Текст книги "Эклиптика"
Автор книги: Бенджамин Вуд
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
– А ты не можешь на секунду прерваться и поговорить со мной? – спросила я.
– Извини, тут надо действовать быстро. Дай мне еще минуту. – Он похлопал лепестки ладонью и завернул их, точно посылку, в несколько слоев ткани. – Советую закрыть уши. – Он несколько раз ударил по свертку кулаком, и лежавшие на столе кисти с тюбиками задребезжали, как дорогой фарфор. После этого он соскоблил лепестки в ступку и начал толочь. Орудуя пестиком, он повернулся ко мне лицом и бросил взгляд на часы над камином: – Через двадцать минут будут готовы. Вот сколько времени у меня на разговоры.
* * *
Казалось, Джим так часто репетировал свою версию событий, что давно уже выучил, в какие моменты нужно умолкать в нерешительности, когда запинаться и спотыкаться о подробности, какие дыры скрывать и какие показывать швы. Но я просто была рада его слышать. Слишком долго рядом со мной не звучал его голос. Я не перебивала и не придиралась. Я просто сидела в кресле-качалке и смотрела, как двигаются его губы, когда он произносит слова. Сколько в его рассказе правды, я не знала, но, если ложь ранит не так сильно, я готова была ее терпеть.
Он утверждал, что покинул Лондон ради паломничества. Один за другим он посетил все города, где останавливался его полк.
– Чего я искал, сам не знаю, – сказал он. – Знаю только, что должен был туда вернуться.
Эту идею ему подал врач. Проснувшись однажды на полу мастерской, совершенно разбитый после трехдневного запоя, Джим обнаружил, что не чувствует пальцев. По его словам, у него онемели руки ниже локтя, но он сумел одеться (“Не спрашивай как”) и добраться до хирурга в окрестностях Эбби-роуд. Врач постучал его молоточком по локтям, послушал сердце и сказал, что все в порядке. Если к завтрашнему дню чувствительность не вернется, пусть приходит еще раз, но, скорее всего, это просто реакция на спиртное, и надо бы ему бросить пить. Джим ответил, что скорее бросит дышать. И тут он заметил картину над пишущей машинкой.
– Это была репродукция Стэнли Спенсера. Лошади тащат раненых солдат в госпитальную палатку на этих… Как они называются? На волокушах. Знаешь, такие большие, длинные носилки? В общем, удивительная картина. Одна из лучших у Спенсера.
Врач сказал, что она напоминает ему о времени, когда он работал санитаром в Первую мировую, – не то чтобы такое легко забыть, но картина вдохновляет его в трудные минуты, когда хочется все бросить. По пути домой Джим не мог выкинуть этот образ из головы. Он вспомнил о своей картине в “Принце Альфреде”.
– И я подумал: вот что мое творчество должно приносить людям. Вот что я должен сообщать.
Тем же вечером он выгреб из мастерской все необходимое, забрал из банка свои сбережения и отправился в путь.
Он взял с собой лишь смену одежды, чистый блокнот, горстку цветных карандашей, старый дневник со времен службы и виски “Гленливет”, который вылил за борт, когда плыл на пароме в Кале.
– Я знал, что нельзя соваться туда пьяным. Я должен был смело взглянуть в лицо прошлому, иначе вся поездка потеряла бы смысл. Первые пару дней мне было хреново, но я не сорвался.
Он сел на автобус до Арраса, первого города, где была расквартирована его воинская часть.
– Разумеется, это место сильно изменилось, но звучало оно в точности как я запомнил – там раньше была взлетно-посадочная полоса, и над городом постоянно летали самолеты, но в промежутках, знаешь, стояла жуткая тишина. Только ветер шумел колосьями. Такое не забывается.
Именно в Аррасе он впервые воспользовался выданной ему винтовкой:
– Застрелил безоружного немца с семи футов: запаниковал и напал на него со спины.
Проведя в Аррасе несколько месяцев, он поехал на север, в Дюнкерк, который, по его словам, пугающе переменился.
– Я не пожалел, что вернулся. Важно видеть город таким, каким он должен быть, а не в облачении всех горестей войны. Без танков, без мешков с песком, без вопящего хаоса. Но, увидев его снова, таким тихим, я, как ни странно, ощутил тревогу. Я знал, что частичка моей души застряла там навсегда. Я потерял на этом клочке земли многих друзей.
И все равно ни один набросок из тех, что он сделал во время паломничества, его не устраивал: работы не резонировали с такой же силой, как воспоминания.
Как-то вечером в Дюнкерке он снова начал пить.
– Я думал, если употреблять только местную марку, смогу себя контролировать. Ну… Как ты знаешь, когда дело касается выпивки, я веду себя не очень разумно.
Он подрался с молодым французом, который читал в баре свои стихи.
– У меня не было настроения слушать поэзию. Тем более эту их тоскливую французскую чушь – размазня звуков, никакого смысла, – вот я и начал его задирать, а ему это пришлось не по душе. В итоге я лишился зуба… (Он показал мне дырку.) А поэт сломал себе палец. Нас обоих заперли на ночь в полицейском участке. В соседних камерах. Сначала мы не разговаривали, а потом он подошел к решетке и начал извиняться – в слезах. И я подумал: постойте-ка, у этого парня какая-то беда. Так и было. У него недавно родители умерли, две недели тому назад, и он очень тяжело переносил утрату. Об этом и были его стихи. А еще его выгнали из города, где он был до этого, за то, что он врезал какому-то парню, который тоже его донимал. Ты не подумай, что он ужасный человек, это вовсе не так. Просто у него проблемы.
Они подружились (единственная часть истории, которую я не ставила под сомнение, зная, что мужчины всегда проникаются друг к другу сочувствием, обменявшись парой тумаков, но никак не раньше), и поэт пригласил Джима провести лето с ним и его сестрой в Живерни.
– Услышав “Живерни”, я вспомнил про Моне и его пруд с кувшинками. Может, там не так уж и плохо, рассудил я. И не прогадал. Полная безмятежность. Родители оставили ему чудесный старый дом. Повсюду дикие цветы, гибискусы, грушевые деревья. Все лето ослепительное солнце. Прямо уезжать не хотелось.
Джим провел в Живерни целый год, осмысляя свои наброски и работая гуашью по дереву.
– У французов есть одно замечательное слово: vaurien. Ни на что не годный. Именно такими и были мои работы. Что бы я ни пробовал, интонации были не те.
Поэт и его сестра почти не пили, а поскольку Джим жил за их счет, ему пришлось снова свыкнуться с трезвостью.
– Поначалу я перебивался тем, что находил в шкафах, там имелись запасы выдохшегося коньяка и отвратительного голландского ликера “Адвокат”. Но однажды запасы кончились, а денег у меня не было, так что оставалось либо воровство, либо… Но я не для того спустя столько лет вернулся во Францию, чтобы грабить людей, словно какой-ни-будь сраный нацист. Окончательно я взял себя в руки лишь весной.
По весне в Живерни зацвели иудины деревья. Как-то раз, когда они с сестрой поэта вышли на прогулку, петляющие улочки разом вспыхнули всеми оттенками розового.
– Я решил, что это вишня или магнолия, как у нас дома, но она сказала, что это иудины деревья. Когда она была маленькой, ее мать засушивала лепестки и наполняла ими вазочки. Они были повсюду.
Недели шли, и Джим стал замечать, как быстро опадают с деревьев лепестки, как ложатся на землю неповторяющимися узорами.
– Ветер подхватывал их и разбрасывал как заблагорассудится, точно писал пейзажи. Одни лепестки липли к земле и гравию, другие застревали в длинной траве. Так они и висели, засыхая, бурея, кукожась. Пока наконец ветер не смахивал их прочь. Они напоминали мне о войне. О том, что все приходит и уходит. На дозоре эта мысль вечно не давала мне покоя, стоило только задуматься о будущем. На войне собственная жизнь кажется такой незначительной, понимаешь, но в то же время ты пытаешься насладиться каждой секундой, пока еще можешь. И я сказал себе: чего это я все смотрю на эти лепестки? Надо их писать.
Он подготовил доску у себя в комнате и приступил к работе.
– И с первой же минуты я снова ощутил это дивное чувство в груди – ты знаешь, о чем я. Когда картина завладевает тобой настолько, что раздувается сердце. Я знал: мне есть что сказать. Все прочее не имеет значения – я должен писать лепестки и ничто другое. Одни лишь лепестки иудиных деревьев на земле, во всевозможных сочетаниях, вечно, до самой смерти.
К концу лета весь домик был заставлен деревянными досками. Большинство работ Джим подарил своим хозяевам, и они висели в каждой комнате. Остальные он привез с собой. Он понял, что ему больше не нужно оставаться в Живерни. Ему необязательно видеть лепестки на крыльце, чтобы их писать. Ему не нужны ни пейзаж за окном, ни наброски, ни снимки, хватит одних лишь воспоминаний и размышлений. Только так он сможет передать истинный смысл лепестков. Осознав это, он попросил поэта и его сестру о последней услуге – дать ему денег на дорогу до Кале и паром в Англию.
– Думаю, им не хотелось, чтобы я уезжал, да мне и самому не хотелось с ними прощаться. Но ты знаешь, как оно бывает: работа всегда важнее. Искусство плохо уживается со счастьем. Трудно объяснить это не художнику. Да, брат пишет стихи, но это не вся его жизнь, он этим только балуется, а потом небось устроится куда-нибудь в банк, понимаешь?
Когда Джим сошел на берег в Дувре, ему захотелось меня найти.
– Я знал, что если кто-то и сможет меня понять, так это ты. Не помню, почему я передумал… Время еще не пришло. И, если честно, я был не готов. Сперва надо было завершить начатое. В моих фантазиях у меня открывалась выставка в Лондоне и ты случайно туда заглядывала.
Той осенью я еще работала над панно. Если бы он тогда навестил меня, хоть разок… Но он снял комнату над китайским ресторанчиком в Сохо и чистил котлы, пока не заработал на билет до Глазго.
– Кроме тебя, в меня верил один только Генри. Я надеялся, что он поможет мне найти чердак, как в студенческие годы, или позволит ночевать у себя в кабинете. У меня не было плана. Но на то он и Генри. Если он верил в твою работу, то изо всех сил старался тебе помочь, даже себе в убыток. Так я и услышал об этом доме. Генри сказал, что больше им не пользуется. Одно время дом арендовал какой-то мужик, но он оставил после себя полную разруху. Бейли или как его там… Генри не слишком лестно о нем отзывался.
Генри разрешил Джиму бесплатно жить в этом доме в обмен на мелкие работы.
– Он хотел, чтобы я немного привел в порядок дом и сад – ничего грандиозного. Пока что руки не дошли. Но я здесь только с сентября.
Двадцать минут почти истекли, а Джим по-прежнему стоял у стола, измельчая в ступке лепестки. Хрустящими поворотами пестика он расставлял акценты и обрывал фразы, будто решил, что за столь долгую разлуку я разучилась читать язык его тела. Он что-то скрывал, но допытываться я боялась. Тем более что по-настоящему меня интересовал всего один вопрос.
Джим взглянул на меня, затем на часы.
– Чего молчишь? Скажи мне, что ты обо всем этом думаешь. – Пестик ходил кругами. – Это чистая правда, клянусь. Посмотри на меня… – Он расправил плечи. – Я уже год не пью. Ни разу не сорвался с тех пор, как вернулся, да и собачьими бегами больше не интересуюсь. Вот чем я занимался все это время. – Он помахал ступкой с загубленными лепестками. – Вот что для меня важно. Это и ничто другое. Я думал, ты поймешь.
– Я понимаю, – ответила я и, опустив пятки на пол, остановила кресло-качалку. – Правда.
– Так чего же ты вдруг притихла? – Его глаза беспокойно забегали. – Ты же сама хотела поговорить. Ты мне не веришь, да?
– Для человека, которому нечего скрывать, ты слишком много оправдываешься.
– Мне просто нужно, чтобы ты мне поверила.
– Зачем?
– Чтобы спокойно работать дальше. – Он шмыгнул носом. – А то меня гложет чувство вины.
– А чего тебе чувствовать себя виноватым? Ты же только что все объяснил.
– Сама знаешь чего, – сказал он, тряхнув головой. – Не заставляй меня это проговаривать.
– Извиняться, что ли? (Он ничего не ответил.) А ты вообще жалеешь о том, что сделал?
– Нет. – Пестик работал усерднее прежнего. – Ни о том, что уехал. Ни о том, что поступал так, как должен был. Но я жалею, что не выходил на связь.
– Я чуть с ума не сошла от волнения. Мог бы позвонить или написать письмо. Хватило бы и телеграммы. Просто чтобы я знала, что ты жив.
– Да. Я хотел. Я правда хотел. – Он тяжело поставил ступку на стол. – Лепестки надо срочно стереть со связующим, иначе они не дадут цвет.
Он повернулся ко мне спиной, словно закрываясь от моего голоса.
– Все это время тебе некогда было даже подумать обо мне?
– Я не знал, что от меня это требуется, – ответил он. Паста из лепестков шлепнулась на плиту для растирания красок, вязкий розовый комок. – Я не знал, что ты хочешь, чтобы я о тебе думал. В таком ключе.
– Так вот я хотела.
Больше не было смысла это скрывать.
– Скажи ты об этом раньше, пока не съехала, все бы, может, обернулось иначе. Но что я теперь-то могу изменить? К тому же поездка была мне необходима. – Он влил в пасту столовую ложку льняного масла. Затем принялся водить по плите курантом. Это был крупный стеклянный предмет с плоским, как у утюга, основанием, и от него повсюду летели брызги. – Да чтоб тебя! Еще одна неудачная партия. Подай, пожалуйста, вон тот мастерок. Надо отскрести это и начать сначала.
Я протянула ему инструмент.
– Ты не сказал, как ее зовут.
– Кого?
– Сестру.
– А. Элен. Анна Элен. – Он взял мастерок и тихо рассмеялся. – Между нами ничего не было, если ты об этом. Она мне в дочери годится. И у нее есть жених.
– Молодая и недоступная. Да, это сразу отбивает интерес.
– Все было иначе, Элли.
– Судя по тому, как ты о ней говоришь, она еще и красивая.
– Я не собираюсь это выслушивать. Я же сказал: все было иначе.
– То есть ты на нее даже не смотрел? Ни разочек?
– Прекрати, Элли. Ты выше этого. – Он бросил мастерок на стол, и сгусток пигмента с маслом угодил на мое траурное платье. – Я случайно. – Он скрылся на кухне и вскоре вернулся с мокрым полотенцем в руках, шторы из бусин позвякивали за спиной, но я уже втерла вязкое вещество в ткань. – Хочешь портить свое платье, пожалуйста. – Он швырнул полотенце на стол. – Я думал, мы с тобой не опустимся до этой дури. Ревности, гнусных подозрений. Ты единственная женщина, к кому я когда-либо относился подобным образом.
– Каким образом, Джим?
– Господи. Что за цирк. Вот поэтому я предпочитаю писать, а не разговаривать. – Он плюхнулся в кресло-качалку. – Я пытаюсь до тебя донести, что ты единственная женщина, которая мне небезразлична. Не из-за внешности, хотя, бог свидетель, ты сразишь наповал любого идиота с двумя глазами, а из-за того, какая ты есть, как ты мыслишь. А главное, как ты пишешь. Вот что делает тебя тобой.
– Тогда смело возвращайся во Францию, – сказала я. – Потому что я больше не пишу, как раньше.
Он прищурился и скрестил руки на груди:
– Две персональные выставки в “Роксборо”, я слышал. Звучит неплохо.
– Рассуждаешь прямо как Макс. – Я отвернулась. – И откуда ты про них узнал?
– От Генри. Он показал мне газетные вырезки.
– Фотографии картин там были?
– Пара-тройка. Черно-белые. В газете ничего толком не разглядишь.
Я надавила большим пальцем на подсохшие ранки на костяшках.
– И что ты о них думаешь?
Боль была острой, но терпимой.
– Говорю же, снимки не лучшего качества…
Джим негромко кашлянул.
– Сойдет и общее впечатление.
– Ладно. – Он сделал глубокий вдох и уткнулся глазами в пол. Словно бы против воли дал словам слететь с губ: – Vaurien. Далеко не лучшие твои работы.
На миг мое сердце замерло. Из глаз брызнули слезы.
– Никуда больше не пропадай, Джим Калверс. Ты единственный всегда видел разницу.
Он не прижал мою голову к своей груди. Он даже не извинился. Он просто поднялся с кресла и открутил крышку с пустой банки. А затем сказал:
– По-моему, я слишком сильно взболтал лепестки. Крупинки соли должны были лишь слегка поцарапать их. Ты когда-нибудь извлекала так пигмент? Работа кропотливая, но, если сделать все правильно, краска запоет. Я пытаюсь усовершенствовать метод и не отказался бы от помощи. Тебе всегда лучше удавались такие вещи.
– Покажи, – сказала я, подходя к столу.
Тем вечером, когда солнце окунулось в воды озера, я дошла до телефонной будки в деревне и позвонила матери. Она заставила меня поклясться, что я приеду к ним на Пасху, а я, в свою очередь, заверила ее, что буду слать письма и позвоню на Рождество.
* * *
Поначалу мы спали в разных комнатах. Все стало почти как прежде. Джим притащил в гостиную единственный в доме матрас и устроил для меня постель у камина, сказав, что ему удобно и на полу. Второй подушки и запасного одеяла у него не было, поэтому он отдал мне свои со словами: “Как-нибудь обойдусь”. Он снял с карниза в спальне тяжелые шторы и сшил из них спальный мешок, под голову подкладывал скатанный в рулон свитер и по утрам украдкой разминал затекшую шею. Днем мы писали. Вечером мылись и стирали одежду. Я закончила привезенный с собой роман и раз за разом перечитывала его при свечах: история безымянной девушки, чьи мысли за счет повторов становились только утешительнее. Перед сном я листала “Нэшнл Географик”, любуясь снимками и читая статьи.
Джим не сомневался в ценности своей работы. Он жил по четкому распорядку. Каждое утро брал потрепанную корзинку для пикников и отправлялся на поиски растений – порой не выходя за пределы заросшего сорняками сада или отделявшей участок от пляжа каймы деревьев, а порой уходя далеко, по скалистым склонам к самым вершинам гор или на противоположный берег озера. Он мог уйти на час; он мог уйти на пять. Все зависело от того, что ему было нужно и что могла предложить природа. Так или иначе, Джим всегда возвращался с полной корзинкой цветов, это были образцы местной флоры, которым он, не зная ботанических названий, кажется, придумывал поименования сам. Шлемник. Красноножка. Лошадиная мята. Мотня. Его интересовали исключительно растения с розовыми цветками или стеблями. В первые недели мне было так больно его отпускать, что я ходила “в разведку”, как он это называл, вместе с ним. Но вскоре мне надоело ползать в канавах и под кустами, и кроме того я начала подозревать, что Джим предпочел бы собирать растения в одиночку. Однажды утром, когда мы возвращались домой через ельник, он сказал:
– Тебе необязательно со мной ходить. Я же вижу, тебя это бесит.
– Это природа. Она не может бесить.
– Дождь и холод не надоели?
Я пожала плечами:
– Вдруг ты снова от меня сбежишь.
– У меня в кармане ровно шиллинг. Хватит до Баллоха, там я и застряну. Я уже слишком стар, чтобы зарабатывать на автобус чисткой котлов.
Он начинал новую картину каждые два дня. Технология работы у него была странная, но всегда одна и та же: сначала он покрывал доску черным грунтом, затем наносил подмалевок в виде толстого слоя кремницких белил – невероятно плотного материала, который можно распределять по плоскости, как штукатурку.
– Единственная роскошь, какую я себе позволяю, – объяснил он. – Пользуйся, если хочешь, но только экономно. Представь, что это алмазная паста.
Далее обычными масляными красками он прописывал фон. Затем набирал большой круглой кистью свою самодельную краску (жидкую, как сироп) и, зажав кисть в левой руке, стучал по ней правым кулаком так, чтобы на доску летели брызги – лепестки иудиных деревьев. Розовые и сияющие, они зыбкими пятнами ложились поверх фона, и следующие пару часов Джим тонким колонком прорисовывал детали.
На неделю-другую я вновь соскользнула в роль его помощницы. Я верила в его работу и считала ее достойнее своей. Вместе мы усовершенствовали способ извлечения пигмента. Я предложила изменить временны`е интервалы и вместо солевого раствора использовать ледяную воду; я показала ему другую технику работы курантом и подправила пропорции в смесях, что позволило получить более яркую и стабильную краску. Джим, конечно, был благодарен, но не хотел, чтобы я слишком много ему помогала.
– Это уже какое-то коллективное творчество, – сказал он на исходе одного особенно долгого рабочего дня.
Мы оба валились с ног. Вареный рис и консервированная морковка не утолили наш голод, а кофе кончился еще утром. Мы жили на те скудные средства, что я привезла с собой, и пригоршню пенсов, оставшихся у Джима. За ужином мы мечтательно обсуждали, не спустить ли последние деньги на ингредиенты для шоколадного торта, а пока я убирала со стола, устало оценивали труды этого дня. Джим был доволен тем, как продвигается работа, но мое участие его все-таки смущало.
– Слушай, я рад, что ты приехала в гости, – сказал он. – Но у тебя в Лондоне своя жизнь. Все будут гадать, куда ты пропала.
– Кто “все”?
– Дулси и Макс. – Он вяло улыбнулся. – Тебе пора возвращаться.
– Я напишу им, скажу, что путешествую в поисках материала. Им наплевать. И я никуда не спешу.
– Это я вижу, – сказал он с раздраженным скрипом в голосе.
– Ты хочешь, чтобы я уехала? В этом все дело?
– Просто было бы неплохо знать, какие у тебя планы. Один я могу надолго растянуть запасы еды. Когда ты здесь, расходуется больше газа. Быстрее кончается горячая вода. Я не должен на это отвлекаться. (Я скрестила руки на груди.) Слушай, не обижайся. Все эти бытовые мелочи меня тормозят. Меня раздражает, что приходится об этом думать.
– Ладно. Позвоню Дулси, скажу, пусть пришлет мне денег.
– Нет-нет-нет… Ты меня не слушаешь. Я прошу не об этом. Этого я как раз не хочу.
– Ты первый заговорил о расходе газа, Джим. Что ты тогда хочешь от меня услышать?
Он сцепил руки на столе.
– Если ты собираешься здесь жить, давай тогда ты будешь писать. А не работать моей помощницей. Не убирать за мной. Я готов голодать, чтобы ты могла творить, но не чтобы ты была моей домработницей.
– Все не так просто.
– Ты сама все усложняешь, Элли.
– Мне нечего писать. У меня нет материала. Я просто… – И я вздохнула, поймав себя на том, что чуть не сказала “отбилась от берега”.
– Так найди его, – сказал Джим. – Ты через это уже проходила. Я сам через это прошел.
– Ты прав. Пойду набью кому-нибудь морду в пабе, посмотрим, куда это меня приведет.
Он усмехнулся:
– Не такая уж плохая идея. В Шотландии всегда неподалеку найдется пьяная драка.
– Знаешь, Генри так и говорил мне: не бойся ввязываться в драку, баламутить воду.
– Он всем так говорил.
– Серьезно?
– Ну конечно. Но ты, в отличие от остальных, его послушалась.
– Ой, ну спасибо.
Он отмахнулся от моей обиды.
– Пиши то, во что веришь. Под этим Генри подразумевал: “Кончай кукситься – и за работу”. Будь он сейчас здесь, сказал бы то же самое.
Мы жили вместе уже несколько недель, и я успела подробно рассказать Джиму о своих творческих трудностях. Он с пониманием отнесся к тому, что у меня не получалось завершать картины (“Ты видела мою стопку «на каникулах», пока она еще не превратилась в гору. Господи, как же я тогда все запустил!”), и обрадовался, что я не стала “жертвовать принципами” ради заказа для обсерватории. Я была уверена, что к моей капитуляции перед чековой книжкой “Роксборо” он отнесется не так благосклонно.
– Конечно, жалко выставлять работы, которыми ты не гордишься, – сказал он. – Но у тебя, наверное, были на то свои причины. Репутация твоя от этого не пострадала. Под давлением люди делают странные вещи. Мне ли не знать.
Это приглушенное неодобрение меня почти разочаровало. Я хотела нотаций.
Трудно было найти подходящий момент для признания, что я принимаю таблетки. Когда я должна была об этом заговорить? За ужином с рисом и морковкой? Пока мы карабкались на гору в поисках дикорастущих трав? Или как-нибудь вечером в ванной, когда мы отжимали грязную воду из одежды? Вдруг я упаду в его глазах? Вдруг, узнав о моих сеансах с Виктором Йеилом, он подумает, что я слабая и никудышная? Очередная глупая девчонка, раскисшая из-за мужчины. Вдобавок я была не в силах вновь ворошить прошлое: Уилфред Сёрл, болотная мята, кальдарий и то, что случилось после. Мне просто хотелось быть с Джимом, каждый день слушать музыку его шагов по дому, трогать и вдыхать его волокно.
До того вечера Джим любезно не спрашивал о моих планах. Я жила, не имея цели, скрывала отсутствие вдохновения, помогая тому, у кого оно было. Но вот наконец он заметил мою неприкаянность.
– Кстати, я не шутил, – сказал он. – Чем больше ты мне помогаешь, тем лучше становятся мои картины. Пока что меня это не беспокоит, но это только пока. Я не хочу однажды взглянуть на них и увидеть твою работу. У меня кроме них ничего нет. Поэтому я должен провести черту. Если хочешь остаться, перестань помогать мне и начни помогать себе. Расчисти заднюю комнату и пиши.
Но у меня не было ни одной идеи – даже слабого отголоска. Все мои мысли были vaurien.
Когда я призналась, что утратила страсть к живописи, Джим уставился на меня исподлобья:
– Ерунда. У тебя просто трудный период.
Когда я призналась, что у меня тревожное расстройство, требующее еженедельной психотерапии, он возмущенно покачал головой. Когда я призналась, что способна заканчивать картины только на ста миллиграммах в день, и предъявила ему пузырьки тофранила из дорожной сумки, он разозлился – не на меня, а на мир, который это позволил.
– Какой кретин… В смысле, кто их тебе назначил? – Он протолкнулся на кухню сквозь занавески из бусин, чтобы рассмотреть этикетку на свету. – Меня тоже хотели пичкать ими после войны. Анти-как-их-там. А я им говорю: “Послушайте, если я захочу покончить с собой, то буду делать это медленно, односолодовым, большое спасибо”. – Он откупорил пузырек, понюхал его, вытряхнул на ладонь горстку таблеток и погонял их пальцем. Затем ссыпал обратно и поставил пузырек на кухонный стол. – Неудивительно, что ты не можешь писать, Элли. Пока ты не слезешь с таблеток, ты вообще ничего не почувствуешь.
– Откуда тебе знать, может, я и без них ничего не чувствую, – ответила я. – Они здорово мне помогают.
– Помогают?
– Да.
– И в чем же?
– Держать голову над водой.
– Значит, учись дышать через трубку. – Он выстроил из трех пузырьков пирамиду и уставился на нее, подбоченясь, точно мотоциклист на барахлящий мотор. – Одно я знаю точно: девушка, жившая у меня на чердаке, была прирожденным художником. Она никогда не уклонялась от работы и не ныла, что у нее нет идей. Она шла и искала их. Она не старалась никому угодить, кроме себя самой. То была ты настоящая. Не это. Не эти вот таблетки. Говорю тебе как знающий человек. – Он взглянул на меня, выгнув бровь: – Сколько раз ты смотрела, как я пишу в жопу пьяный, и много ли из этого вышло проку? Ноль. Сама видишь, сколько времени мне понадобилось, чтобы бросить пить и снова начать писать картины, которыми можно гордиться.
Он набрал стакан воды из-под крана и, шумно глотая, вернулся к столу. Я стояла в тускло-желтом свете лампочки и смотрела на пузырьки. Как неудобно было все эти недели втайне от Джима принимать таблетки, ежечасно поглядывая на каминные часы, чтобы не пропустить дозу. Мне казалось, я еще слишком неустойчива и без лекарства не протяну. С другой стороны, теперь я была не одна, и мысль об отмене препарата уже не так меня пугала.
Джим положил мне на поясницу ладонь:
– Никогда не думал, что тебе понадобится такого рода помощь. Ты всегда изливала переживания в творчестве. На чердаке у тебя была другая жизнь – заповедный уголок. – Сквозь хлопок блузы его палец массировал мне спину. У меня участился пульс. – Какой он – этот твой мозгоправ? Ты ему доверяешь?
Я кивнула:
– Он хороший.
– Пожалуй, все эти ученые степени чего-то да стоят. – Джим замолчал. Я чувствовала, как он обшаривает меня взглядом. – Лучше делай, как он велит. Я плохой советчик в медицинских делах. Я даже университет не окончил.
– Я тоже.
– Видишь? Мы с тобой похожи.
– Джим.
– Что? Что я сказал?
Но я возражала не против его слов, а против движений его пальцев: выпростав из-под юбки блузу, они бродили по моей голой спине. Взгляд напряженный, испытующий. Он медленно повернул меня к себе и провел по моей ключице тыльной стороной ладони.
Пришлось подняться на цыпочки, чтобы его поцеловать. У него была колючая щетина, но в губах – приятная мягкость.
– Ну вот, – сказал он. – Теперь мы оба можем перестать фантазировать об этом.
Впервые мы спали в одной постели. На узком матрасе возле камина. Сжавшись, точно безбилетники, спрятавшиеся на корабле. Его руки знали, что делать. Знали меня так, как руки Уилфреда Сёрла даже не пытались узнать. Я хотела пребывать в тощих объятиях Джима вечно, хотела прижиматься губами к его шершавой шее и, просыпаясь по утрам, вдыхать его запах, хотела, чтобы он заправлял волосы мне за ухо и поглаживал их, снова и снова, будто пишет лепестки иудиных деревьев. Но в нашей связи не было ни рифмы, ни ритма. Порой ночами он ворочался без сна и уходил к себе, порой будил меня поцелуями в щеку, залезал под одеяло и раздевал меня, а к рассвету снова куда-то ускользал.
Так мы жили из месяца в месяц – то партнеры, то любовники, то соседи. Нас связывала оторванность от мира и преданность целям друг друга. Иногда мы ссорились. В знак протеста проводили врозь целые часы – а то и дни. Работая, мы невольно прислушивались к звукам друг друга и каждый скрип, стук и хмык из соседней комнаты распознавали, как настройщик фортепиано – ослабшую струну. Но не нашлось бы двух людей, которые сосуществовали бы в этом ветхом домишке счастливее, чем мы. Наша связь казалась нерушимой.
Джим даже помог мне разобрать заднюю комнату, где нашлась целая груда сокровищ, которые можно было продать: старое рыболовное снаряжение Генри, рулон парусины, коробка глиняной посуды и пять катушек припоя. Было решено, что Джим отвезет эти богатства на ярмарку выходного дня в Баллохе.
– Генри сам велел бы продать все к чертовой матери, если это поможет нам прокормиться, – заметил Джим. – Но парусину оставь, будешь на ней писать. Добротное полотно.
В субботу он вышел из дома, груженный поклажей, словно вьючный мул, а вернулся с ящиком продуктов, где были в том числе мука и горький шоколад.
– Для праздничного торта, – сказал он, клюнув меня в лоб.
Я снова потихоньку думала о панно и осторожно испытывала новый белый пигмент из отвергнутого Джимом чертополоха, но эти опыты ни к чему не привели. В основном я рисовала себя: закоптелые стекла домика причудливо искажали и комкали мое лицо. Это любопытное зрелище способно было меня занять. Наброски походили на кадры случайных прохожих из кинохроники “Пате”. Джим тем временем продолжал писать лепестки иудиных деревьев. Его картины становились все более завораживающими. Трудно было уловить их смысл по отдельно взятой работе, но вскоре вся гостиная была заставлена деревянными досками – каждая россыпь розовых лепестков не похожа на предыдущую, цвета меняются, пространство становится глубже, – и стало очевидно, что как серия картины очень сильны. Я гордилась, что причастна к их созданию, пусть даже косвенно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.