Текст книги "Южный календарь (сборник)"
Автор книги: Антон Уткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Валера тоже посмотрел и увидел, что один зажегся изумрудно-зеленой точкой. Но прошло еще минут десять, пока показался поезд, над которым, словно пыльный султан, развевался куст дыма, и – странно это было – горький этот запах опережал его движение.
– Здесь постойте, – приказала проводница и ушла опять в тамбур, сильно хлопнув дверью, но та не зацепилась и медленно поползла обратно.
Он стоял и смотрел в окно, на тетку и Веру, видел, как они говорили, а потом на противоположной стенке увидел лист расписания, написанный на клетчатом листе шариковой ручкой. «Верда, Ремизово, Ракша», – было отмечено в нем разборчивым почерком. Проводница смотрела с площадки.
– Чего стоишь? – недовольно спросила она и махнула рукой в глубь вагона. – Иди садись. Подальше туда.
Это были обычные два плацкартных вагона.
«Да, – думал он, – рано уехал», но думал с облегчением. И поезд уже полз, предваряя свое появление на маленьких станциях вязкими и задумчивыми гудками.
Из-за перегородки до Валеры долетали обрывки разговора. Он не видел, кто говорил, но было пусто и тихо в вагоне.
– …там-то у них все погорело. Новое стали строить… Немец сюда не дошел, вот все и осталось, как при царе-горохе…
Кто-то что-то отвечал, что-то звякнуло, прошелестело.
«Где-то здесь», – думал он, вспоминая лисичек.
В Ряжске на платформе старухи носили пирожки в клеенчатых коробах, в душном воздухе растекался запах угля, масла и нагретых рельсов. Седой бородатый малый в сером пальто без пуговиц беспорядочно бродил по асфальту. Лицо его почти до самых глаз покрывала страшная щетина, и еще страшнее казались коричневые зубы и темные провалы между ними. Несколько милиционеров проводили его внимательными взглядами, пока он сновал по платформе быстрыми зигзагами от одной кучки людей к другой, как жук-плавунец.
«Вот сейчас заберут они его», – тоскливо подумал Валера, однако, к его удивлению, милиционеры столпились вокруг, слушали разговор его с какими-то женщинами, что-то спрашивали, топтались, улыбались, спокойно поглядывая по сторонам.
– Куда, Витя, поедем? – весело сказал один из них, переглянувшись с остальными.
– Хлеб взял, – резким, каркающим голосом отвечал Витя и показывал кирпич серого хлеба, который он держал двумя загорелыми руками, широко растопырив грязные пальцы, прижимая к пальто. – Спаси господи, – повторял он, улыбаясь, быстро и мелко перекрестился, когда кто-то дал ему монетку.
– Взял, значит, хлеба? – спросила толстая в сиреневой кофте женщина. – Ну и слава богу. – Рядом с ней стояла девочка; «кофта» крепко держала ее за руку и, когда девочка переступала, не глядя притягивала к своему необъятному животу.
Потом она стояла поодаль с милиционерами, все как один обутыми в стоптанные ботинки с пряжками из накладного фальшивого серебра, и, склонившись над своей девочкой и тихонько что-то ей сказав, указала на Витю.
Девочка подошла к Вите и стала рядом, глядя на него снизу вверх, протянув кулачок, дожидаясь, пока он ее заметит. Наконец он повернул свою страшную косматую голову, и девочка, дотянулась до его руки, отдала монету и побежала обратно ко взрослым. Бабка ее в сиреневой кофте все разговаривала с милиционером и гладила девочку по голове, а девочка, прислонившись к ее бедру, смотрела на Витю, как он держит хлеб. Милиционер снял фуражку и держал ее в руке, и когда поворачивал руку, становилась видна уложенная внутрь фуражки вырезка из цветного журнала, изображавшая девушку в купальнике, облитую южным солнцем.
А потом, перекликаясь громко, бодро и непонятно, шаркая, прошли цыгане с ситцевыми узлами за спиной, – целый маленький табор, – и за ними цыганки, шлепая голыми грязными пятками о задники белых босоножек, с пестрыми детьми, с волосами, закрученными в пучки, из которых торчали дешевые гребни и заколки, – с длинными серьгами, в перисто-цветастых длиннющих юбках, и одна из них несла в смуглой руке пучок конфет-петушков, – малиновых, красных, желтых, – и девочка отвернулась от Вити и смотрела теперь на леденцы.
Подошла мичуринская электричка – грязная, обшарпанная, высокая.
В вагоне Валера сидел напротив Вити, и опять люди, входившие в вагон, переговаривались с Витей и давали вишен и монет.
Старушка-торговка подсела к нему бочком, наискосок лакированной лавки и, придвигаясь, подвигая грязный короб у себя на коленях, сладенько проговорила:
– Витенька, скушай, милый. Я тут мужчине в Ряжске пирожки продала, а сдачу не дала, пятьдесят копеечек. Скушай, Витя, а то как я? Бери, Витенька… Пятьдесят копеечек.
И Витя опять кивал с готовностью, осторожно брал пирожок коричневыми пальцами, и, прикрыв ладонью, держал его на коленях. Тихий отсвет погоды брезжил у него в зеницах, когда взгляд его блуждал в полях, заполнивших пыльные окна. Между полотном и деревьями лежало рядками скошенное сено, стояли маленькие аккуратные стожки, придавленные кривыми слегами. Когда посадки распахивались, в обе стороны открывалась земля, располосованная черно-синими колеями дорог, испещренная оврагами, по дну которых краснели затеки луговых цветов.
В ногах, между сидений, на коленях, отливая кровавой чернотой, стояли пластмассовые ведра со спелыми вишнями, в корзинах огурцы, рюкзаки, распертые яблоками. Две женщины, сидевшие через проход от Валеры, скользили глазами по головам.
– Витя, глянь, едет, – сказала одна другой, и они обе замолчали и стали молча смотреть на Витю, бросая в рот семечки и сплевывая шелуху в кульки, свернутые из газеты.
И Валера почему-то снова почувствовал себя чужим, пришлым человеком в этих блеклых полях.
Витя сидел почти рядом, напротив через пролет, и Валера думал, что надо бы тоже что-то дать, но деньги у него были только крупные, и ему казалось неудобным давать крупные.
Часа через полтора Витя принялся поедать пирожки, извлекая их из недр своего пальто и кроша на ломтики, и Валера видел, как бело-зеленый капустный кусочек долго висел на витиной бороде.
Витя иногда переставал вертеть головой: лицо расцветало блаженством, взгляд, вперенный в окно, становился серьезен и вдумчив. Казалось, что гениальный композитор уловил отзвук гармонии и эта мысль одна владеет всем его существом.
Потом прошли контролеры, в фуражках с зелеными околышами, держа в руках инструменты, похожие на клещи зубоврачебного кабинета. Пассажиры помоложе – парни и девушки, толпой потянулись в другие вагоны. Они смеялись, подталкивали передних в спину, а контролеры взглядывали исподлобья. Один из них, сильно пожилой, ушами, из которых высовывались, как пакля, пучки седых волос, и внимательными серо-глубокими глазами, напоминающий волка, поздоровался с Витей и опустил ему в ладонь рублевую монету.
В сумке у Валеры тихонько щелкнуло, и он, расстегнув молнию, увидел квадратик зеленого света, горевший, как око равнодушного волшебника.
Пейзаж за окном понемногу менялся. В нем, как томление грозы в воздухе, появилось предчувствие города: покорными вереницами стояли машины на переездах, мелькали секции оплывших нефтью цистерн. Незаметно для Валеры потекли вдруг рядами другие рельсы, вагон закачало на стрелках, в обе стороны повырастали приземистые склады, блокгаузы, будки проходчиков, по путям засновали люди в ярких оранжевых безрукавках.
В грязное окно видно было, как высоко в пасмурном небе, казалось, над самыми серыми домами, тяжело кружил темный, зеленый вертолет. Одна за одной с секундным интервалом от него отделялись крохотные темные точки и валились отвесно, но вдруг вспыхивали белыми куполами и, разбросавшись, летели к земле плавно, нехотя, как первые октябрьские снежинки. Витя смотрел в другое окно, и Валера невольно тоже смотрел туда, куда смотрит Витя.
И в вагоне все вдруг зашевелились, поднялись с мест, подняли вещи, запрудили проход.
– Рязань, Витя, – сказала какая-то женщина, поравнявшись с Валерой. – Дягилево проехали, вставай, мой хороший.
Витя посмотрел на нее, улыбнулся, покивал и сидел еще некоторое время, играя своей затаенной улыбкой.
Словно бы за пределами этих перегородок, выгнутой крыши и толстых окон, караулила его невыносимая и немимолетная радость, и он чувствовал ее и не торопил с ней встречи, подаренный блаженством ожидания.
1999
Брейгель-младший
Брейгель часто думал о том, откуда у него такая фамилия. Вернее всего, царь Петр вывез какого-нибудь Брейгеля из тучного Антверпена. Тот Брейгель был или плотником, или механиком, или хорошо разбирался в мушкетах. Или, может быть, все было еще проще – это уже во времена Анны Иоанновны, – метресса Воспитательного дома по фамилии Брейгель понесла, родила; ребенка бесстыжим своим филейным телом, прелестным узким лицом, утиным носом фламандской богоматери довела до Инженерной школы, посем умерла.
Отца своего он не помнил, родных его не знал. На все его вопросы об отце домашние неизменно отвечали: «Не болтай глупости. Ешь суп». Брейгель был почти уверен, что похожие ответы получает и Брейгель-младший, когда проявляет излишнюю любознательность.
Да, наверное, действительно умерла. Тот человек, который бросился под колеса состава, тоже, скорее всего, умер. Умер. «Умер-ла. Умерла». Что-то шумерское слышалось в этих звуках. Звуки, журчащие в черной гортани, ступни, утопающие в песке, или мешающие глину для горшков, где поколениями будут пестовать розовые непотухающие угли, и, подобно светилам, дадут имена.
В школе метрессин Брейгель за многие непорядочные и нерадетельные поступки да по малости лет сиживал за штрафным столом, покрытым мешковиной, угощался разломанным хлебом, солью и водою в деревянной чашке, стал постарше – угощался фухтелями – это сомнительное право, несомненно, добыла ему иностранная фамилия, – потом сиживал на кровельке, поставленной на орудийный запал… Потом сиживал в Югорском шаре, на стенах крепостей, которые сам же и строил, и на изнанку фортификационных кроков наносил невесомым угольком легкие очерки мироздания, любил рисовать.
После этого в предполагаемой истории Брейгелей следовали века умолчания вплоть до скупого упоминания в ноябрьском номере «Мира Божьего» за 1907 год о том, что некий подъесаул Павел Брейгель в составе 9-го полка Оренбургского казачьего войска принял участие в русско-японской войне. Журналы, изгнанные из учреждения по плесневелой своей ветхости, проникнутые прикипевшей известью, с измочаленными кожаными углами, к Брейгелю попали в тяжелой стопке, пережатой до неизгладимых вдавленных рубцов колючей волосяной веревкой, надежной, как аркан. В сущности, этот Брейгель из «Мира Божьего» (или Петр?), если не считать сына и художников, был единственным человеком с такой фамилией, который был ему знаком. Да и то не воочию. И как раз когда пошел снег, он опять раскладывал свой пожизненный пасьянс, крапленый недостатком связующих звеньев.
Пошел он уже тогда, когда они собирались выйти из автобуса. У стеклянного павильона станции метро гуськом стояли несколько машин «скорой помощи», внизу, на пол-вагона выставив из-под козырька платформы плоскую симпатичную физиономию, застыл пустой состав с открытыми дверями, широко распахнув в обиженном изумлении свои круглые фары, – куда более живой этой неподвижностью и ярко освещенной пустотой, чем когда привычно, не считая, впускает и выпускает своих ездоков. «Через час, не раньше», – сказала дежурная, но ничего толком не было известно. И каждую минуту улица вваливала внутрь новые и новые толпы, и все повторялось сызнова: расспросы, ответы, слухи и обещания. Некоторые звонили родственникам, чтобы те приехали за ними на машинах. Другие топтались растерянно, клубились испарения, шаркала обувь. Брейгель-младший забился в угол между будкой контролера и билетной стойкой и, обняв скрипичный футляр, выглядывал оттуда насупившись, как затравленный зверек.
– Позвони маме, пусть она за нами приедет, – капризно потребовал он.
Брейгель покачал головой с сомнением и хмуро огляделся. Люди то входили, отряхиваясь от снега, то выходили обратно, озадаченно глядя на запруженную автомобилями улицу. Сесть в один из них значило обречь себя очередным безотрадным превратностям потерянного вечера. Так они простояли некоторое время, на правах сиюминутных старожилов разглядывая толпящихся людей.
– Надо идти, – просто сказал Брейгель-младший, положил футляр на подоконник кассы и стал затягивать завязки на капюшоне куртки.
Брейгель даже поразился, как это ему самому не пришла в голову такая простая и разумная мысль, и опять посмотрел на Брейгеля-младшего – на этот раз с уважением.
– Мы же не спешим? – спросил он непонятно кого.
– Нет, не спешим, – поспешно отозвался младший и вышел из своего убежища.
В одну руку Брейгель взял скрипку, в другой зажал ручку Брейгеля-младшего, и они устремились навстречу потоку обеспокоенных пешеходов, мимо обезумевших автомобилей и накрененных автобусов, затертых ими, точно корабли в ледовитых морях.
Если вообще связь Брейгеля с Россией представлялась странной, то уж связь Брейгеля и Оренбургского казачьего войска могла иному невежде показаться и вовсе предосудительной. Но Брейгель невеждой себя не считал. Он знал, что удобнее и короче будет пройти вдоль реки, а чтобы попасть на реку, надо было идти парком до высокого крутого берега и вместе с липами и дубами сползать на набережную.
– Тогда это будет рекорд, – восторженно предположил Брейгель-младший. – Если такой маленький малыш пройдет столько много километров.
– Гм. Может быть, – отозвался Брейгель с опозданием.
В квартале от станции часто и безучастно дремали деревья и темной чащей прикрывали берега. Ближе к реке начинались липы, которые помнили еще пожар Москвы, серый сюртук императора и польский плащ неаполитанского короля. Как по мановению волшебной палочки остались в стороне смятенные толпы, сутолока машин, растерянность несчастья. Город пропал, словно его выключили. В мгновенье он стал каким-то призрачным нереальным воспоминанием; здесь же стояли полновесная тишина и серо-голубой туманный полумрак снега, и достоинство старинного парка поддерживалось тяжелыми каплями, ниспадавшими с веток с размеренной торжественностью.
Дойдя до спуска, Брейгели остановились и долго стояли, озирая открывшуюся картину. Внизу под горою, изгибаясь ровным полукружием, текла река. Противоположный берег ее был низменный; там редкими купами стояли деревья и бесконечно тянулись пустые поля. Дальше, мутно припушенная светом фонарей, угадывалась магистраль. И где-то далеко за нею роились желтые огни кварталов, острые, как иглы.
И Брейгели словно в целом мире остались одни.
Не долго думая Брейгель-младший уселся на мягкое место и покатился вниз.
– Делай как я! – выкрикнул он залихватски это нелепое выражение и исчез из глаз.
Помявшись, Брейгель-старший последовал его примеру. Обеими руками он прижал скрипку к груди и, притормаживая каблуками, скользнул вниз. Съезжая, он вдруг вспомнил, что дурацкое это выражение он слышал от военных и подумал еще, что, наверное, оно существовало в армии еще во времена подъесаула Брейгеля и даже раньше.
Склон здесь был так крут, а горизонтальная полоска у реки так узка, что, казалось, оба они скатятся прямо в холодную воду, изукрашенную черными расплывающимися треугольниками, отчего она выглядела пегой. Потом стало ясно, что черные треугольники – это купы деревьев на той стороне, упавшие на воду, и только изредка, между серых льдин и отражений, небо клоками показывало ее истинную окраску – пепельно-фиолетовую с черничным блеском.
Теперь, когда они спустились, надо было просто идти вдоль реки несколько километров, а потом опять подняться по высокому берегу. Так или иначе, идти предстояло не один час.
– Ну, смотри, – неопределенно заметил Брейгель-старший Брейгелю-младшему.
Брейгель-младший никак не отозвался, и они пошли.
Брейгель хорошо знал эти места. В сущности, здесь прошли многие его годы. Взгляд его, насколько позволял снег, блуждал по склону, выискивая знакомые приметы, на которых, как обрывки кинопленки, висела жизнь. Сейчас, вспоминал он, будет то место, где искали зуб динозавра, а недалеко другое, где в песчаной промоине искали подземный ход к особняку Нарышкиных, а нашли просевший блиндаж тридцатилетней давности. А подниматься придется у лодочной станции, где он когда-то катался на лодке со своей будущей женой. Был май; на берегу цвела черемуха. В тот момент, когда он делал предложение, с их лодкой столкнулась другая, наполненная веселыми людьми. Это знамение позволяло истолковать себя двояко. Лодка сильно качнулась, и на колени им плеснуло водой.
И само это воспоминание выплеснулось так неожиданно, что деревья, заваленные снегом, на мгновение словно оделись листвой. А следом так же коротко, как вспышка, возник брошенный город, да так отчетливо, что как будто Брейгель и в самом деле услышал поставленный и чуточку обеспокоенный голос диктора: «…прекращено движение поездов по Филевской линии, автомобильный затор на Малой Филевской улице и на площади Ромена Роллана. Затруднено движение в сторону Университета по Ломоносовскому проспекту. Наш корреспондент следит за развитием событий. К другим новостям…»
И уже было странно от мысли, что где-то разворачивались какие-то события. Здесь, с отрадным удивлением констатировал Брейгель, ничего не разворачивалось. Полотно воды, подгнившее проталинами, дугой подпирало берег, валом валил вязкий снег. Хлопья его, как бесформенная саранча, косо слетали с фиолетового неба. И даже было немного жутко и непривычно от этой глухой пустоты, безлюдия и таинственного спокойствия воды.
Мысли его вернулись на станцию, к тому человеку, который бросился под поезд. Бросился или упал? Кем он был? Чем обрек себя на такой конец? В какую пропасть отчаяния заглянул? Как выглядел? И какое ко всему этому имеет отношение свирепый снегопад в начале весны.
Вопросов вставало множество. Брейгель думал о нем и никак его себе не представлял. Брейгель-младший рядом торопливо переставлял ноги.
– Какой отважный малыш! – воскликнул Брейгель-старший с иронией.
– Да, я отважный малыш, – с достоинством согласился Брейгель-младший и побежал вперед.
Кое-где под ногами проявлялась обледеневшая лыжня, местами подбиравшаяся к самой кромке набережной. Вода стелилась под ногами ровным потоком. Цвета у нее не было – одни лоскуты отражений и непотаявших льдин; и все же в глубоком сумраке угадывалась ее упрямая текучесть.
Внезапно далеко впереди на берегу мелькнул какой-то слабый, но подвижный свет, пропал, опять дрогнул в пелене идущего снега.
Брейгель принялся гадать, кто мог в таком месте в такой час под таким снегопадом жечь костер, но это была какая-то несообразимая загадка.
И Брейгель понял, что до тех пор пока к нему не приблизишься, явление огня будет необъяснимо. Теперь только он, этот все еще далекий невнятный желтый огонек, притягивал к себе взгляды обоих. На всем обозримом пространстве это была единственная капля живого света.
– Мы что, в сказке? – увидев огонь, восхищенно спросил Брейгель-младший.
Оба они в наглухо затянутых, колоколом торчащих капюшонах вполне могли сойти за гномов, целеустремленно шагающих на поиски клада или спешащих отвоевывать принцессу, похищенную гением зимы. Брейгель-младший, склонив вперед голову, как упрямый бычок, упирался ею в волны ветра, бодал его, словно говоря: «Вот я тебя». Но отворачивал голову и возвращался к Брейгелю-старшему, как в крепость после вылазки, и прижимался к его бедру.
– Кстати… – сказал Брейгель, вспомнив о принцессе. – Мы еще должны расколдовать одну принцессу. Если ты установишь свой рекорд, то она станет свободной. – И тут же невесело подумал, что начать бы лучше с себя.
– А где она сейчас?
– Она здесь, рядом с нами, но видеть ее мы не можем.
Брейгель-младший огляделся, стремясь вникнуть в смысл этого неожиданного сообщения, потом вскричал:
– Правильно, она же заколдованная! Но мы ее увидим?
– Может быть. Но мы точно будем знать, удалось нам или нет.
Брейгель-младший сделал вид, что удовлетворился такими объяснениями, и опять убежал вперед.
Огонь приближался, трепещущая точка его расползалась на лепестки, вот уже стали различимы переливы самого пламени, то ярко вспыхивавшего и освещавшего какой-то черный согбенный силуэт, то ненадолго сникавшего, но все равно было не очень понятно, что именно горит.
Брейгели уже не смотрели под ноги, а смотрели на огонь, как жаждущие на искрящуюся влагу. По мере их приближения он вошел в свою слепящую силу, и они пили его уже маленькими глотками, процеживая сквозь прищуренные веки. Черный силуэт, который выхватывали из завесы снегопада вспышки пламени, обрел, наконец, внятные очертания и оказался мальчиком лет одиннадцати. Он стоял под ветками орешника, густо нависшими над тем самым местом, где угадывалась тропинка. На плече у него висел школьный рюкзачок, убеленный в складках. Рядом неподвижно, как пень, сидела такса в ватиновой жилетке и внимательно следила за действиями своего хозяина. Один за другим он вырывал листы из какой-то тетрадки и молча предавал их огню, поджигая один от другого.
Брейгели аккуратно его обошли. Качнулась ветка, сбросив пригоршню мокрого снега.
Мальчишка глянул неприветливо, видимо, не очень довольный, что кто-то застал его за таким занятием, и отвернулся, прикрыв огонь туловищем. Что он делал и зачем, для Брейгеля-старшего оставалось сущей загадкой.
– Это он дневник жжет, – пояснил Брейгель-младший. – Это такая есть… Если в дневнике много двоек, надо его сжечь. И станешь хорошо учиться.
Брейгель-старший подивился этому совершенно новому для него обычаю, подивился тому, что дошкольник Брейгель-младший уже прекрасно о нем осведомлен и, похоже, сведущ в этой новейшей обрядовой магии. В его время дневники, если уж они несли в себе неизбежность позора и наказания, попросту выбрасывали, а потом беззастенчиво врали, что временное доказательство бесчестия потеряно, украдено, забыто.
– Только надо так, чтобы никто не видел, – пояснил еще Брейгель-младший. – Никто-никто.
– Но мы-то видели, – заметил Брейгель.
– Да, мы видели. Не знаю, что теперь будет, – с сожалением согласился младший, как будто ставя под сомнение грядущую силу кощунственно нарушенного обряда.
Брейгели продолжали идти, уже молча и сосредоточенно, словно выполняя какую-то работу, а вокруг по-прежнему ничего не изменилось, как будто мир явил себя раз и навсегда: набережная, тесно прижатая к самой воде крутизной берега, вода, прижатая под шапками снега внизу к каменному окружию, сизые от снега липы, фиолетовое небо без звезд, густо затянутое снегопадом. И чтобы хоть что-то здесь изменить, нужно было просто переставлять ноги.
Брейгель еще раз оглянулся – огонька было уже не видать. Видимо, мальчик завершил свое священнодействие и удалился со своей молчаливой спутницей в чащу мокрого леса или ждал, пока посторонние свидетели отойдут подальше.
Снег повалил еще торопливей, как отчаянная контратака армии, навсегда уходящей за перешейки. Мысли Брейгеля, как это бывает при быстрой ходьбе, насыщались внешними впечатлениями и вспыхивали смыслами коротко, точно страницы сжигаемого дневника. Но впечатление сложилось уже одно, и мысли в голове Брейгеля сменяли друг друга, казалось, без всякой связи. То он думал о своей работе, то проносился образ откуда-то совсем из прошлого, то вдруг она возникала и словно бы шла с ними рядом, и присутствие ее становилось почти физически ощутимо, и говорить с ней становилось проще простого – как если бы он говорил сам с собою. Но больше слушала… Как-то Брейгель-младший случайно увидел у него ее фотографию. «Кто это?» – спросил он. «Так, – мрачно ответил Брейгель. – Одна знакомая принцесса». «Сразу видно, что принцесса, – не раздумывая выпалил Брейгель-младший. – Такая красивенькая, умненькая-разумненькая, р-румяненькая!» «Румяненькая», может быть, пришлось к слову, потому что фотография была черно-белая.
Попался им дуб, под которым много лет назад ночь напролет с двумя друзьями жгли костер, а ему наутро надо было ехать на Угрешскую улицу. Брейгель глянул направо и снова увидел, как в поздних сумерках моторная лодка не спеша расстегнула реку, как лодочный след разошелся к берегам, мятым оловом вывернув изнанку воды; вспомнил, как все замолчали и долго смотрели за тем, как она успокаивается и терпеливо возвращает свой зеркальный дремотный покой. Друзья тоже пошли в армию – месяц спустя. Один никогда не вернулся по самой уважительной из причин, а другой, скоро после возвращения, улетел за тридевять земель, через три океана, и иногда звонит, и голос его в трубке достигает слуха Брейгеля с опозданием, и даже слышно, как гудят и вибрируют провода, пробрасывая, продувая сказанное через десяток тысяч километров.
Вспомнил он, как однажды во время разговора друг прервал себя на полуслове и неожиданно спросил, на кухне ли он и что ему видно из окна. Осень стояла безвозвратная, шел четвертый час ночи. Он был на кухне. «У твоего отца горит свет, – сказал он, – одно окно во всем доме…» Он вглядывался в темноту, видел розовый прямоугольник на сером фасаде, видел, как изводит ветер, таскает за волосы коленопреклоненные деревья, на треть еще покрытые мокрыми грубыми листьями, как мотает фонари в детском саду за домом, как морочит снасти проводов, занавеску в розовой створке, подбирал слова, чтобы передать, как чернеет октябрь, как холодными бесчувственными брызгами залетает в открытую форточку, как цепляют изодранный окоем рощи рваными краями тяжелые тучи, как беспокойно мучается ночь и никто этого не видит, и не сразу понял, что фонари неподвижны, – что это ветви, мотаемые порывами ветра, то закрывают их, то дают им тускло блеснуть в черноте. Трубка терпеливо дышала ожиданием, тихо гудела спеленатым эфиром, а потом, вняв прерывистому рассказу, донесла до него из калифорнийского солнечного полудня: «Боже мой… Боже мой». И слова эти заслонялись хриповатыми помехами, точно эти знакомые обоим огни.
А если бы небо было ясно, сияли бы над нами, малыш, Дубхе, Мерак, Фекда, Мегрец, Алиот, Мицар и Бенетнаш, огромным ковшом черпающие небеса. И ты бы задрал личико, и в твоих восхищенных глазах отразились бы они все сразу, и еще много других… Но дети не смотрят на звезды.
А тебя-то я сегодня не видел. И только сейчас понял, что даже не знаю, какого цвета у тебя глаза.
Если бы ты знала, как мне нравится, когда у тебя недокрашен ноготь и виден его незакрашенный светло-бежевый уголок или когда после еды в уголке рта держится крошка. Или, когда ты паркуешь машину, то и дело опрокидываешь пластиковый мусорный бак, стоящий у посольства этой страны со смешным названием, в которой творятся отнюдь не смешные вещи. Нравится, когда забираешь волосы в резинку, а они выбиваются слева длинной изогнутой прядью, и ее округлость, которую золотит солнце, напоминает мне твое плечо. И как, болтая по телефону, ты укрываешься волосами с головой, и солнце, прерываясь сквозь финское окно фотографическими шторками облаков, озаряет эту накидку выдержанными порциями; или когда в уголках твоих глаз собираются морщинки – их все больше, – тебе ведь не двадцать лет, и мне это тоже нравится. И вообще все, что ты делаешь, ты делаешь легко, с небрежной и неопрятной легкостью, бывает ведь легкость опрятная и неопрятная, правда, малыш?
И все это, о чем думал сейчас Брейгель, некому было сказать… Кем же был тот человек? Тот человек? Мысли его вернулись на станцию. Брейгель опять пытался себе его представить, и опять безуспешно. Он заставлял себя предположить чье-то горе, его невыносимую пустоту, а видел только «скорую» с помятым боком, обиженную морду переднего вагона и неторопливо идущего по пустому перрону милиционера в закинутой на затылок фуражке. И дальше этого воображение ничего ему не рисовало.
А что мне в тебе не нравится, того я просто еще не знаю. И, наверное, не узнаю никогда. Скоро ты сменишь работу, и я тебя забуду. Забуду, как забыл себя. Ведь я же тебя придумал. Пройдет время, и я придумаю кого-нибудь еще. Это несложно. Сложно вот придумать человека, который бросился под поезд. Вот это почему-то не получается.
Разве можно жить без любви? А я живу. И Брейгель принялся думать, как жил тот единственный знакомый ему Брейгель, о котором и было-то известно, что участвовал он в русско-японской войне, и больше ничего. Если, конечно, он вообще имел какое-то отношение к тем Брейгелям, которые барахтались сейчас в снегопаде.
Журнал имел продолжение, но не имела его маньчжурская эпопея Брейгеля: в следующем номере «Мира Божьего» то место, где согласно оглавлению должно было содержаться продолжение повествования о действиях 9-го Оренбургского полка, зияло провалом, как целиком изъятый зуб. Похоже, было присвоено каким-нибудь ревнителем военной старины. А может, листы эти пошли на растопку в особенно лютый российский год – кто-то окоченевший рванул наугад целую книжку, измял, вложил в отверстие ржавой «буржуйки», а вокруг старческой белой рукой аккуратно и неумело выстроил шалашик из тонких сухих щепок цилиндрового бюро с проевшими лак чернильными пятнами.
И поплыл дымок над Знаменкой, снимая с крыш голодных галок.
Да, и еще мне очень нравится, что в распутицу каблуки твоих сапожек часто бывают вымазаны глиной и то, что ты не обращаешь на это никакого внимания: твои мысли заняты чем-то другим. И очевидное тебе никак не разглядеть. Интересно, чем? И это уже было у кого спросить, и сделать это было очень даже просто: снять промокшую перчатку, скользнуть рукой в карман куртки, семь раз ткнуть негнущимся пальцем миниатюрные кнопки, потом еще одну, потом просунуть холодный аппаратик под капюшон, приладить к уху и ждать гудков. И вот этого-то сделать было почему-то нельзя.
Еще через полчаса впереди на сиреневом снегу завиднелись черные фигурки. Издалека было еще не очень понятно, как и зачем они шевелятся, движутся ли навстречу, удаляются ли, и что означают их перемещения. То они сновали по берегу, то обмирали, то оказывались на самой реке, словно идущие по воде, то пропадали вовсе, тонули во мраке и являлись уже словно из-под воды, а то изгибались насаженными на крючки червяками. И даже само их движение в темноте угадывалось с опозданием, как бы отслаиваясь от субстанции тел, как голос друга с благоустроенного континента.
Метров через сто пятьдесят к беспорядочным движениям добавился собачий лай, который словно их озвучивал, но чтобы соединить одно с другим, требовалось нащупывать их глазами и держать зрачками бережно, как насекомое в пальцах.
Сначала Брейгелю казалось, что люди впрягли собак и те катают своих хозяев, однако собачий лай – грозно многоголосный – доносился откуда-то со стороны.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.