке у подъезда… Мне тут немного пока не хватает свежего воздуха… Отвык, знаете. Я подожду, и мы вместе поднимемся.
Сашка покивал головой, пожал плечами и потянул девушку за собой, внутрь коридора. Дверь закрылась.
Сидеть на скамейке было уже холодно, но замерзнуть он не успел. Она подошла сзади, по аллейке со стороны Клубного входа, и, не замечая его, повернула к входу и стала подниматься по ступеням к подъезду.
Он окликнул ее – очень тихо, очень робко, – но она обернулась молниеносно, словно сторожкая лисица на незнакомый шорох.
Ему показалось, что она точно та же – но только не та, от которой он уехал. Та же, что прежде. Та же, что так называемая Донна. Та же Лиза, что двадцать лет назад – так она вся подобралась, по-звериному подтянулась, и лицо ее стало снова тонким, напряженным и светлым. А может, это были розовые отсветы заката. Она подошла ближе, он встал ей навстречу, и тогда он понял: свет шел изнутри. Но в глаза ему она не посмотрела.
Они пошли рядом, как бывало, когда Сашка был маленький и они, – конечно, если Митя был дома, а не в экспедиции, – обходили перед сном по дорожкам вокруг Главного здания – вокруг шпиля.
Дойдя до аллеи туй и длинного бассейна с фонтанами в виде белых лилий перед главным входом, так же молча они повернули и подошли к Панораме.
– Посмотри! – сказала Лиза, облокотившись рядом с ним на розовый холодный гранит. – Видишь? Вон крыша дома моих стариков. Во-о-н там… Видишь? Видишь?
– Да, – ответил он, старательно глядя, куда она указывала, и стараясь разглядеть ту самую крышу. Как она гремела от ветра когда-то… Гремит, наверное, и сейчас – дом не перестроили, крышу не поменяли – вот чудо! – Кто там теперь? – Он услышал свой голос и понял, что говорит сам с собой вслух, как привык в дикой жизни. Но это его не испугало. Скрывать ему было совершенно нечего.
– Да, кто там теперь? Ты замерзнешь, Митя. Уже октябрь. Ты это заметил? У тебя как со временем?
– У меня очень много времени. Знаешь, кто-то из студентов бросил в деревне книжку, а я прочитал. Про северных индейцев – этнографический очерк. И приводится одна легенда. Я запомнил: там кто-то из воинов заторопился, и вождь заметил ему: «Когда Гитчи-Маниту создал время, он создал его достаточно». И я теперь никуда не тороплюсь.
– Научился? Этому очень трудно научиться. Я не думала, что ты сможешь. Неужто правда?
– Правда.
Лиза молчала. Видно было, что ей нужно что-то сказать, но она не решается.
– Что? – спросил он. – Я не расслышал.
– А еще чему ты научился?
– Всему, чего не умел. Не мог.
– Неужели… Любить?
– Я нашел свою любовь, Лиза, – сказал он так легко, будто легче ничего и не было. – Но это оказалась… не женщина. Ты ведь не обиделась? Я правду говорю.
– Надеюсь, не волчица? Да ладно, это я от… растерянности. Нет, совсем не обиделась. Если это вообще не женщина, так что ж обижаться? Только знаешь, я все вспоминала, пока тебя не было. Всю нашу историю. И поняла, что ты меня никогда не любил. Ну, в нормальном смысле слова.
– А у него что, есть нормальный смысл?
– Оказывается, есть, – сказала Лиза и поняла, что проговорилась.
Он даже не взглянул на нее – так и смотрел прямо перед собой, на реку среди темных деревьев и на мутно-синий город в чаше ее берегов. Не заметил?
– Вот, – сказал он быстро, – я так и думал. Я так и думал раньше, пока не… пока еще много жил в городе. Что есть обычная, нормальная любовь. Я ее про себя называл «настоящая». Любовь между мужчиной и женщиной. Страстная, долгая – на всю жизнь.
– Но ты же не…
– Что ты, нет, конечно. Я влюблялся только в женщин. И так быстро – извини, Лиза… И мне было так тебя жалко… И знаешь, что было самое страшное? Что я с самого начала отношений, пока был еще влюблен – страстно, с надеждой, – боялся одного, неизбежного. Пробуждения в здравом уме. Охлаждения. Тоска – дикая, ты не представляешь. Кто-то там сказал, что ад – это когда некого больше любить. Очень правильно. Ад.
– И что теперь? – Она поняла, что он был так поглощен собой и этой исповедью – ведь несколько месяцев молчал, – что ничего, ничего не заметил. И не заметит.
– А теперь – другое.
– Ну, скажи наконец, что случилось-то?
– Случилось… Случились разные вещи. В общем, исполнилась моя просьба. Я узнал свою любовь, настоящую. И страстную – не поверишь, Лиза, как это возможно, я и сам не знаю, но это страсть. Я во всем этом растворяюсь просто. Моя настоящая любовь – это мир без людей. Я точнее выразить не могу. Ну, природа, что ли… Небо, земля, деревья, звери, все существа, до малейшей травинки. От солнца до муравья. Звездное небо… Ночь… Утро – ну, все, Лиза, все, понимаешь? Все, что не люди. Все, что не город.
– Ну, прекрасно! И когда ты уезжаешь?
Он молчал. Потом посмотрел на нее. Впервые взглянул ей в глаза – спокойно, немного печально, – нет, это была не печаль. Смирение.
– А ты?
– Что – я?
– Ты тоже?
– Что?
– Нашла свою любовь? Настоящую?
Лиза смотрела в это лицо – такое знакомое, постаревшее, и видела в нем и лицо веселого молодого мужчины, которого она любила многие годы, и физиономию озорного и задумчивого старшеклассника, и личико осиротевшего ребенка, каким он когда-то был, и впервые – прорисовавшийся где-то в глубине лик старца – тонкий и светлый. Смотрела и думала: что ответить? Правду? Но где она – правда?
– Знаешь, – сказала она вдруг, – мне кажется, да. Да. Да, безусловно.
– Да? – это спросил старец.
– Да, – повторила она, будто убеждая себя. – Только как-то странно… Будто костер погас, а угли еще мерцают. Шевелятся, как живые. И я не знаю – вспыхнут пламенем или совсем погаснут.
– Да… – откликнулся он. – Бедная. Бедная, бедная… не моя Лиза… Ну, я-то в город ненадолго. Пара дней – и назад. Там я с волками студентов оставил, надо отпускать. Так что вот.
Они повернулись к шпилю, и женщина поняла, что он совсем продрог в своей белоснежной сорочке и реденькой уже брезентовой курточке, добела вымоченной дождями и выжженной солнцем. От полевой одежды все еще веяло вольным ветром.
* * *
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.