Текст книги "Южный календарь (сборник)"
Автор книги: Антон Уткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
И все у меня хорошо. Вот только после океана почему-то мне снится мглистая осень; серая, черная, обнаженная, уставшая насмерть земля, и следы моей смешной обуви на ней, на этой далекой земле. В такие утра я не хочу вставать с кровати и заранее ненавижу все то, что должна увидеть. И каждое утро солнце бьет в зашторенные окна, деревянные ставни-жалюзи пропускают его узкими полосами – полосатое солнце. Я смотрю на эти полосы, лежащие на полу, на стене, немигающим взглядом и не хочу вставать.
По ночам здесь очень красиво – меркнет дневной свет, как освещение в кинозале, все время сухо. И небо сухое и от этого чистое, и звезды желты, как золото.
Я уеду отсюда и вернусь непременно…
Наверное…
Может быть…
1999
Элегия бесконечно
В музыкальную школу она приходила в офицерской рубашке, – тогда это было ничего, – и рубашка эта была ей очень к лицу.
То, что со мной случилось, походило на контузию. Временно нас объединяло сольфеджио. Гаммы катались с горок, аккорды поддерживали стены, декорированные портретами упитанных бородачей, строго глядевших в никуда, и их взгляды, казалось, минуют транзитом мир, оставленный ими же в наследство.
Мы уходили вместе с солнцем, и когда я уже нетерпеливо топтался у своей двери, оно начинало свой плавный танец в отдушинах человеческих жилищ.
Из окна комнаты мне был виден угол соседнего дома и образованная занавесью, стеной этого дома и рамой моего окна неправильная трапеция неба. Стекла плавились красным предвечерним солнцем, отражения переползали направо вниз, мне чудилось, так плавили руду в своих мобильных кузнях тюркоглазые номады в верховьях Иртыша, я был тогда мечтатель и фантазер и посещал археологический кружок.
Дважды в неделю я переживал томительные приступы никак неоформленной радости, и даже грядущая алгебра не омрачала те удивительные утра, напоенные легким, счастливым солнцем.
В армию я взял ее фотографию, хотя мы давно уже не встречались. У всех новобранцев были с собой фотографии любимых девушек, все они томно и старательно улыбались с черно-белых карточек, заложенных в обложки военных билетов, а новобранцы зачем-то извлекали свои билеты и – мне казалось, нарочно – держали их открытыми, чтобы все видели их замечательных, верных, любимых девушек. Тогда и я показывал, и все, сгрудившись и заглядывая мне через плечо, молча и с интересом смотрели в ее немножко обиженные и по-детски серьезные глаза. Наши сибиряки этих девушек называли «подруги», и в этом слове было что-то целомудренное, исключающее маленькие неприятности нелепого любопытства, а сами сибиряки с помощью этого словечка ощущали себя взрослыми, основательными ребятами.
Месяца три спустя карточка осталась на каком-то болотистом лугу, и при свете молодого месяца, застенчиво гулявшего над частоколом черных сосен, найти ее не было никакой возможности, да и бежать надо было дальше.
И вот смех: она уже училась на третьем курсе, был у нее жених, и я вспоминал, как однажды ее отец встретился нам на автобусной остановке в конце Кутузовского. Я лихорадочно прятал папиросы в накладной карман шерстяной кофты, а он потом сказал ей, что у меня рот всегда открыт. Она, рассказывая об этом, осторожно посмеивалась, а мне хотелось умереть, не иначе.
– А помнишь, – говорю я, – однажды гуляли после уроков в Филевском парке, есть очень хотели, и было у нас с тобой на двоих девять копеек. Купили мы коржик, круглый такой, песочный, и ты должна была его съесть. «Если я хочу, значит и ты хочешь». Ты так непререкаемо просто это сказала, что я послушно взял свою половинку этого несчастного коржика.
– Такое было? – Она смотрит удивленно и радостно.
– «И простил все грядущие и капризы, и шалости милой маленькой дочери, зарыдавшей от жалости», – отвечаю я.
Следующей встречи пришлось ждать три года. Впрочем, ждать – не точное какое-то выражение. О муже помину как-то уже не было. Тогда она работала в торговой организации, часто летала на юг, и у нее была шариковая ручка «Parker».
В благосклонном обществе одноклассников мы переступали ногами в обнимку – знаменитый танец без названия, созвучие намерения и дурных средств – пришаркивая по буковому паркету, прочному, как северный склон главного Кавказского хребта.
– Я приеду, – пообещал я, испугался, но в самом деле приехал, точнее, прилетел на тощем самолете, похожем на междугородний автобус.
Новороссийск я увидел с моря. Переполненный катер раздвигал море ржавым тупым носом. Главное, как увидеть, – говорил мой приятель, уже полгода как считавший себя художником. Да все тут очень просто, повторяю за ним я: синее море, голубое небо, и между ними – выступ пирса, четкий, стремительный и безразличный, словно канцелярский прочерк. Здесь и слов-то больше не надо. А поверх него – прерывистая полоска желтизны. Как будто это галки сидели на телеграфном проводе где-нибудь у нас в подмосковном поселке и смотрели осень.
– Это что там желтое? – спросил я, помню, пробегавшего мимо бедового матроса. – Пунктир такой.
– Пиво пьют, – едва глянув, бросил он и прочно стал на носу с канатом в руках.
Чем ближе мы подходили, тем желтее и ярче, сочнее становился цвет бесчисленных этикеток, а фигурки людей избавлялись от птичьей этой черноты.
Не без труда, путем многих уговоров и долгого стояния у стойки администратора, достался мне номер, – не номер даже, а просто койка в двухместном.
Взъерошенный мой сосед, приподнимаясь на измятой, перепаханной постели, издал некий звук, который можно было расценить как приветствие и в котором слышалась радость за избавление от постылого одиночества. Он был посланец какой-то столичной фирмы, ждал какой-то пароход с каким-то редким, уникальным лесом, а я ждал вечера. Лесик ополоснул разномастные стаканы, один граненый, другой приземистый, гладенький, с парой тоненьких красных галунов.
– Ты пей, не стесняйся, – приговаривал Лесик, тяжело, похмельно дыша. – Тут этого добра, как водорослей. Чего на него смотреть-то? Наливай да пей.
Бухта тихонько посапывала в балконную дверь, к берегу с далеких кораблей бежали отражения утлых иллюминаторов и мачтовых сигналов. Мы пили, и Лесик рассказывал, какие доступные здесь девушки, и что именно надо совершить, чтобы добиться их расположения. Утром он заговорил со мною, стоя в дверях.
– Заколебался я, старичок, – промямлил он не слишком убедительно, – ну их к черту. Когда этот лес придет? Сидеть тут, ждать, – лицо его покривилось, – а махну-ка я в Геленджик на денек-другой, там у меня знакомые. Может, со мной?
Я помотал головой и прикрыл ее одеялом.
Только он испарился, зазвонил междугородний.
– Лес приехал, оформлять надо срочно, – сказали мне сердитым строгим голосом.
– Это не Лесик, – ответил я.
– Так скажите Лесику, чтобы в порт ехал срочно, прямо сейчас.
– Нет Лесика.
– Так позовите его, – гневно задрожал голос, и я вспомнил своего комбата, его загривок, наливавшийся свирепой краснотой, устаревшие кавалерийские усы и любовь к порядку – как он его понимал.
– Где я его найду?
– Вы что, спятили? Игорь Ильич голову вам открутит, – пообещал сердитый голос. – Лес приехал, можете понять?
– Лес приехал, – сказал я, раздражаясь, – а Лесик ваш уехал.
– А вы найдите, – приказал голос. – Чем вы там занимаетесь?
Я положил трубку. Однако через минут пять телефон опять изошел междугородним зуммером, как мне почудилось, еще более настойчиво и грозно.
– Будет скандал, – сказала трубка тем же голосом.
– Послушайте, нет его.
– Вот поэтому он и будет, – уточнил мой корреспондент изменившимся тоном, как будто начиная что-то понимать, и эдак печально, обреченно, так что я даже почувствовал себя виноватым.
На балконе давно возились солнечные лучи. Пирс лежал в гладкой воде, как шоколадный батончик на скатерти. Детская коляска дремала на самом его краю, и если бы не серая хламида цементоносных склонов, если б не чайки, планирующие над бухтой, я принял бы пейзаж за вырезку из игрушечного журнала «Наташа».
Днями я болтался по набережной, разглядывал корабли, белые рубки, потеки ржавчины по соленым бортам, разбирал их чудесные, задиристые названия, и щурил глаза, когда лимонная сыпь солнца покрывала поверхность студенистой воды, или сидел на скамейке и следил за выходом из бухты, где на границе открытой воды между молами болтался косой треугольник виндсерфинга, одинокий, как лермонтовский парус.
«Мне только одно не нравится, то что ты нигде не работаешь», – говорила она и лукаво щурилась, а я действительно нигде не работал.
Сеял дождь, и я осторожно целовал ее, стоя на мокром, жирно блестящем молу. Луна озирала свою ойкумену, скользя над точеным профилем вершин, ныряя в тучах, как утка в высокой волне, и то высвечивала их рваные края, то осыпалась на поверхность воды пригоршнями продолговато-раздельных бликов.
Прибрежные кафе – безгласные лирики, поверенные нашей незрелой философии – закрывались одно за другим.
«Утонуть можно», – предупреждала она мои взгляды, с помощью которых я намеревался постичь свои намерения.
«Я плаваю, как рыба».
«Как рыба ты не можешь плавать, нет, не можешь», – отвечала она так серьезно, что я обожал эту наивную серьезность, словно бы бросавшую швартовый к причалу детства.
В безоконном тупике коридора, закутавшись в мохеровую кофту, дремала портье и оглядела нас близоруко, укоризненно.
– Горячей воды нет, – почему-то предупредила она, вручая ключ, хлипко соединенный с деревянной грушей брелка.
Войдя в номер, мы как-то обреченно стали раздеваться, не прибегая к сомнительному посредничеству электричества.
– Холодно, правда? – молвила она и натянула до подбородка тонкое казенное одеяло, но я успел заметить нижнее белье, такое детское, что напомнило мне ту девочку из Филевского парка, великодушно разламывавшую коржик, а коржик был похож на «солнушко», – так, по крайней мере, это слово тогда у нее выходило.
Желтая полоса коридорного света стояла под дверью, как соглядатай. «Что-то надо делать», – думал я обреченно, и ничего не делал.
– Холодно, – еще раз тихонько проговорила она.
– Угу, – согласился я угрюмо, поглядел, отвернув штору, на переливы городских огней на черных склонах, вернулся к себе в номер и напился до беспамятства шампанским, которым в чаянии своего парохода пробавлялся Лесик. Жизнь моя погублена, думал я; любовь, счастье – все пропало. Лесику я оставил записку, где прямо и процитировал обещание Ивана Ильича. В Анапе в аэропорту с кем-то случился эпилептический припадок.
– Голову держите ему, – тонко кричал через головы какой-то мужчина из очереди, не покидая, впрочем, своего места возле касс. – Голову поднимите.
Однако все обошлось, явились дежурные врачи, и снова потекла жизнь, не отягченная агониями и непрошеными обострениями своих хронических заболеваний.
Наши встречи продолжились и будут длится: изредка, но с многозначительным постоянством. Наверное, нам просто интересно поглядеть друг на друга. Время останавливается во время этих встреч. Что это я сказал? Но это так и есть. Мы едем куда-нибудь под крышу, вяло перебрасываемся новостями, свои состояния описываем подробно и искренне, и если молчим, то думаем об одном.
То, что остается от этих встреч, походит на лаконичные сообщения пейджера.
«Саша пошел», «Саша пошел в первый класс», «Саша пошел в класс», «Сложно дружить с красивыми женщинами», «Саша пришел из армии».
И по-прежнему летом, непременно в июле, я езжу в деревню на две недели. Там, при свете лампы, поставленной на веранде, я читаю ночами книги, которые привожу с собой, и, как и десять лет назад, плохо запоминаю прочитанное.
А утром на качелях, привязанных к ветке разросшейся яблони, качается соседская девочка. Они, эти девочки, вырастают одна за одной, но качели редко стоят на месте, и только ветка натруженно колеблется и выносит забавы детства с отрешенным смирением старости.
Одним краем деревня упирается в полотно железной дороги. И тогда я думаю, что ясным днем рельсы нестерпимо блещут на солнце, а в нежной ночной темноте в провалах посадок тянутся перфорацией желтых окон составы, несущие пыль далеких азиатских степей.
Я представляю, как идет поезд в полях, коротко гудит перед мостом, и как меняется глуховатый звук состава, когда вагоны по очереди въезжают на мост, как будто последовательно проживают звонкую, мгновенную жизнь над головокружительной бездной. Хотя, конечно, какая уж там бездна. А под мостом в заводи среди кувшинок, осоки и русалки, укрытые по грудь зеленой водой, нежатся в лучах луны, и свет ее, как прохладные слезы, стоит в их глазах и делается от этого еще холодней и волшебней. И скорбят они, наверное, о всех, кто чувствует равнодушный ритм земли, – так я думаю. И тогда жизнь кажется мне похожей на поезд, идущий по расписанию, и сойти с него невозможно и страшно, и еще страшнее прыгать в темноту, во мрак белесых полей.
Дома видения уже не преследуют меня. Если еду мимо ее дома, иногда вижу маленький красный автомобиль, припаркованный в кармашке двора между кустов сирени, вытянувшихся за эти годы неуловимо и безобразно, как подростки за лето, а если еду в метро, мне виден угол ее дома, иногда я смотрю на него, а иногда нет. На его крыше теперь сияют буквы рекламного слогана – я не хочу его повторять.
Такое оно, наше необъяснимое, но обдуманное одиночество. Одержимым сложно меня назвать.
Просто я часто смотрю на телефон, а что хочу увидеть, не знаю. Мое молчание одушевляет его, и ему кажется, что я жду звонка. Иногда бывает, мне кажется кто-то зовет меня по имени. Голос, который мне слышится, звучит тревожно, как будто неведомый друг хочет предостеречь или поправить, или напротив, подвигнуть на что-то, чему и названия нет.
Еще он бывает жалобным, таким, каким, по моему мнению, должен быть у русалки, если вообразить, что сами они бывают. Пустяки – не надо отвлекаться. В темноте чего не пригрезится? Вычерпывать надо жизнь, вытаптывать. Маленькими шажочками, маленькими глотками.
Поезд еще идет.
1999
Соседняя страна
В Алупку собрались маленьким караваном из трех машин. Валера был уже в отпуске, но оставалась еще неделя, и он решил заехать к тетке. Года четыре он не был в деревне, хотя посылал кое-какие деньги и писал за эти четыре года раза два. Тетка писала чаще, поздравляла с каждым стоящим в ее глазах праздником: с Днем вооруженных сил, с Новым годом, и даже почему-то поздравила однажды с Днем конституции.
Собравшись ехать, Валера, подумав, взял с собой свой сотовый, оформил роуминг: вдруг она позвонит? – хотя после того, что случилось, едва ли это было возможно. И когда он думал об этом, то говорил мысленно со злобной какой-то решимостью: «Ну и к черту».
Ночь он проспал на верхней полке, поднялся незадолго до шести и час стоял в тамбуре, глядя в окно, считая речки, овраги, полустанки и проселки, полукругом уходившие в провалы лесозащитной полосы. Туман еще висел кисейно, трава блистала росой, чернели дубы на желтых косогорах, и даже в прокуренном тамбуре ощутима была эта свежесть: раскатанный простор и лимонный свет восходящего солнца, теплеющий на глазах, и зябкий тлеющий дым испарений.
На взгорке, круто сбегающем к полотну, неподвижно, как изваяния детского парка, в песочной проплешине сидели на задних лапках лисички.
На своей минутной остановке Валера спрыгнул с подножки, вышел на ровное, переступив холодные рельсы соседнего пути, усыпанные ржавым щебнем, и зашагал по тропинке к переезду мимо одинокого приземистого домика путейцев, над крышей которого нависали яблоневые ветви в светлой зелени плодов. Сквозь влагу росы остро пахла трава, нависала, мочила обувь. Ранние падалки лежали на шифере, и были видны белые пятнышки на их гнилых, просевших бочках.
Состав, разгоняясь, обогнал его, высоко над его головой проплыло закопченным пятном лицо машиниста, смотревшего из кабины тепловоза по ходу поезда и мельком – на Валеру.
Трилистник разъезда лежал на земле, во влажной блестящей траве; рельсы переливались сталью и росой, как мокрая паутина.
Когда он перешел на другую сторону, прошел немного вдоль непроницаемой посадки и повернул, открылись выпуклые поля, за ними скаты далеких холмов, и дальше всего этого – ретрансляционная вышка парила едва различимым контуром в желто-голубом мареве восхода.
Дорога черноземными колеями огибала выпуклый очерк ржаного поля, пересыпанного голубыми головками цикория, а потом из-за него вынырнула степная отметина ракиты, показались, вырастая с каждым шагом, лохматые швы садов, выступили треугольники крыш и воздвиглись два огромных развесистых тополя, отмечавших теткину усадьбу.
Во дворе Валера замешкался и чуть не споткнулся о большущий ствол ветлы, лежавшей поперек тропинки, пригнув голову, обошел ствол и прошел под ветками берез, висевшими до самой земли влажно-сверкающей бахромой. В ряд, заслоняя окошки, стояли цветы мальвы, на все стороны расставив свои чуткие колокольцы. И то ли дом слишком осунулся, то ли мальва была так высока, но верхние ее коробочки достигали самой уже крыши.
– Буря какая была, у-у, – суетясь, объясняла тетка. – Вот я что тебе скажу – какая буря была. Тут и крыши у этих-то сорвало. – И махала рукой куда-то в сторону, в прошлое.
Когда выкладывал из сумки вещи, доставал конфеты, чай, шоколад, то и дело глядел на немое поблекшее табло телефона.
– Это что же? – спросила тетка с робкой улыбкой, искоса глядя на трубку.
– Так, телефон такой, – ответил он.
– А-а, – сказала тетка, а подумав, сказал еще: – Так и у Чевелевых есть телефон ведь. Она соединяеть. А то связи нет, связи, бывает, нет. Провода рвет.
Напившись чаю и молока, Валера задремал и проспал до обеда, проснувшись, долго сидел на кровати, оглядывая комнату. Прошлогодние мухи лежали между рам на толстой голубой бумаге. Телефон его погас. Три латинские буковки, еще державшиеся в верхнем углу, давали знать, что он находится вне зоны соединения. В простенке на большой доске под стеклом лепились фотографии: все больше мужчины в военной форме, двое еще в царской, в шинелях до пят, с длинными ружьями, с примкнутыми штыками; центр занимали карточки военных лет, уже затянутые желтоватыми подпалинами времени, пилотки, светлые кружочки наград на бледной темноте гимнастерок; и сам Валера тоже был тут, с ними, еще строго черно-белый, – в бескозырке, на ободе которой различимы были буквы: «…рноморский фло…».
– Как вы тут живете? – неожиданно помрачнев, спросил Валера.
– Хлеб возят, – сказала тетка, – все возят. Хорошо живем.
– У тебя, это, вина нету? – спросил он нерешительно.
– И вино есть. Есть три бутылки – на пахоту оставила. Этот Андрей взял прошлой весной да не вспахал.
– Да мне, – пояснил он.
– Есть, есть, – спохватилась она, полезла под кровать, обтерла бутылку подолом. – Что ж, так будешь, и не закусишь ничего?
В ведре на поверхности воды лежали четыре березовые сережки. Он зачерпнул, и держа в одной руке стакан с водкой и в другой ковшик, вышел за дом.
Огороды, как ватные одеяла, спускались к речке под легким уклоном. Самой ее не было видно в прибрежном ивняке, ольхе и черемухе, только по краям оранжевыми круглыми пятнами светились еще не заветренные спилы на низких тонких пнях.
Небо почернело и сумрачно отекло к верхушкам деревьев. На соседском поле, как седая шевелюра, свинцово стелился овес.
Через два дома, еще дальше, вдоль заросших слив слепой мальчик шел к туалету, скользя рукой по провисшему тросу, натянутому от дома до старой ветлы. Шел осторожно, через два шага останавливался и будто принюхивался к ветру, налетавшему порывами. Валера видел, как ветер шевелит у него на голове нестриженные волосы и приподнимает их на затылке.
«Вырос», – подумал Валера и посмотрел в другую сторону, на реку.
Ветлы там гнулись вовсю, трепетала ольха, ветер зачесывал листву, и она дрожала оловянной рябью. Вдали на том берегу уже стоял ливень. А направо на белесом небе черно-фиолетовый столб упирался в землю, как ствол. Валера выпил и перешел на терраску.
Гроза с каждой секундой приближалась, ей предшествовало какое-то размытое дыхание прохладной свежести. И вот раскатилось над самой головой, словно это вспороли туго натянутое гигантское полотнище. Заметно было, как мелко подрагивающая завеса капель подвигалась все ближе и ближе, и наконец шлепками застучало по листьям и дробно, яростно – по рубероиду террасы, по железу крыши, тополя у калитки подернулись дрожащей пеленой, и воздух превратился в пестрядевую ткань. Вода сбегала с крыши параллельными пунктирами; но вот уже пунктиры слились и потекли сплошными струями, и у самого крыльца вода мгновенно налила, и тяжелые капли плясали в луже, выбивая огромные пузыри. Кусты крыжовника будто были осыпаны битым хрусталем и бисерно, серебряно переливались.
– Церковь-то как, отстроили? – спросил он, входя и зевая.
– Ку-уда, – ответила тетка, – крест поставили да огородили.
– А чего ты этим топишь? Бурьяном этим? – Он поддел носком кроссовки ворох лозы и стеблей. – Дрова-то есть?
Тетка остановилась, поглядела на него и села на табуретку.
– Ты знаешь, дверь в сарай зимой-от так примерзла, я и открыть не могла.
– А Дорофеевна чего же. Помогла бы.
– Всю зиму, считай, в Сараях пролежала.
– В больнице, что ли?
– В больнице, – закивала тетка и заговорила быстро, настороженно, глаза у нее сузились. – В дом-то к ней залезли, на санках приезжали, лошадь белая такая…
– Кто они такие?
– А кто их знает? Леня ездил туда, на ту сторону-то, искал лошадь-то эту. Откуда-то с Хуторовки, может, – она не договорила и махнула рукой.
Валера отыскал пилу, долго возился с замком, приподняв в петлях, приоткрыл дверь и рывками распахнул ее широко, сдирая нижним ее краем траву и взрывая фиолетовую землю. В сарае он обнаружил полно сухих отличных поленьев. Присев на корточки, спилил доски сантиметров на пятнадцать от земли и швырнул толстые обрезки в темноту сарая.
«Нет, тут работать что-то надо, – думал он, – делать что-то. Что без дела-то ходить», ходил, хватался то за одно, то за другое и бросал, смотрел отаву, слонялся по двору, залезал в крыжовник, брызгавший дождем, обрывал, накалывая руки, зеленые ягоды, набивал рот этой вяжущей кислотой; заходил в вишни и хлопал ладонями по стволам, истекающим смолою, и смотрел, как дружно, нехотя вздрагивают тогда на ветках ягоды.
Время тянулось нестерпимо медленно, но вдалеке между стволами посадки уже сквозило, багровело солнце и, как истрепанный половик, растянулось на западе под серо-сиреневыми облаками.
Прогнали коров. Они разбредались по дворам с протяжным, требовательным мычанием. Теткина Вечорка, тяжело ступая, словно навьюченная, вошла на зады через проулок, и стоило ей повести головой, как тетка всплескивала руками, смешно их растопыривала, и, держа в одной лозину, ласково причитала: «Вячорк, Вячорк, Вячорк», и семенила сбоку, время от времени резко и злобно, без всякой причины, хлестая пегий бок.
Ночью в простенках скребли мыши, по окнам на свету слабо жужжали, вздрагивали еще последние мухи, и все было, как и много лет назад.
Иконы помещались в углу, направо от входной двери, все вместе, и Валера думал, что когда-то очень давно казались они ему персонажами мрачных сказок.
И Валера вспомнил, как, бывало, бабка еще в сумраке, до зари становилась на колени и шелестела молитвами много минут подряд, ему чудилось – до самого утра, и слова их были похожи на звук талой воды, которая прокладывает себе путь под коркой почерневшего снега. «Богородицедеворадуйся…» Он просыпался, глядел в угол на бабку сонными глазами, и опять засыпал.
И было тепло, покойно, страшно.
Он еще поворочался в душной темноте, взял сигареты и вышел на двор.
Бледно-золотистый шар ущербной луны плыл невысоко над речкой, на другом берегу лениво брехали собаки, косогор, облитый серым светом, вырастал из тумана. Очертания деревьев расплылись в нем, мрели стены дальних построек; полынь источала горький густой запах, и влажно, свежо пахла повсюду трава.
Валере припомнилось, как зимою в Москве на чьем-то дне рождения к нему прицепился один с четвертого курса, пьяненький: «Это ты под Моршанском где-то, по-моему? Мы там дом купили, в деревне. Земляки, считай. Летом, знаешь, ездить. Ягодное, знаешь ведь? Нет? Ну как же нет? Верда, Ремизово, Ракша», – перечислял тот парень, смотрел вопросительно и удивленно прижимал подбородок к шее. И еще Валера вспомнил, как ему стало отчего-то неудобно от всех этих слов, и как он ничего толком не отвечал, и заговорил о чем-то другом, и не знал, как от него отделаться.
Перед тем как уйти в дом, Валера бросил взгляд на поле, голубоватой полосою белевшее в темноте, и завтра решил косить. Засыпая, представил, как ходит коса с хрустящим свистом, представил, как валится вымоченная росой тяжелая люцерна, как вянет на глазах угловатыми стежками уложенная трава, как блещет тонко отбитое лезвие, представил облепившие его мокрую черноту обрезки стеблей и листьев, какая у косы гладкая ручка, смугло отполированная шершавыми ладонями.
Утром он пошел в магазин. Из дворов на него смотрели женщины – долго, протяжно, провожали его глазами, он вежливо кивал всем, ему отвечали, и он чувствовал себя неуютно под их взглядами, чувствовал себя отчего-то чужим и старался шагать быстрее.
Днем тянул помаленьку «Есенина», глядел, как носятся по небу облака, набегают на солнце, весь день последовательно набрасывают на синеву свой сверкающий хомут.
Вечером, подоив, к тетке подошли Анна и Шустиха – так ее называли. Уже в сумерках прибрел Сашка – тот с дальнего конца, продубленный, с жилистой шеей, с осторожной улыбкой на морщинистом лице, оттененном захватанной белизной полотняной кепки.
– Ну, земляк, как оно, – поинтересовался он, – в Москве-то, в столице? – и посмотрел на бутылку.
– Нормально, – ответил Валера, наливая ему и себе. – А церковь чего ж не делают?
– А кто ж ее исделает? – отозвалась тетка. – Да-а, была ить церковь. И приход был – хороший. С Верды ездили, и венчали, и отпевали… Это еще бабка твоя мне рассказывала: батюшкину мать как выносили – священника того, что здесь был, – пояснила она Валере. – Сто лет ей было или больше, как мать говорила, ходить уже не могла сама. Вот днем одеяло постелят ей на бугру, – она несколько раз повела руками, ладонями вниз, – перед церковью, и она сидит в просвирнике-то. И говорила, где самый этот крест, мать-то моя, что они, дети, идут, мол, поздороваются с ней, и она вроде как не слышит уже, глухая, а они тогда поклонятся ей пониже, и она увидит и тоже им кивнет эдак – вроде как увидела.
– На бугру на том… – сказала Анна и указала рукою вбок.
– Ну-ну, – закивала Шустиха, оправляя юбку.
– Там, где Николай убился в прошлом-то.
– Чего это он? Как? – вздрогнул Валера.
– Да как? Ехал в машине, – отвечала та просто, – да и перевернулась она, машина. Никуда ее теперь не берут.
– Пьяной-то был?
– А то какой? – вскинулась Анна.
Сашка сидел над своим стаканом, шумно выпускал дым, смотрел искоса, пьяно.
– Там руль-то – во… – вмешался он и приподнял кулаки. – И все в поряде.
– Такая же, как мы, теперь стала, – сказала Шустиха, не обращая на Сашку внимания, и в ее интонации послышалось Валере какое-то горькое, скрытое, но незлорадное торжество.
– Все одна теперь, – и коси, и все, – подтвердила Анна, подперев щеку рукою и уставя глаза в пол.
– Все одна, – подхватила тетка, будто эхо.
И все закивали и повторили эти слова.
– Как же это он? – спросил еще раз Валера.
Сашка вдруг рубанул воздух рукою, которой держал стакан, плеснул водкой, выругался, отряхивая пальцы:
– Мы с поминок прямо поехали, с этим, с Прудыхиным, на мотоцикле, ты его не знаешь, с Алексеевки парень, ка-ак дали сто десять – там руль повернуть – во надо было. – Сашка складывал руки в кулаки, как будто держал руль, и чуть поводил ими налево. – На этом самом месте. Во, – показывал он, – руль-то. Чуть его повернуть…
Сашка был уже здорово пьян, сидел боком, глубоко затягиваясь, втягивая щеки, и уже не прислушивался к разговору.
– Я Москву-то знаю, – перебивал он. – Знаю Москву эту. Колонна там у нас… лес возили… все возили… – он снова поднял руки: – Там руль-то, вот, – и в который раз показывал угол, под которым надо было повернуть этот злополучный руль. Потом он зачем-то вышел, ловко нырнув под поперечину косяка, и долго не возвращался.
Валера вышел следом и увидел, что Сашка лежит на земле под смородиной, положив руки под голову, как дитя; в уголке приоткрытого мокро-блестящего рта слюна пузырилась от хриплого дыхания.
– Пускай его, – сказали тетки. – Тихо лежит, не замерзнет.
Когда они разошлись, белея платками в сумерках, Сашка очнулся, бродил вокруг дома, шурша травою и хворостом, мотая лохматой головою, и, наконец, застучал в окна.
– Ишь, шляется, глаза залил, – сказала тетка, приподнимаясь на кровати. – Пущай домой идет. Наелся – вот слава богу. Эй, – крикнула она, – домой иди, дома похмелят, – посмотрела в темноту, в тот угол, где лежал Валера и сказала громким уже шепотом. – Спи, Валерик, спи… Ишь, шляется, – улеглась, закрыла глаза и несколько минут еще что-то ворчала и глуховато, недовольно бормотала.
Утром тетка перебрала сундук, достала слежавшуюся военную куртку и встряхнула на вытянутых руках.
– Вот бушлат. Твой ведь. Тут зашила вот, – она подслеповато оглядывала ткань левого рукава.
– М-м, – отозвался Валера.
– Там такое не носите. Ты вот может приедешь когда, отдохнуть, или чего, – сказала она и пошаркала обратно к сундуку.
– Буду я, наверное, собираться потихоньку, – неожиданно для себя проговорил Валера и отвернул лицо.
– А чего? – тетка остановилась, прижав бушлат к груди, и коротко взглянула на телефон. – Дела, что ли, какие?
– Да, – он замолчал. – Дела, то да се. – И тоже посмотрел на него, словно его наличие многое объясняло и служило причиной.
Потом он наблюдал, как тетка укладывает бушлат – уже молча, медленно, заторможенно, как разгибается ее спина, как тяжело, скорбно колышется шерстяная юбка.
«Или остаться?» – промелькнуло у него в голове.
На станцию шли молча, молчал в сумке телефон, низко носились ласточки. Облака, тоже низкие, розовели в вечернем небе.
У станционного крыльца, наступая резиновым сапогом на рельсу, стояла кассирша. Арочка кассы была безучастно заставлена изнутри синей дощечкой. Валера справился о билете.
– Там дадут, – сказала она.
– Летчики летают, – сказала тетка, подслеповато щурясь на облака и приложив ко лбу согнутую ладонь.
Кассирша сдвинула ноги и развернулась лицом в ту сторону, откуда ждали поезда.
– Когда летчики, у них самолеты прямой такой, – она несколько раз взмахнула рукой, – эти. – Но вместо неба глянула себе за спину, на светофоры.
– Ну, дали ему первый, – сказала она.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.