Электронная библиотека » Антон Уткин » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 02:43


Автор книги: Антон Уткин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Пасторалька

В начале сентября отдельный батальон Н-ской дивизии стоял лагерем. Туго натянутые батальонные палатки четко выделялись на светло-желтой низкой траве плотным, пропылившимся брезентом. Одна была старая, выцветшая добела, и оттого почти сливалась с поблекшим покрытием пустых холмов. У палаток с поднятыми стволами застыли в капонирах машины, некоторые темно-зеленые, густого, болотного оттенка, другие грязно-желтые, с коричневыми маскировочными разводами. Рядом возвышалась двухэтажная постройка радиополигона и котельная с тонкой черной трубой.

Во все стороны, полосуя возвышенности темными гребнями, тянулись посадки тополей, акаций, сизых в солнечном мареве, и одичавших абрикосов. Километрах в двух с половиной в низине виднелось село – деревья там росли беспорядочно, купами, в промежутках ветвей белели стенки хат и синие наличники окон.

Говорили, что где-то совсем недалеко есть колхозная бахча. Еще говорили, что сторожит ее глухонемой из села, которого обходили за версту за его поистине свирепый, первобытный нрав. Договориться с ним было невозможно никаким образом. Впрочем, солдат это не смутило: они только ждали, когда уедет командир батальона. Наконец он собрался, и его УАЗ, оставляя за собой поземку бурой пыли, покатил с пригорка по иссушенной траве наперерез серой ленте асфальтовой дороги.

За арбузами пошли двое: Файзуллин и Киселев. Файзуллин был татарин из-под Казани, он был пониже и покрепче. Ноги у него были чуть кривоваты, как у наездника. Киселев отличался от него сложением, вытянутым худощавым лицом и цветом волос – светлых, как поспевшая пшеница. У Файзуллина же росли волосы рыжие, сердоликовые, и его широкое лицо усеивали крупные расплывчатые веснушки. После обеда они взяли пустую парашютную сумку и пошли в ту сторону, куда указал им кочегар-гагауз.

Солнце, уже миновавшее зенит, светило им в спину. Чистое небо сияло в его лучах, в вышине затерялось и повисло неподвижно легкое, косматое облачко. Твердая, сухая земля отдавалась под сапогами пылью и пыльцой выжженной за лето травы. Тут и там в поле облитыми солнцем столбиками стояли суслики.

– А я по роте стоял неделю назад, звонит из штаба Петренко, ну, капитан этот новый, картошки, говорит, принеси. Пошел в столовую, взял картофан, прихожу, короче… два стола сдвинуты, он лежит и эта, бухгалтерша лежит, сука, из строевой части которая, под спальным мешком, только плечи торчат голые… Мраки.

– Ну, – спросил Киселев через некоторое время, – а ты чего?

– Поставил картофан и пошел, – отозвался Файзуллин, шедший впереди. – Думаешь, к ним полез?

Некоторое время шли молча.

– Э-эх, хочу домой, – промурлыкал Файзуллин и потянулся. – Хочу домой. Слышь, Кисель? – Он шутливо потормошил его за плечо.

Ничего подобного тому, что случилось между капитаном и бухгалтершей, с Киселевым еще не было. Один раз, правда, – это было еще дома, до службы, – поехали на дачу целой компанией, там много пили и готовили на костре какую-то закуску. Она пошла с ним в комнату, но ей стало плохо от выпитого вина, и дело ограничилось случайными и невнятными чисто деловыми прикосновениями.

– Понятно, – произнес Киселев и вздохнул.

Они с Файзуллиным уже дошли до вершины холма и присели. Потом, щурясь от солнца, лежали животами вниз и выжидали. Пахло сухой землей, горячей травой и крохотными, неизвестными им цветами, – пыльный, щекочущий ноздри запах. Направо стелилась бахча, с другой стороны лежало поле с подсолнухами; между ними тянулся пыльный проселок. Шалаш стоял в углу прямоугольника, под серыми тополями с прилизанными ветвями, вертикально ползущими по стволам, как языки серебристого пламени. Бахча выглядела брошенной, безжизненной.

– Нету вроде, – сказал наконец Файзуллин, прищурившись еще сильнее. – М-м? – Прищур придавал его чертам хищное, древнее, степное выражение.

Киселев ничего не отвечал и продолжал смотреть вниз. Файзуллин поднялся на ноги, отряхнул куртку и штаны. Киселев тоже встал и тоже отряхнулся. Поглядывая по сторонам, утирая лица пилотками, они не спеша спускались.

Солнце, хотя и сходило к горизонту, еще изводило землю сухим жаром, и раскаленный воздух дрожал. Они давно вспотели, расстегнутые куртки их намокли и потемнели на лопатках. Киселев почему-то вспомнил дом. Ему казалось, что там такое же солнечное и спокойное преддверие вечера, бабушка варит суп, сестра пришла из музыкальной школы и сидит за пианино, наполняя квартиру потоками нескончаемых, бесконечно жестких гамм. Гаммы были похожи на холмы – такие же графические линии: движение звуков то восходило, приподнималось и, достигнув предельной точки, катилось вниз как с горки, в полное беззвучие исходной ноты.

«Интересно, – подумал Киселев, – где дом-то?» Он завертел головой, отыскал приблизительно северо-восток и увидел только изогнутый край пригорка, небо над ним и больше ничего.

Шалаш был пуст. Он был сплетен из ольховых веток и камыша, поддерживали его наспех обтесанные топором колья. С поперечины свисала керосиновая лампа с закопченной колбой. Лежанка, устроенная из продольных орешин толщиной в руку, поднималась от утоптанной земли на локоть, ее покрывало серое слежавшееся сено. В головах лежанки на двух черных нитках висел кусок шершавой бумаги, вырезанный из журнала, с цветным изображением какого-то святого. На сучке балясины висела грязная военная рубашка, под ней валялись обрезанные китайские кеды. У входа несколько обгоревших камней лежали кругом, образуя очаг. Из золы выступали рыбьи кости и косточки от персиков, разбросанные среди углей. На камнях стояли чайник с закопченными боками и черная сковорода без рукояти. В углу Файзуллин нашел прислоненную к подпорке толстую прямую палку. Один конец ее был утыкан торчащими на все стороны гвоздями, отчего палка походила на палицу. При виде палки Киселев и Файзуллин переглянулись.

– От тварь, – сказал Файзуллин. – Зверь.

Арбузы были совсем небольшие, такого же густого и ровного темно-зеленого цвета, как и краска боевых машин, без полос и узоров. Места, которые соприкасались с землей, отлежались и остались болезненно светлыми, мягкими и уплощеными. Файзуллин ползал на коленях по бахче, сопел, щупал мочки и обрывал пуповины. Он протягивал арбузы Киселеву, и тот укладывал их в сумку. Минут через пять сумка была полна; они подхватили ее за ручки и потащили. Сумка клонилась на одну сторону, потому что Киселев был выше ростом.

– Тишина! – сказал вдруг Файзуллин и остановился, прислушиваясь. Оба они замерли, поводя головами – так, как это делали суслики. До них донесся далекий невнятный гул.

На дороге со стороны села показалась телега, запряженная гнедой лошадью. Того, кто правил лошадью, было пока не видать. Киселев и Файзуллин, пригнувшись, перебежали дорогу и, задевая плечами подсолнухи, затаились между толстых налитых стеблей.

– Увидел, нет? – шепотом спросил Киселев.

– Не-а, – тоже шепотом ответил Файзуллин.

Сверху на них еще сыпалась желтая пыльца. Телега громыхала и тряслась уже совсем близко. Сторож стоял на телеге во весь рост, как будто на колеснице, широко расставив крепкие босые ноги. На нем были одни полотняные штаны, которые липли к ногам от встречного ветра. Лицо его, коричневое от загара, как будто искажала гримаса боли; рот был распахнут и кривился в беззвучном крике. Этот невыносимый крик шарахался по орбитам глаз и стекал по складкам щек прозрачными, как ливень, слезами. Губы побелели и посинели, между ними горло уходило внутрь темной дырой. Чуть приспущенные вожжи он держал обеими руками, то и дело сильно ими взмахивая и понукая обессилевшую лошадь.

У Киселева по ляжке полз черный муравей. Он подползал к покатому краю, останавливался, как будто размышлял, потом поворачивался и полз к другому краю. Киселев осторожно стряхнул его на землю. Почва под подсолнухами была темно-бежевая, цвета какао с молоком, крупными комьями, и Киселев видел, как муравей свалился в какую-то расщелину.

Лошадь, глухо ударяя копытами по земле, бежала изо всех сил, вытягивала шею и словно отталкивалась шеей от воздуха. Ее шелковистые бока лоснились от пота, а брюхо было испачкано какой-то высохшей и потрескавшейся озерной илистой грязью. Глаза у нее были почему-то зашорены, на них были опущены круглые кожаные чехлы. Может быть, она была слепая. Немой нахлестывал ее вожжами, понукая так бешено, что, казалось, он хочет взлететь вместе с лошадью и телегой. Клочья соломы подпрыгивали на телеге, соломинки слетали и медленно падали на следы толстых резиновых колес. За телегой взвивались клубы пыли и долго висели в безветренном воздухе.

– Мраки, – прошептал Файзуллин, облизнув сухие губы.

– Тише, – прошептал Киселев.

Файзуллин скосил на него глаза.

– Да он не слышит, – сказал он. – А-а, – закричал он во весь голос. – А-а… Не, не слышит, – снова шепотом сказал он.

Из чащи подсолнухов Файзуллин и Киселев с каким-то невнятным, неосознанным, почти животным ужасом смотрели на то, что происходило на дороге. Дикая скачка повторилась трижды – три раза немой прогнал лошадь по дороге мимо бахчи, вздымая облака пыли и свирепо вращая глазами, и мука уродовала его коричневое лицо. Наконец лошадь замотала головой, зажевала удила, немой повернул к селу, и его голый торс замелькал между стволами и ветками тополей.

Незамеченные, Файзуллин с Киселевым выбрались из подсолнухов и потащили арбузы дальше, время от времени озираясь по сторонам и оглядываясь на бахчу. Они сошли с дороги и теперь забирали вправо, обходя холм. Звуков телеги было уже не слыхать. Суслики столбиками стояли у своих норок, обратив на шум шагов озабоченные мордочки. Когда люди приближались, они стремглав ныряли в землю.

Киселев опустил свой край сумки на траву и нагнулся над отверстием норы. Дыра косо уходила в почву. Края ее посверкивали на солнце кристаллами желтоватой соли.

– Вот кого гасить надо, – сказал Файзуллин и засмеялся, оскалив крепкие желтоватые зубы.

Снова вышли на самый верх холма.

Солнце стекало на половину небосвода. В той стороне, где подрагивал его трепещущий шар, небо золотилось, а за спиною цвет незаметно оборачивался мутноватой голубизной: небесное пространство делилось на две половины, и краски плавно перетекали одна в другую где-то высоко, над самой головой.

Они уселись на холме. Земля, сплошь повитая кольцами и завитками стелющейся и кудрявой травы, еще хранила дневное тепло. Раздутая сумка, завалясь, стояла между ними, из нее выступали глянцевые бока арбузов. Они сидели, поглядывали вокруг себя, словно птицы на кургане. Файзуллин рывком качнулся набок и вытащил из кармана мятую пачку сигарет. Сигареты за день пересохли, табак крошился и сыпался из бумаги. Файзуллин долго смотрел на горящую спичку и закурил только тогда, когда огонь почти достиг пальцев. Пустая бумага вспыхнула, огонек лепестком прошелся по плоской трубочке и, уткнувшись в табак, погас, оставив алую полоску уголька. Сигарету Файзуллин держал в ладони, прикрывая тыльной стороной руки, и дым выпускал носом, с шумным усилием. Киселев потянулся к пачке, достал сигарету, оборвал пустой конец и тоже закурил. Ветра не было, дым не улетучивался, а сизыми струями крутился вокруг.

Со стороны жилья доносились мычание коров и стук железа, редкие голоса и какие-то еще неопределенные, но обязательные звуки летнего деревенского вечера, – безмятежные, натруженные и расслабленные.

Сжатая расстоянием, полоса земли на горизонте узко почернела. Солнце увеличилось, подобралось, обрело четкую форму и резко очерченным кругом, как отжимающийся на брусьях гимнаст, на глазах пошло вниз, уже почти касаясь этой черной и узкой продольной полосы.

Киселев взял из сумки арбуз, взвесил на ладони и ударил о колено. Корка треснула, и он, просунув в трещину пальцы, разломил его. Мякоть оказалась не слишком красной, скорее розовой, и в ней были рассеяны бледные косточки. Большую половину он разломал еще на две части и принялся есть, высасывая и подбирая губами влагу. Сок потек у него по подбородку и скользнул на грудь, под одежду. Киселев почувствовал неприятный холодок, запястьем прижал к телу ткань тельняшки и размазал каплю по коже.

Киселев и Файзуллин сидели не говоря ни слова, жадно, урча, вгрызались в розовые внутренности арбузов, как будто это хищники терзали добычу, и бездумно смотрели на то, что лежало перед ними. Сок тек по лицам, щекотал кожу, подбородки их были мокры, а в глазах смешивались сосредоточенность и блаженство.

Палатки и машины – чуть внизу – лежали как на ладони. Все они, составленные в кучу, жались друг к другу в пустоте, как лошади в степи, сбившиеся мордами внутрь полукруга. Последние лучи заката лежали на броне машин и высоко поднятых дулах шафряными пятнами. Вокруг лагеря расстилалось голое холмистое поле, и только направо вдалеке высилось дерево тутовника, одинокое и неуместное, как напоминание о чем-то тоскливом, а левее лагеря по склону холма раскидался кош. Скат холма, на котором стоял кош, очутился уже в тени. Темный балаганчик и спаренные слеги загона казались приклеенными к наклонной плоскости холма, как игрушки.

Из лощины выползла отара и, медленно передвигаясь, приближалась к провалу в ограждении. На нее тоже пали багровые пятна, окрашивая неподвижные спины животных. Передние овцы втягивались в ворота, как в воронку, покидая доступное солнцу пространство, задние толклись и теснились, еще неся на белых спинах, в грязной шерсти, тяжелый розовый свет.

Низко над землей, почти над самой бахчой, прикрытой остроконечными тополями, переливаясь, бледно замерцала первая еще белесая звезда. Из шалаша в небо отвесно тянулся искривленный столбик дыма, как ствол извилистого деревца, – наверное, это немой готовил пищу. На потемневшей поверхности земли между полей серыми лентами высветились пересекающие друг друга колеи.

В палатках зажгли лампы и включили прожектор у боевых машин. Когда полог какой-нибудь палатки отворачивали, свет, запертый непроницаемым полотном, устремлялся наружу и вытягивался на темно-синей земле растянутой фигурой. Только старая выцветшая палатка одна светилась изнутри – истонченные ее стенки просвечивали, и на них изредка возникали серые немые силуэты и снова исчезали в светоносной глубине.

Между капониров, глядя себе под ноги, бродил караульный. Изредка он останавливался и поворачивал лицо к горизонту, где держались остатки зари.

Далеко в полях, поглощенных темнотою, завиднелась полоска света. Машина медленно ползла, ныряя между холмов, словно катер в высоких волнах, скрываясь и появляясь снова, и тонкий неправдоподобно-длинный луч шарил по выпуклостям холмов. Самой ее не было видно, и за ее движением можно было следить по перемещению луча, который она как будто толкала перед собой. Звук мотора еле слышным стрекотанием дрожал и справа, и слева, и даже сзади, и на всем пространстве сумеречных полей – совсем, казалось, не оттуда, откуда ехала машина, влача луч галогеновой фары, раздробленный лесополосой. Не доезжая коша, машина повернула, отзвук ее слабел, и луч желтой иглой протянулся к горизонту.

– В карантин, – облегченно произнес Файзуллин и нехотя поднялся на ноги, разминаясь. – Пошли, что ли? – Он быстро нагнулся, коснулся ладонями почвы и прошелся на руках, балансируя согнутыми ногами.

Они снова взялись за ручки сумки и торопливо зашагали по склону холма к палаткам. Команда на поверку была уже дана: черные фигурки покрыли площадку перед палатками и выстраивались шеренгами.

Ночью Киселев долго не мог уснуть. Палатку наполнял влажный запах портянок, торопливое сопение уставших людей, и изредка колебались и скрипели железные сетки кроватей. И Киселев тоже ворочался и все представлял себе сквозь дрему, как увядающая красавица из строевой части и капитан Петренко лежат под спальным мешком и едят картошку, и как капитан Петренко целует красавице белую полную шею блестящими от комбижира губами, и ему очень хотелось быть на месте капитана. А потом Киселеву снился немой. Как он стоит на своей телеге и хлещет лошадь с зашоренными глазами. Не может ни смеяться, ни плакать, ни кричать, ни отчаяться, даже петь он тоже не может. Его беззвучный, затравленный крик набирал силу и наконец прорвался в сознание из темноты гортани хриплым свистом. «Получить оружие!» – кричал немой или еще кто-то похожим голосом. Киселев поднялся на койке, мигая веками. С верхнего яруса прыгали люди, в тесном пространстве метались безумные тени, убитая земля глухо отдавалась топотом сапог, мелькали в полумраке округлости оголенных плечей. Тусклая лампочка горела в торце палатки неспокойным светом; рядом с распечатанной пирамидой, широко расставив ноги, стоял дежурный по роте. За тонкой стенкой, которая сотрясалась, как парус от ударов ветра, уже ревел в капонире, надрывался дизель «сороки». Киселев вскочил, наспех обмотал ноги портянками и побежал к пирамиде, где стояли автоматы.

1999

Городуха

 
У ног моих край неги и достатка,
Здесь милы лица, солнца брызжет луч,
Так почему уводит сердце без оглядки
В страну ушедших дней, в страну печальных туч?
 
А. Мицкевич[1]1
  Пер. автора.


[Закрыть]

Детство я провела в поездках. Не в дороге, а в поездках. Самих дорог я почти не помню. Может быть, это оттого, что все наши дороги куда-то вели. Эти забытые незабываемые наши дороги. Я говорю «наши», потому что ездила с отцом почти всегда и всюду, куда бы он ни отправлялся работать.

Отец мог собраться во всякое время; я даже несколько месяцев ходила в школу в одной северной деревне, и деревенские мальчишки дразнили меня Городухой и Москвой.

Вид утоптанных снегом платформ, заиндевевших вагонов, теплый запах угля рождали во мне ликование. «Мы едем, снова едем», – думала я, замирая от восторга, и представляла дорогу, предчувствовала колыбельный ритм стального перестука и часы напролет слушала рельсы, которые служили струнами волшебного инструмента.

Сейчас многое смешалось, и воспоминания мои беспорядочны. И даже времена года наплывают одно на другое, так что весеннее цветение оборачивается снегопадом, грибной дождь замерзает на лету, а воздух дрожит то ли от жары, то ли от стужи – такова ныне моя земля, – но теперь, когда прошло время, я спрашиваю себя: не такой ли она и была? Тем не менее я помню ее. Ее поля, разбросанные, как выкройки, петли ее речушек, словно обрывки ниток, забытые на портняжном столе; берега их были населены, озера белели туманом, точно пролитое молоко.

И помню, как ярки были времена года, летние тягучие вечера, или зимою – искристый под солнцем снег, им заваленные леса, темно-фиолетовые тени, ели в белых мехах и палевая холодная нежность зимних закатов. И, конечно, предметы внимания моего отца: брошенные церкви, звонницы с ржавыми перекладинами, погнившими лестницами и монастыри, и монахи в черных одеяниях до пят, и служители причта в остроконечных скуфейках, иные бородатые, – меня пугали тогда эти мрачные цвета, эти строгие лица.

Но всего сильнее меня трогала осень. Для осени у меня были красные резиновые сапожки: немного великоваты, но необыкновенно нарядны, с острыми носками, которые к тому же чуть загибались кверху, так что я воображала сафьян вместо резины – всякий пустяк радовал меня тогда. Дети обычно плачут от боли или от обиды – я плакала от радости, не странно ли?

Это случалось осенью. В полях сумрачно и пусто. Мокрая, вывороченная плугами земля блестит черно-коричневыми комьями, и торчат одинокие редкие былинки, беспрестанно теребимые ветром. Из лесу тянет влагой, палыми, запревшими листьями, грибами и мшистым холодом. Стволы деревьев с потеками мокроты стоят замерши в предчувствии покоя. От жилья потягивает осиновым дымом. Под навесами, уложенные в поленницы, дрова желтеют полукруглыми срезами, а в гулких перелесках галдят крикливые стаи ворон. На воздухе все приглушено, и только вода возвращает ненадолго краскам глубину и первозданность. И – удивительно – отражения в лужах казались мне ярче, чем был сам отображенный мир.

Но бывали другие дни, когда воздух прозрачен и чист, все в нем видно далеко и ясно. Купы деревьев похожи на клочки меха, разбросанные там и сям, и поверхность земли напоминает облезлую шубу. А потом загорается теплый закат, и коричневый лес на пригорках светлеет, светлеют макушки, бледные остатки травы – все становится розовым. Щемящее чувство вливалось тогда в грудь, как свет, бывает, льется в окна. Я выходила из лесу, смотрела на поле вдаль и плакала в немом торжестве, непонятной гордости и благодарности за свою причастность к смиренной, сирой красоте этой земли и возвращалась домой с тихим умиротворением и покоем в своей детской душе.

Одно удивляло меня. Казалось, никто вовсе не улыбался в этой моей стране, только словно бы я одна до поры имела на это право. Люди жили молча, тихо и сосредоточенно. Так мне кажется и поныне.

Еще помню церковь – большой собор в одряхлевшем городке. Певчие пели, когда я впервые услышала это пение во время службы – оно исходило из стен. Я вертела головой и ничего не видела, не видела звуков: все головы были склонены, опущенные руки сложены спереди, и сами фигуры, как статуи в нишах, едва выступали из полумрака. Все здесь как будто убеждало: не будет счастья, нет. Будет печаль, присная печаль – она от века юдоль человеческая. Отблески многих свечей держались на утвари, на потускневшей позолоте убранства; было все строго и потому немного страшно, и я думала: что мы? зачем мы здесь? Я чувствовала – свершается что-то очень важное, чему нет слабого слова.

Отец всегда мне растолковывал что-то, но это ли интересно в семь с половиной лет?

Меня занимала страна. Сколько их было, этих деревень, городков, городишек. Домики, стоявшие по скатам холмов, вдоль улицы, кажется, вырастали из почвы, как деревья или кусты, которые их окружали. Хотелось войти в каждый такой домишко, все рассмотреть, как там устроена жизнь, и сидеть там в уютном полумраке, глядя себе в окошко. Окошки в домах маленькие, в наличниках по три на фасад, кое-где распахнуты ставни, как ресницы наивных глаз, а перед ними палисадники с пучками сине-красного гелениума, с фиолетовыми головками астр, кустами боярышника, высохшими стеблями июльской мальвы, и церкви в уличных тупиках, под сенью развесистых кленов, лип, берез, ясеней, в гуще беспросветной бузины.

– Это в войну разрушили? – спрашивала я у отца, указывая рукой на церкви.

Он хмурился и отвечал нехотя.

– Да, в войну – говорил он, помолчав, и я понимала, что это неправда.

Стоит только зажмурить глаза, и все до подробностей встает в памяти. Темно-бордовый старинный кирпич, кладка с заплатами плинфы, известка, как белый мох, пахнет пылью и чуть-чуть плесенью. Я прибегала к отцу, туда, где он тогда работал, и – маленький человечек – робко ступала под старинные своды, задирая голову, читая со стен по выцветшим глазам фресок. Отец высоко на лесах, доски прогибаются и скрипят, постанывают под его шагами, и сверху вниз мне на голову сыплются труха, опилки, прах. О чем-то они говорят с товарищем, и голоса колеблют пустой воздух, уносятся выше и выше – в воронку купола – и там витают воркующим эхом в свете перекрестных оконцев.

И под их руками проступают вдруг иные краски, они и бледней, и глубже, и проще, и сложней, и линии уже другие: неуклюжие, выразительные. Что-то они хотели сказать мне, эти черные лики. Что таили в своей глубине? Какие знали тайны? Сколько слез впитали эти стены, сколько страхов, надежд, упований. Как много я не знала! Их просто было узнавать потом в людских лицах – таких же почерневших, с коричневыми морщинами и прозрачными глазами, вбирающими в себя все оттенки приязненного света.

Пустые гулкие храмы, трещины в стенах, стянутые ржавыми скобами, одичавшие груши с замшелыми стволами, крыжовник, сено в монастырских кельях – случалось, мы ночевали там, в этих покинутых кельях, в этом сухом сене, и как же страшно бывало ночью идти по коридору, оглушая и пугая себя своими же шагами, когда бледные квадраты луны косо лежат на проваленном полу.

Я боялась тогда всего и плохо спала, боялась темноты до дрожи. В одной деревне, под Галичем, отец водил меня к старухе. Мы ходили к ней несколько вечеров подряд, приходили в сумерках и ждали, пока она подоит корову. Иногда нам было слышно, как бьют в ведро первые звонкие струи. Эта бабушка заговаривала меня в доме. Занавески она сводила беспросветно, закрывала на задвижку дверь и придвигала свою низкую скамеечку к моему табурету. Отец сидел поодаль, я его не видела в потемках, но знала, что он рядом, слышала его дыхание, слышала, как он изредка перекладывает ногу на ногу. Она забирала в свою руку мою маленькую кисть, легонько мяла. Чуть заметно раскачиваясь, она невнятно шептала что-то, какие-то слова. Все они текли скороговоркой, крепились одно к другому прочно, без промежутков, концы их она проглатывала и съедала начала, будто захлебывалась ими, а потом с еле слышным присвистом выводила наружу пропуская в щель проваленных губ. Теплая, с толстой загрубевшей кожей на пальцах и мягкой ладонью рука осторожно держала мою руку; она шевелила, ласково перебирала своими пальцами, а я, повернув голову набок, видела блекнущий серый свет, сочившийся сквозь полотно занавески. И еще видела ее лицо – даже не лицо, не пятно, а просто светлое место в бесцветной темени. Мы прощались и выходили уже в ночь. Я перебирала ногами скоро, поспешно, жалась к отцу.

– Ну что, страшно? – спрашивал он и улыбался, и вздыхал, и, высоко держа голову, смотрел прямо перед собой на небо. Я тоже вертела головой, пытаясь увидеть золотистый серп месяца и на нем – мазок одинокого облака, но месяц еще не выходил и прятался где-то в густоте горизонта.

Темнота, тишина… городки… деревни. Где мы, куда заброшены? Где большие города со своим электрическим бесстрашием, со своими гордыми обитателями, с дерзостью мысли, где ярко освещенные залы, полные нарядных людей, где подземная дорога, ее поезда-гусеницы, которые повезут этих людей по домам? Где-то. Где-то далеко, да и есть ли вообще? Яблоки вот есть. Яблоки зеленые с желтыми боками. Они всюду эти яблоки, – под яблонями в поникшей траве, утерявшей цвет, все ими полно – тазы, корыта, ведра и миски. Они источают свежий холодный аромат, который мешается с запахом печки и осенней сырости, нанесенной мокрой обувью.

К вечеру любой звук в доме, любое движение словно обретают вещественность, и кажется, звуки возникают и существуют сами по себе, сами собою. Только яблоки тихо лежат горками и плотными россыпями круглых шаров, и одни они светятся в темноте слабым светом, подбирая все его остатки, и запах их в темноте делается еще слышней и грубеет.

По ночам воет ветер, носится в полях, в темноте кружит вокруг домов, обтекает их, словно вода, или налетает смело, в лоб, разбиваясь о бревна стен, и стекла тонко и недовольно дребезжат, будто живые.

О, чего только не чудится в этих стонах. В окне меж туч мерцает звездочка, то пропадает, то возникает вновь в черноте, в бушующих волнах неба, и посылает в пространство, как сигнал, голубоватый свой свет. И думаешь, глядя на нее: вот мы одни не спим в темноте, да еще лампадка тускло горит, растворяясь во мраке, если есть лампадка. Хочется забраться под одеяло, и страшно, и радостно отчего-то, и все прислушиваешься к жалобам ветра, лежа в тепле, ощущая прочность пристанища, крепость стен и надежность крыши. И все-таки тоска из глубины тихонько лижет, как собака, напоминает о себе. Как будто уже видишь будущее, переносишься в него для того лишь, чтобы из этого далекого далека затосковать по настоящему, по этой вот минуте, уже летящей где-то в бездонной, безбрежной пропасти, как тень придорожная. Как будто понимаешь, что такого уже не будет никогда, потому что время неумолимо шагает где-то в тишине, в темноте, оно одно никогда не засыпает и караулит все сны, всю явь, и шагает, шагает неустанно, не глядя по сторонам.

И думаешь: нет, будет счастье, как же ему не быть, оно уже есть, в это самое мгновенье, и другое еще будет, ведь в мире так много интересного, сколько предстоит узнать, многое увидеть…

Мы возвращались из наших путешествий в Москву в нашу маленькую квартиру. Окна ее смотрели на пруд, по берегу его стояли тополя, старые, корявые, с широко разбросанными ветками. Рядом с домом ходил троллейбус, похожий на грустное насекомое. В ночной тишине отчетливо слышалось, как он замирает на остановке и несколько мгновений покорно и устало ждет, а потом переламывались закрывающиеся двери, и по проезжей части, поднятой из темноты рассеянным светом частых фонарей, взвивается и тут же захлебывается натужный стон передачи.

Стены обеих наших комнат сплошь закрывали отцовские доски – большие, небольшие, длинные и узкие, всякие, отмытые и еще черные, с едва различимым рисунком, с неуловимым перепадом тонов, а кисти стояли в банках, как букеты в вазах. Бывали и букеты – из свежих цветов и давно засохшие, и вазы, и фотография матери на пианино, с черной ленточкой в углу. Она смотрит куда-то в сторону и нас не видит, а губы ее трогает едва заметная улыбка.

Отца давно нет. Краски его засохли. Нет и нашей маленькой квартиры с окнами на пруд. Там теперь живут чужие, незнакомые люди и тоже, наверное, глядят по вечерам в задумчивости на воду, или рассеянно, вскользь. Есть только фотография – там, где я живу.

А я теперь живу на юге другой страны, и со мною только эта фотография, и мать все смотрит и смотрит в сторону, лицо ее счастливо, я ее вижу, а она меня нет.

Дом, в котором я живу окружают виноградники, и за ровными, как грядки, рядами лоз виднеются старинные крыши с башенками, похожие на сказочные замки. Впрочем, некоторые из них и есть замки. Вокруг моего дома растут вперемешку пальмы и дубы – как это странно. Воздух здесь благоухает ароматами роз и фиалок, стволы у сосен зеленоватые, тонкие и гибкие, и хилые кроны, не знающие снега, а под ними яркие цветы, названий которых я не выучила и до сей поры, и океан в двадцати минутах езды.

За буфами дюн песчаная нескончаемая полоса пляжей. Между – бетонные укрытия, оставшиеся с войны, от немцев. В часы отлива по камням мелеющего залива бродят мужчины и высматривают устриц. На берегу много открытых кафе, на террасах, под навесами – всяких. Там сидят за столиками люди, пьют кофе и смотрят, как те, в закатанных штанах, ищут в неглубокой воде устриц. И я тоже сижу иногда, когда есть время, вместе с другими за столиком в кафе, пью кофе и минеральную воду «avec gase» и созерцаю океан. Он шумно бросает на берег волны – одну за одной. Волны в нем плоские, их гребни пенятся и широко раскатываются на плотном песке, как отрезы муара.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации