Текст книги "Южный календарь (сборник)"
Автор книги: Антон Уткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
Дым
Отцветал дрок. Марина, сложив руки на груди, стояла на плоской крыше бывшей крюйт-камеры, затянутой липкой повителью. Когда-то здесь держали боеприпасы, а теперь пансионатские овощи. Справа у самого подножия маяка на бордовой скамейке за голубым столом смотритель дядя Коля пил пиво и ел вяленых бычков. Жирный запах рыбы долетал до нее и нелепо смешивался с пряным ароматом желтых цветков дрока. Она поморщилась и снова стала смотреть перед собой, где по косо лежащим плитам, точно пленка, расстилались волны, разбитые до берега метров за двадцать пять – там, где края этих плит круто уходили под воду. Еще правее на парапете из вылущенного ракушечника сидел в старомодной панаме Алексей Михайлович, профессор биологии, о котором было известно, что вот уже лет тридцать пять каждое лето он приезжает сюда из Питера на две недели. На душе у Марины было скверно. Утром на пляже один парень, когда она закурила, сказал, что с курящей женщиной целоваться все равно что с прокаженной. Это слышали его молчаливый друг, ее двоюродная сестра Вика и Шурик из Днепропетровска. По выражению молчаливого друга сложно было понять, какого он мнения о поцелуях с курящими женщинами, между тем он-то и подносил зажигалку, а Шурик из Днепропетровска был занят своим приемником, по которому на украинском языке передавали подробности взрывов в лондонском метро. Он был так безразличен, этот Шурик, что Марина испытала к нему почти благодарность. Вика выразила презрение обидчику всеми доступными способами, но, хотя тоже собиралась закурить, после этих его слов сделала это не сразу, а сидела некоторое время молча, зло поджав губы и разбрасывая песок дужкой солнцезащитных очков. Некурящий парень им нравился обеим, и теперь они сосредоточенно пускали дым, униженные и как бы заранее отвергнутые. «Невозможно, значит, курящей женщине заслужить внимание такого мужчины?» – спросила Вика нехорошим голосом. «Боюсь, что так», – ответил он со своим расслабленным смехом, но не дружелюбным, а каким-то обращенным внутрь, служащим только для самого себя. Поэтому и непонятно было, то ли он тактично прикрывает угаданную истину, то ли иронизирует над самим собой. Все замолчали.
А незадолго перед этим отчаянно визжала двухлетняя девочка, которую родители окунали в прохладную волну, и под этот трогательный визг он рассказывал, что граф Анжуйский Готфрид имел обыкновение украшать свою шляпу веткой дрока, отчего и созданная им династия английских королей получила название Плантагенетов. Никто, кроме Шурика, ничего не знал об этой династии, но все равно было интересно и загадочно, и обе они слушали его развесив уши. Ричард Львиное Сердце тоже был членом династии, заметил Шурик, и он-то уж не позволил бы сарацинам терзать свою столицу бомбометанием. Все это сейчас промелькнуло у Марины в голове. «Сволочь», – подумала она, но как-то вяло, почти плаксиво, так, что ей самой это не показалось. Она вздохнула, сошла по ступеням погреба, согнувшись под ветками дрока, и, обсыпанная желтыми благоухающими цветами, приблизилась к голубому столу. Некоторое время молча смотрела за тем, как дядя Коля толстыми пальцами чистит бычков, на их черную, припудренную солью кожу, смотрела на массивный татуированный якорь повыше левой его кисти, на мокрый след от кружки на столешнице, потом сказала:
– Дядя Коль, я курю…
– Ну и дура, – мгновенно отозвался дядя Коля, даже не посмотрев в ее сторону. – А я вот не курю, а тоже все равно дурак, – задавил он свою фамильярность тромбоновым голосом. – А что? А? Что? – Он заворочался своим грузным телом, но амплитуда его поворотов была ничтожно мала, как у заржавевшего механизма пусковой установки – только на десять процентов оси, оставленных ему еще ржавчиной. Марина присела с краешку, сложив руки на коленях. Наблюдать за дядей Колей было весело и приятно.
– Да мне тут один сказал, – прыснула она, – что целоваться с курящим человеком противно.
Они сидели под маяком и смотрели на море, которое за линией прибоя трепало розовый детский матрас, утащенный утром во время шторма.
– Разве можно человеку говорить такие вещи?
Дядя Коля покосился на ее страдающую интонацию процентами тремя доступной ему амплитуды, оторвался от бычков, облизал жирные пальцы и, обозначив поворот к профессору биологии еще градуса на два, крикнул своим покрывающим волны басом:
– Михалыч, женщина человек или нет?
– Хромосомы такие же, – ровным невозмутимым фальцетом отозвался профессор, не отрывая глаз от газетного листа, – значит человек.
– Тогда нельзя, – двинул шеей дядя Коля и уставил на Марину свои идеально круглые, выпуклые, как у бычка, глаза. – Слушаешь ты дрянь всякую, – уже мягче, сочувственно добавил он, имея в в виду не то слова, не то человека, их произнесшего. – Дай-ка пакет там стоит.
Она ухватила за рваный край целлофановый пакет и, поддерживая его под дно, перенесла на руках через стол в лапы дяди Коли. Солнце скользнуло к горизонту за полог сиреневых облаков. Через восемь минут высоко над их головами обезжиренное небо коротко дважды вспыхнуло почти белым светом. Только сама гигантская лампа-тамбур светилась густо, ярко-желто, как миндальная семечка, или, пожалуй, как недозревший абрикос, а на восемнадцать миль во все стороны посылала свет бледный и бесцветный.
Побелка башни, с которой едва соскользнул шафряный загар заката, засияла лимонным оттенком заработавшего тамбура, и на этой гладкой, светлой, покатой поверхности сумерки теперь во время вспышек прятались только в глубоких прямоугольниках окон, смотревших на море и почему-то заложенных кирпичом.
«Сволочь», – еще раз подумала Марина, но на этот раз задорнее и веселей, и вспомнила, как вчера Вика сказала о его руках: «Настоящие мужские руки». Правда, сказала еще до того, как владелец мужских рук изрек свой суровый приговор. Но если курящие женщины могли быть предметом сомнений и споров, то про руки – это была правда. Поросшие черными, густыми, чуть вьющимися волосами, они казались способными обнаружить силу или подарить нежность, в зависимости от того, куда влекли обстоятельства их хозяина, и выглядели золотистыми на загоревшей коже. В сущности, два эти выражения, а именно, «сволочь» и «настоящие мужские руки», соединившись, вкупе с некоторыми не столь яркими вехами сознания и чувства, и привели к тому, что случилось вскоре.
Его комната была второй от крюйт-камеры, осененной кустом дрока. Марина видела, как после ужина молчаливый друг упругой походкой спортсмена ушел по берегу смотреть сухогруз, который выбросило на скалы у Джангуля, а Андрей завалился на кровать с книгой. Она распотрошила папиросу «Ялта», высыпала из спичечного коробка чуть-чуть травки, смешала с табачной крошкой и аккуратно засыпала в пустую гильзу, свернув кончик косичкой. Веселый дымок взвился в душно-душистых зарослях, сверху свет маяка двумя короткими вспышками накрывал свое «подлунное» пространство. «Смешной маяк, – мелькало у нее в голове, – смешной свет ты даришь людям. А корабль-то сел на скалы. Ха-ха. А мы целоваться-то и не будем. Ха-ха. В губы только с любимым. С любимыми. Сволочь. Сволочь. Сволочь. Я тебе покажу!» Потом потыкала конец окурка в мягкую пыльную землю у нежного корня тамариска, вышла на берег и по его кромке медленно побрела к пансионату, похрустывая тонкими хрупкими ракушками, налитая веселой злостью.
Дверь в его комнату была открыта, в нее сонно посапывало успокоившееся море. Она перешагнула через мачту от серфа, закрыла дверь, сбросила сандалии и несколько времени привыкала к темноте. «Покурим», – тихонько сказала она, когда поняла, что он проснулся. Кровать оказалась узкая, неудобная, с ленточной плетеной сеткой, как гамак; она сбросила матрас на пол и задернула штору у двери и занавеску на окне.
Когда он, в перерывывах между ласками, пытался что-то сказать, она зажимала его опухшие губы маленькой шустрой ладошкой, и все повторялось сначала. «Тихо, милый, тихо, – приговаривала она, – я сегодня еще не курила». «Зажги глаза», – удалось все же выговорить ему. Она засмеялась и деловито сказала: «Не сейчас».
Утром нигде он ее не видел, днем тоже ходил смотреть на сухогруз, выброшенный на скалы у Джангуля, на обратном пути набрел на поле лаванды и принес с собой букет. Вечером побрился, надел чистую гавайскую рубашку и пошел в Оленевку, в единственное кафе с танцполом, где собирались серфингисты, дайверы и даже девочки из Херсона, – словом, все приезжие в это место, обещающее стать модным курортом.
Она сидела с Романом и его друзьями и еще с какой-то девочкой, которую он видел раньше пару раз, но знаком не был. Она его заметила, но даже не кивнула. Роман, напротив, приветливо взмахнул рукой, однако приглашающим жестом это не было. Ее рука лежала у Романа на плече, правая грудь на его левой лопатке, между ее пальцев от алого кончика тонкой длинной сигареты строго вверх исходила фиолетовая струйка, расходясь и сходясь, как косичка. Она курила. Когда проходила мимо его столика в уборную, он придержал ее за руку повыше кисти и насмешливо спросил:
– Что же мне теперь делать?
– Спроси у дяди Коли, – так же насмешливо посоветовала она. – Все-то он знает, наш дядя Коля.
– Дядя сегодня на смене, сидит на своем маяке. Маячит. Может, мне начать курить?
– Не стоит, – сказала она уже серьезно и оглянулась на своих. – Еще сгоришь. Спасибо за лаванду. Где ты ее нашел?
Он сделал рукой неопределенный жест, подошел к стойке и попросил пива. Вошли три подружки и расселись неподалеку от бара. Одну из них он тут же пригласил танцевать. Через несколько тактов она сняла руку с его плеча, небрежно вытянула заколку, и ворох светлых волос окатил ее плечи и защекотал его ноздри. Он забрал заколку из ее пальцев, сунул ее в задний карман джинсов и привлек к себе, не особенно заботясь о ритме тех движений, которые положено было совершать. Несколько раз она поднимала к нему лицо, и он слышал запах перегорелого табака. Он сунул пальцы правой руки за пояс ее джинсов, она нежно, но остро укусила его в плечо.
– Ваши волосы, – прошептал он в приливе какого-то глупого раскрепощающего веселья, – пахнут дымом костра, ветром дальних дорог…
Он хотел сказать еще, что тут рядом, на мысе Тарханкут, с восемьсот шестнадцатого года горит маяк, освещая путь отважным капитанам, что в любую погоду и при любых политических режимах маяк зажигается и погасает в одно и то же время, и что можно, пожалуй, еще найти любовь на краешке земли в начале третьего тысячелетия. Но она отстранилась и, держа его корпус на вытянутых руках, довольно долго и изумленно смотрела в его лицо.
– Ты что, дурак, что ли? – произнесла, наконец, она. – Мои волосы пахнут духами шанель номер пять… – она покачала головой, а потом помотала ей, дабы ароматы, которые таили внутри себя не до конца распущенные пряди, сделались явственней. – В вашем возрасте пора бы уже научиться различать запахи.
Теперь уже он поджал губы, как Вика на пляже. Танец продолжился, но без прежней обещающей страсти, в плечо его больше никто не кусал и живота его больше не касались мягкие острия высокой трепетной груди.
Домой он шел один по узкой песчаной косе между лиманом и заливом, глядя на то, как маяк сухим, коротким светом равномерно указывает кому-то неведомому границы суши. «А какой у меня возраст? – мучительно соображал он. – Что это она сказала? Какой такой возраст?»
Отголоски музыки шаг от шага делались слабей. Под деревьями шелковицы сгустками крови чернели раздавленные ягоды. Около бассейна было налито, значит, только что купались, но стояла тишина и все было погружено в сон. Стекло в его двери, расчлененное на черные блестящие квадраты, возбуждало тоску по свершившемуся и поэтому уже несбыточному. На столе лежала веточка лаванды. Он поднес ее к носу. «Нет, Горацио, правда, ведь этот запах приятнее табачного дыма?» – подумал он с грустной неуверенностью и не стал включать электричество. «Намного», – так же неуверенно согласился Горацио.
Из-за миндальных деревьев показалась темная фигура.
– А где все? – спросил Андрей с изумлением и с внезапно возникшей надеждой.
Роман как-то невесело пожал плечами. Они уселись на краю мокрого бассейна с бутылками пива в руках. Говорил один Роман, а Андрей терпеливо слушал, прихлебывая из бутылки. Когда он поднимал голову, краем зрения захватывал Кассиопею, и блеск ее звезд казался ему насмешливой улыбкой уродливого рта.
– Здесь катание самое лучшее, – бормотал Роман, вращая головой во все стороны, словно кого-то выглядывая. – Я вообще-то много где катался. Реально поездил по миру. В Венесуэле катался. Скоро эта лужа золотой станет. Отличное здесь место. Идеально для серфа.
Роман еще много рассказывал, чем катание на этом лимане превосходит достоинства всех прочих берегов, но было заметно, что на уме у него совсем не то и хочется ему говорить о другом.
– В Венесуэле девушки очень красивые, – сказал Андрей. – Говорят.
Роман рассеянно кивнул.
– Да… Не знаю…
– Здесь ракеты, что ли, раньше стояли?
– Угу. Ракеты. Раньше пограничники в полседьмого всех с пляжа сметали. – Он поднял голову, поводил лицом и прислушался. – А хороший ветер. Пойду парус набью сразу.
– Удачи, – сказал Андрей, нащупал в кармане ключ и подумал, глядя ему вслед: «Что, брат-курилка, обникотинились мы с тобой?» Щелкнул замок, душно выдохнула дверь, подалась вперед занавеска, как бессонная верная рыбачка навстречу вернувшемуся мужу. Матрас все еще лежал на полу, и ночь была точь-в-точь как вчерашняя и даже мохнатый бражник сидел на том же месте на белой стене. Но странно, не было желания поскорее все забыть, как обычно бывает в таких случаях, а напротив, легкая истома все сильнее овладевала им. Андрей переложил постель с пола на кровать, улегся, заложив руки за голову, глядя на полуприкрытую дверь, потом резко поднялся и распахнул ее настежь. Бриз тревожил занавеску, приоткрывал угол, и тогда был виден куст дрока, изнемогающий под бременем цвета. Было тихо, недалеко у рваного берега глуховато раскатывались волны. Только раз по плитам дворика прозвучали чьи-то шаги, и все опять покрыл скрипичный скрип цикад. Белье хранило ее запах, но не табака, а запах увядающих дрока и лаванды, запах консервированного ветра и звездных дорог. Хотелось, чтобы был день, хотелось лежать с ней в шезлонгах у края воды, смотреть на море, в котором позавчера утонул мальчик, и чтобы она, порывшись в сумке, попросила: «Милый, поди купи мне сигарет, ты знаешь каких», и хотелось встать и пойти, увязая в песке, к месту, где продаются сигареты, и купить их…
Перед рассветом он ненадолго задремал и видел во сне, как она ставит свою загорелую ступню на мокрую доску серфа. В утренних сумерках он вышел на улицу и поднялся по ступеням погреба. Цветы дрока покрывали их сплошной дорожкой. Дрок отцветал.
Розовая дымка всходила над постройками. Алексей Михайлович трусцой бежал в степь в майке с надписью «СССР». Белая башня маяка прочно стояла на своем месте, обращенная к морю рядом незрячих окон, блики зари путались в высоких и запутанных сферах фонаря. Чуть сиреневое море широко выбрасывало волны на песчаный пустой пляж. Справа на поверхности озера уже летали три серфа, но ее – черно-желто-белого, цвета дома Романовых, не было.
«Пора, – решил он, спускаясь. – И так уже две кожи сошло» – и стал швырять вещи в сумку. Ветку засохшей лаванды он положил у порога, как оберег.
В поселке у рынка он заглянул в салоны двух такси и выбрал то, где увидел лежащую на бардачке пачку «Честерфилда».
– Что так рано? – спросил водитель. – Только все съезжаются.
– Работа, – сказал Андрей. – Работа.
– Ну да, – согласился тот и потянулся к сигаретам.
Выехали из поселка и покатили по дороге, обсаженной с двух сторон разросшимися акациями. За ними в солнечном золоте пшеницы пестрели красные маки. Водитель покрутил ручку приемника. «Если женщина разлю-юбит, я грустить недолго бу-уду, закурю я сигаре-ету и о ней я позабу-уду» – уверял хриплый и не очень-то счастливый мужской голос из каких-то мохеровых лет.
– Вы как к курящим женщинам относитесь? – неожиданно для самого себя спросил Андрей у водителя.
– Не-а, – безапелляционно протянул водитель, – когда баба курит, это не для меня. Сам вот курю, – он продемонстрировал Андрею дымящуюся сигарету, – но когда баба курит… – Он помотал головой. – Тут у меня строго. Я сразу так: куришь – до зобачення.
Андрею было грустно. Он смотрел, как мелькают акации, смотрел за тем, как дым водительской сигареты вьется в салоне, а потом, добравшись до открытого окна, рассеивается в прозрачном воздухе, и хотелось ему, как тургеневскому персонажу, повторять и повторять: «Все дым». Потом заметил у себя на плече крохотный побуревший цветочек дрока и подумал: «Даже дрок».
– Ну, хорошо, – сказал он. – Вот вы к ним – никак. А они к вам? Вот если, к примеру, она не курит, а вы курите. Вы-то ведь курите? – Ну так и что? – удивился водитель, но было видно, что такой вопрос поставил его в тупик. Левой рукой он снова потянулся к пачке, вытянул новую сигарету и прикурил, чуть склонив голову к огоньку зажигалки и не отрывая глаз от дороги. Немного еще подумал и уклончиво сказал: – Кто их разберет?.. Они, брат, по-другому устроены… У них принципы.
2005
Настенька
Поезд сбавил ход и подошел еще к какой-то станции. Конечно, станция была не какой-то, а имела название, но Евгения Станиславовна упустила ее салатовое здание с высокими арочными окнами, медленно проплывшее в припылившемся окне. Шло к вечеру. На площади стояли несколько старых легковых автомобилей и разношенный автобус «ПАЗ». Невысокие облетевшие липы отделяли от нее ряд одноэтажных жилых домов, крытых серым шифером. Евгения Станиславовна ехала в Туапсе навестить сестру. Вот уже девять лет она не ездила никуда дальше дачи в Голицино и теперь могла воочию убедиться, как быстро и необратимо опускалась страна. Поражала какая-то общая неопрятность и транспорта, и строений, и прежде всего людей. Но в общей довольно серой и унылой массе, как в породе, фальшивым золотом сверкали редкие одиночки. Словно у всех отнималось, а давалось этим немногим, и уже они одни сочились довольством и сверкали чистотой. Таким был ее сосед по купе. Это был упитанный средних лет мужчина, листавший без стеснения такие газеты, которые Евгения Станиславовна погнушалась бы просто взять в руки.
Столики в купе не были застелены, чай не носили, а просто топили титан, и все ходили за кипятком со своей посудой. На ее памяти так потерянно было все только после войны, да и то не слишком долго. Еще в купе ехали двое молодых людей: юноша и девушка, годившиеся ей во внуки. Евгению Станиславовну поразило, что попутчики ее были какие-то замкнутые, неразговорчивые, на все ее попытки завязать разговор отвечали односложно и уклончиво, и от этих попыток на их лицах проступало неподдельное мучение. И это изумляло Евгению Станиславовну. Ведь еще недавно все было совсем не так, и люди, которые вместе совершали путешествие, расставались друзьями и даже обменивались адресами. Незадолго до станции юноша с девушкой удалились, наверное, в ресторан, и она осталась с любителем неприличных газет. Читать ничего не хотелось, а сидеть молча, как в камере, с незнакомым неприветливым человеком было ей неуютно, и поэтому она обрадовалась остановке.
Стукнула площадка рабочего тамбура, и население вагона потянулось к выходу. Евгения Станиславовна взяла целлофановый мешочек с мусором, переждала, пока пройдут выходящие, и, по инерции придерживаясь за поручни, пошла по коридору к коробке с отходами. Вагон облепили торговцы, и перрон на время стоянки поезда превратился в настоящий рынок. Торговали, главным образом, как-то совсем уж сермяжно одетые пожилые женщины, смотревшиеся рядом с московским поездом, как из другого века, предлагали вяленую рыбу, огурцы, вареную картошку, воду ядовитых тропических цветов, пиво, трикотаж, а одна сгорбленная бабушка даже привела к поезду беленького козленка, которого держала на поводке из простой бельевой веревки. И такой нуждой были наполнены ее глаза, что эта наивная надежда продать козленка пассажирам поезда дальнего следования вызвала в Евгении Станиславовне даже не жалость, а страх. Евгения Станиславовна бросила взгляд на горку аляповато раскрашенной фаянсовой нестерпимо сверкающей посуды и брезгливо поморщилась: ей было удивительно, как можно предлагать такие безвкусные вещи. И вдруг, не дойдя до тамбура, быстро вернулась, миновала свое купе и, как была в темно-зеленом шевиотовом костюме, не надев даже плаща, под удивленным взглядом проводницы спустилась на асфальт перрона.
– Настенька? – неуверенно позвала она, и на звук ее голоса проворно обернулась маленькая старушка в каком-то бесцветном уже драповом пальто и оренбургском платке. В руке она держала целлофановый пакетик с картошкой и огурцами, а в ногах у нее, обутых в коричневые зимние кожаные сапоги, стояла грязная грузная полиэтиленовая сумка в серую и красную клеточку.
– Кто? Вот… – только и сказала она, приглядываясь к быстро шедшей к ней Евгении Станиславовне, и даже взмахнула свободной рукой, то ли отгоняя наваждение, то ли подзывая ее подойти скорей. – А я – ты не поверишь, Женя, – сказала она вместо приветствия, глядя ясными светлыми глазами, – тем днем видала во сне тебя. Ну, думаю, померла моя Женя.
– А Женя к тебе как раз ехала, – рассмеялась Евгения Станиславовна. – Мы еще поживем с тобой, миленькая.
– Поживем трошки, – согласилась Настенька, но тут же тень набежала на ее лицо и она, вздохнув, добавила: – а то, может, уже и хватит.
Евгения Станиславовна обхватила ей запястья, не выпуская пакетика с мусором, а Настенька держала в руке свою картошку. Первой мыслью Евгении Станиславовны было сейчас же сойти с поезда. Но потом она подумала, что ее встречают, а предупредить она, может быть, не успеет, и рассудила, что это будет не хорошо.
– Настенька, – сказала она, – я непременно, непременно заеду к тебе на обратном пути.
А Настенька согласно кивала и повторяла:
– Урицкого, восемнадцать, за почтой, свой дом, свой. Зеленая калитка у меня. Сразу прямо за почтой.
– Это что же у вас за станция? – спохватилась Евгения Станиславовна и оглянулась.
– Это ж Кантемировка, – несколько удивленно ответила Настенька. – Смотри ты, сколько ж годков прошло, а так мы и не видались. Сорок пятый и девяносто третий – это сколько будет?
– Сорок восемь, – быстро сосчитала Евгения Станиславовна.
– Сорок восемь, – повторила за ней Настенька и покачала головой.
Подошел какой-то мужчина – пассажир поезда, спросил пива, и Настенька кликнула свою товарку.
– Как, знаешь, сын пьет, то я его и не ношу, – пояснила она Евгении Станиславовне.
Так много надо было сказать, так о многом расспросить, но слов не находилось, и они просто стояли, не выпуская из рук ни друг друга, ни свои пакеты.
– Ну ты подумай, – сказала Евгения Станиславовна, – сколько тут ездила, и все, значит, мимо тебя. А не видела, ей богу. А в окошко все время гляжу, – рассмеялась она.
– Значит, – усмехнулась Настенька, – далеко ездила?
– До сестры, – как-то естественно подстроившись под речь Настеньки, ответила Евгения Станиславовна. – И сейчас туда.
– До сестры, – повторила Настенька и снова невесело усмехнулась: – Так и я раньше здесь не толкалась, не купецтвовала… Все какую копейку доберешь… Что с людьми-то сделали. – Она сокрушенно покачала головой, но без особой какой-то скорби.
– Да-а, – неопределенно произнесла Евгения Станиславовна.
Они помолчали.
– Колюжного видала? Жив?
– В восемьдесят седьмом жив был, – сказала Евгения Станиславовна.
– Ну, ну, – кивнула удовлетворенно Настенька. – Что ему сделается? – И обе они заулыбались.
«До конца стоянки скорого поезда Москва – Адлер осталась одна минута», – пронесся над перроном металлический голос диспетчера, и Настенька засуетилась.
– Эх, Настенька… – с горечью сказала Евгения Станиславовна.
– Да вот хоть картошки возьми.
Настенька почти насильно вложила пакет с картошкой в свободную руку Евгении Станиславовны.
– А ну без разговоров мне, – командным голосом, резко и властно погасила она сопротивление Евгении Станиславовны, и Евгения Станиславовна в это мгновение словно бы увидела ее, какой и привыкла вспоминать – с румянцем во всю щеку, в черном берете, лихо заломленном на левую сторону. Она только порывалась дать ей сколько-то денег за эту картошку, но и сама понимала всю неуместность этого.
– Заезжай, Женя, сестричка, – приговаривала Настенька, и в голос ее вернулась ласковая мягкость. – Посидим, вспомним, как Богу душу… – личико ее внезапно сморщилось и на правое подглазье быстро выкатилась слеза. – Все ж у меня свое: яблоки есть и сливы, и абрикос, мелкий, правда, жерделей зовем его. Всего закатала… В Москве-то как у вас? Мышей-то еще не едят? – неожиданно улыбнулась она.
– Кому как, – заметила Евгения Станиславовна, прижав к себе картошку и глядя в светлые прозрачные глаза Настеньки со снисходительной нежностью.
– Ну, помогай Бог, – сказала Настенька и подсадила Евгению Станиславовну, помогая ей поставить ногу на первую, самую высокую ступеньку. – Помогай Бог.
Диски колес медленно повернулись, и завертелся в них веселый стальной сгусток света. Настенька, подхватив свою сумку, некоторое время шла по перрону за поездом, глядя снизу вверх на окно, в котором виднелась Евгения Станиславовна, а потом остановилась и, уже не оборачиваясь на поезд, углом платка обмахивала уголки глаз.
Евгения Станиславовна стала в проходе напротив своего купе и смотрела сквозь пыльное стекло. Протяжные пологие нераспаханные холмы плавно плыли за толстым стеклом. Брошенная нелюбая земля поросла колтунами бурьянов. Где-то далеко в их складках лежали деревни и даже были видны над домами дымки, уходящие в светлое, но уже темнеющее небо. После этой неожиданной встречи с Настенькой Евгения Станиславовна замечала в себе такую бодрость и воодушевление, точно сбросила двадцать лет. Она как будто воочию видела, как быстро, весело побежала по жилам кровь, и стук сердца поднялся в виски. И этот всплеск чувств родил в ней обманчивое ощущение, что мир прост и понятен и принадлежит ей, как это случилось с ней в первый раз той далекой-далекой весной. Постепенно это ощущение стало спадать, она почувствовала усталость, прошла в купе и села на свое место. В глазах у нее стояли слезы, так что сосед виделся ей в прозрачном дрожащем контуре.
– Угощайтесь, товарищ, – как-то безучастно предложила она, разворачивая картошку, данную ей Настенькой. Картофелины еще хранили тепло и от них поднимался бледный, еле видимый пар. На одной чернела прилипшая веточка укропа.
Мужчина поглядел на нее недовольно.
Евгения Станиславовна, глядя, как идет и идет бледный пар от картошки, неторопливо, тщательно, как оборки юбки, перебирала все подробности жизни, которые успела ей сообщить Настенька. После демобилизации вернулась домой, вышла замуж за бухгалтера заготконторы, старшего сына убили – кто? за что? – ничего этого не успела узнать Евгения Станиславовна, – младший пьет, хорошо хоть худого не делает, смирный, и Настенька довольна: довольна, что есть сын, что есть огородишко, садишко, а пенсии на хлеб хватает, едва, но хватает. Да ведь, с другой стороны, подумала она, не намного-то больше понадобилось бы слов и ей самой, чтобы сейчас рассказать свою жизнь, когда-то такую насыщенную событиями. Доучивалась, тоже вышла замуж за своего преподавателя, надолго его пережила, остались сын и дочь, до недавних дней и сама преподавала… Лично у нее все обстояло более-менее благополучно, и если бы не эти чудовищные перемены, она смело могла бы сказать, что прожила хорошую жизнь, даже не очень и трудную. Да, она отчетливо помнила, что при начале того, что назвали перестройкой, никто не хотел ничего ломать до основания – было стремление улучшить уже существовавшее. По крайней мере, так это понимала она и бесчисленное количество других людей, которых она знала и понимала. И это казалось разумным и единственно правильным. Сейчас она с горечью вспоминала, с каким воодушевлением воспринимал все грядущее ее сын – инженер на заводе Хруничева, уверял, что настает великая, невиданная эпоха, и с каким недоумением озирался, когда грядущее превратилось в настоящее, а потом как-то разом сник, постарел и все внимание стал уделять садовому участку. Все это зародило в Евгении Станиславовне нехорошую, скрытую обиду, и последние несколько лет Евгения Станиславовна, хотя и старалась не поддаваться ей, жила с этим жгучим чувством. Внуки ее, напротив, в отличие от своих родителей и ее, все принимали легко и даже находили в своем времени немало удовольствий, были неплохо устроены, хотя и не так, как планировалось изначально, благодаря им она не испытывала ни в чем недостатка; она пыталась посмотреть на мир их глазами, но ничего путного не могла рассудить о них: то ли это было простое следствие молодости, – она допускала, что по преклонности лет, по немощи ли ума она не понимает чего-то важного, и искренне пыталась понять.
Но воздух насытил паралитический газ многозначительной болтовни, и он обволакивал сознание, так что ее жизнь представлялась чередой ошибок: она ошиблась, когда с первого курса университета пошла на фронт медсестрой, ошиблась, что не очутилась в плену, ошиблась, что верила своему правительству, а потом ошиблась, что несмотря на ту страшную правду, которая вдруг стала всеобщим достоянием, продолжала любить свою родину, что не смогла понять щедрую душу миролюбивого американского правительства, не оценила значение мирового сообщества; в этот зловещий счет ставилось ей то, что она искренне полагала бескорыстие одной из первейших человеческих добродетелей и ненавидела стяжательство; вина ее заключалась и в том, что слишком редко жизнь ставила ее перед роковым выбором, чтобы ее протест против неправды сразу обеспечивал бы ей героическое уничтожение или хотя бы мученическую изоляцию. И, в общем, очень справедливо получалось так, что во всем, что случилось в эти последние годы с ней лично, с ее семьей и со всей страной, виновата только она и такие, как она.
Радио, телевидение, газеты и журналы чрезвычайно умно вскрывали эти ошибки. Энергичные господа в дорогих одеждах доходчиво разъясняли, что и как нужно сделать, чтобы общественная жизнь вошла в нормальное русло, просили немного потерпеть, убеждали покаяться, заверяли, что вот наконец и настало время, когда все будет делаться и уже делается для человека, во имя человеческой личности, – время, ради наступления которого принесено столько жертв, а потом внезапно бросили клич: «Спасайся, кто может!», и доверчивым людям ее поколения было отказано уже не просто в справедливости, но в самом милосердии…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.